Мой дорогой Доминик.
Пишущий эти строки по существу уже мертв. Моя жизнь никому не приносила пользы, я слишком часто это слышал, и люди, мне близкие, могли только стыдиться ее. Пора было мне самому положить ей конец. Мысль эта, давно уже меня навещавшая, снова пришла мне в голову вчера вечером, когда я выехал от тебя. Я обдумал ее по пути в Орсель. Я нашел, что она вполне резонна и никому не в ущерб, а мое возвращение домой, в ночную пору и среди известного тебе ландшафта, отнюдь не могло отвлечь меня и заставить переменить решение. Я был неловок и сумел только обезобразить себя. Как бы то ни было, я убил Оливье. То немногое, что от него осталось, будет ждать своего часа. Я уезжаю из Орселя и никогда не вернусь. Я не забуду, что ты был – не скажу, лучшим – единственным моим другом. Ты – оправдание моей жизни. Ты будешь свидетельствовать за нее. Прощай, живи счастливо, и если будешь рассказывать обо мне сыну, сделай это лишь затем, чтобы он не вырос похожим на меня.
К полудню начался дождь. Доминик поднялся к себе в кабинет, куда пригласил и меня. Эта полусмерть товарища молодости, единственного давнего его друга, насколько я знал, оживила, хоть и не без привкуса горечи, воспоминания, которые ожидали только подходящего случая, чтобы вырваться на волю. Я не вызывал его на откровенность, он сам подарил ее мне. И, словно ему надо было лишь перевести на язык слов шифрованные воспоминания, которые были у меня перед глазами, он рассказал мне без аффектации, но не без волнения, следующую историю.
3
То, что я собираюсь рассказать вам о себе, вряд ли значительно и могло бы вместиться в несколько слов: сельский житель, который ненадолго расстается с родным селением, сочинитель, недовольный своими творениями и подавляющий в себе манию сочинительства, и кровля отчего дома, фигурирующая как в начале, так и в конце истории. Столь скучное резюме да известная вам банальная развязка – пожалуй, самое лучшее, что есть в этой истории по части морали, и, верно, самое интересное, что есть в ней по части фабулы. Все прочее ни для кого не поучительно и способно взволновать лишь мою память. Я не делаю тайны из своего прошлого, поверьте; но стараюсь говорить о нем как можно реже – на то есть свои причины, не имеющие ничего общего с желанием казаться романтичней, чем я есть на самом деле.
Из нескольких лиц, которые имеют касательство к этой истории и о которых я буду вам рассказывать почти столько же, сколько о себе самом, один – старый друг; трудно подобрать для него определение, еще труднее судить о нем без горечи: вы только что читали его прощальное траурное письмо. Никогда не стал бы он пускаться в объяснения по поводу жизни, которую прожил и которой не мог быть доволен. Включить ее в эти воспоминания – значит в какой-то степени оправдать ее. У второго из моих персонажей нет никаких оснований умалчивать о своей жизни. По самому роду своей деятельности он – лицо публичное: вы его знаете, либо вам, может статься, доведется с ним познакомиться, и я не думаю, что хоть в какой-то степени умалю его достоинства, поведав вам о скромном начале его пути. Что же касается третьей особы, знакомство с которой оказывало живейшее влияние на мою молодость, то, волею обстоятельств, теперь ей ничто не грозит, ничто не омрачит ее счастья, ничто не напомнит о прошлом, и ей нет причин страшиться сходства меж собственными воспоминаниями и воспоминаниями того, кто расскажет вам о ней.
Могу сказать, что семьи у меня не было, и лишь теперь, когда у меня есть дети, я узнал, как нежны и надежны узы, которых я был лишен в их возрасте. Мать моя едва смогла выкормить меня и умерла. Отец прожил еще несколько лет, но был настолько слаб здоровьем, что я перестал ощущать его присутствие задолго до того, как его потерял, и он умер для меня гораздо раньше, чем наступила действительная его кончина, так что в тот день, когда он угас и я остался один и в трауре, я не почувствовал никакой существенной перемены, которая отозвалась бы во мне болью. Смысл слова «сирота», которое все вокруг произносили таким тоном, как будто в нем было что-то роковое, представлялся мне весьма смутно, и только по слезам наших слуг я понимал, что меня надобно жалеть.
Я вырос среди этих добрых людей и под присмотром одной из сестер моего отца, госпожи де Сейсак; вначале она опекала меня издалека, но позже, когда попечения о моем имуществе и воспитании настоятельно потребовали ее присутствия, перебралась в Осиновую Рощу. Во мне она нашла юного дикаря, неотесанного и вполне невежественного; подчинить меня было легко, убедить труднее, я был бродяжкой в самом точном смысле слова, не ведал, что такое труд и правила поведения, и когда в первый раз услышал разговоры о занятиях и распределении времени, разинул рот от удивления, обнаружив, что жизнь отнюдь не сводится к блаженной беготне по полям. До той поры ничего другого я не делал. Последние мои воспоминания об отце были таковы: в редкие часы, когда болезнь, подтачивавшая его силы, давала ему небольшую передышку, он выходил из дому, брел к ограде парка и в солнечную послеполуденную пору прогуливался там, опираясь на толстую трость и ступая медленно-медленно, так что казался мне совсем стариком. Я тем временем носился по полям и ставил силки для птиц. Другого примера у меня не было, и я полагал, что мое времяпрепровождение – почти точный сколок с отцовского, с небольшою только разницей. Что же до товарищей моих игр, это были дети соседних крестьян, либо слишком ленивые, чтобы ходить в школу, либо слишком юные, чтобы работать в поле; и от них я выучился смотреть на будущее с величайшей беспечностью. С ними прошел я единственную школу, которая была мне по душе, единственный курс наук, который я принял без бунта, и, заметьте, единственный, которому суждено было принести лучшие и самые стойкие плоды. Исподволь и вперемешку в моей памяти копились всякие мелочи, составляющие премудрость и прелесть сельской жизни. У меня были все задатки для того, чтобы извлечь пользу из подобного учения: крепкое здоровье, зрение истого крестьянина, то есть безукоризненное; слух, сызмала привыкший схватывать малейший шорох; неутомимые ноги и при этом пристрастие к жизни на вольном воздухе, внимание ко всему, что можешь наблюдать сам, что можешь видеть либо слышать, мало склонности к чтению печатных историй, величайший интерес к изустным; чудеса из книг занимали меня меньше, чем чудеса из легенд, и местные поверья я ставил куда выше волшебных сказок.
В десять лет я был такой же, как все дети в Вильнёве: я знал столько, сколько они, немногим меньше, чем их родители; но было между ними и мною одно различие, сначала неприметное, но которое потом вдруг стало явным: дело в том, что уже тогда окружающий мир, его явления, одни и те же что для меня, что для них, у меня вызывали ощущения, которые им, по-видимому, были совершенно чужды. Так, например, когда я начинаю припоминать, я убеждаюсь, что в ловле птиц меня больше всего привлекало совсем не удовольствие делать силки, ставить их под кустами и подстерегать добычу, а что-то другое, и вот доказательство: если в памяти моей и остался сколько-нибудь живой след от долгих часов, которые провел я, лежа в засаде, то это – четкое зрительное воспоминание о том или ином месте, точное представление о времени года и времени суток, даже эхо каких-то звуков, все еще мне слышных. Может статься, вам это покажется ребячеством, но я до сих пор помню, что тридцать пять лет тому назад, когда я вечером осматривал ловушки, расставленные на свежевспаханном поле, стояла такая-то погода, ветер дул оттуда-то, или что было тихо, небо было серое, сентябрьские горлицы летели над полями, рассекая воздух с резким свистом, а на окрестных холмах стояли ветряные мельницы, с крыльев которых сняли парусину, и ждали ветра, а ветра не было. Сам не знаю, как могла моя память удержать столь незначительные подробности, точно отметив не только год, но даже, может быть, день, и удержать их настолько прочно, что им нашлось место в рассказе человека, более чем немолодого; но если я остановился на этом воспоминании, одном из тысячи прочих, то лишь затем, чтоб показать вам, что мое физическое бытие уже оставляло след в моем сознании и во мне развивалась какая-то особая память, весьма мало чувствительная к фактам, но обладавшая своеобразной способностью вбирать впечатления.
Не было сомнений – особенно для тех, кто озаботился бы моим будущим, – что такого рода воспитание, здоровое, как принято считать, никуда не годилось. Как беззаботно мне ни жилось, сколько ни было у меня друзей из числа деревенских мальчишек, с которыми я был на ты и на равных, в сущности я был одинок, одинок из-за своего происхождения, одинок из-за своего положения, и мое настоящее было в бесчисленных противоречиях с моим будущим. Я сердечно привязывался к людям, которые годились мне в слуги, не в друзья; сам того не замечая, бог весть как, но прочно прирастал я к местам, которые мне следовало покинуть, и покинуть как можно скорее; наконец, я приобретал привычки, способствовавшие лишь тому, чтобы из меня получился тот неопределенный персонаж, с которым вы позже познакомитесь, полукрестьянин, полудилетант; я мог быть то одним из них, то другим, то обоими вместе, но ни одному из них никогда не удавалось полностью вытеснить другого.
Как я вам уже говорил, невежество мое не знало границ, и тетушка это заметила; она поспешила выписать в Осиновую Рощу гувернера, молодого помощника учителя из Ормессонского коллежа. То был человек ума ясного и точного, честных и строгих правил; он был начитан, обо всем имел свое суждение, действовал с решительностью, но лишь обдумав все стороны предстоящего поступка; был весьма практичен и, разумеется, весьма честолюбив. Я не знал человека, который вступал бы в жизнь с меньшим количеством иллюзий и большим хладнокровием, который при столь явной скудости возможностей смотрел бы на будущее с большей твердостью. Взгляд у него был открытый, движения свободные, речь четкая; приятности, как внешней, так и внутренней, ему хватало только на то, чтобы не выделяться среди прочих. Человек с подобным характером, столкнувшись с моим, столь с ним несхожим, мог бы причинить мне множество страданий; но я должен прибавить, что истинная душевная доброта сочеталась в нем с прямотою чувств и неуклонно справедливым умом. Типической особенностью этой натуры, односторонней и тем не менее без явных изъянов, было преобладание волевых качеств, заменявших недостающие способности, и умение восполнить самое себя, так что нельзя было заподозрить ни малейшего пробела. С виду он казался почти тридцатилетним, хотя на самом деле ему было всего лишь двадцать четыре года. Имя, данное ему при крещении, было Огюстен; покуда я буду называть его только этим именем.
С его переездом к нам жизнь моя изменилась, в том смысле хотя бы, что разделилась на две части. Мне не пришлось отказываться от прежних привычек, но я должен был обзавестись новыми. У меня появились книги, тетради, часы, отведенные для занятий; моя склонность к забавам, позволенным в часы досуга, стала оттого еще живее, и по мере того как потребность в развлечениях увеличивалась, во мне все сильней сказывалась черта, которую я назвал бы страстной любовью к деревенской жизни.
Усадьба в Осиновой Роще была тогда такая же, как сейчас. Не знаю, веселее она выглядела в ту пору или печальнее. У детей есть наклонность видеть все, что их окружает, в слишком радостном свете и в слишком большом увеличении; позже все становится и меньше, и грустнее – без видимой причины, потому лишь, что изменился сам наблюдатель. Андре, которого вы знаете и который безвыездно живет в этом доме вот уже шестьдесят лет, не раз говорил мне, что с тех пор почти ничто не изменилось. Впрочем, у меня рано появилась мания записывать с помощью условных обозначений свои впечатления и делать памятные заметы, и она могла бы сослужить мне службу, уточнив мои воспоминания, не будь эти воспоминания столь непогрешимы во всем, что касается моих родных мест. Так что случаются минуты, вы меня поймете, когда годы, отделяющие меня от той далекой поры, исчезают, когда я забываю, что у меня за плечами целая жизнь, что я знавал более тягостные заботы, иные причины грустить или радоваться и порывы нежности, возникавшие по иным поводам, куда более значительным. Все вокруг осталось таким же, как прежде, – так же, как прежде, живу и я, словно снова попал в наезженную колею или, простите мне этот образ, он точнее выражает мои ощущения, словно вдруг дала знать о себе старая рана: она зажила, но все-таки ноет, и по временам так сильно, что хочется стонать, но не даешь себе воли. Подумайте, ведь до самого моего отъезда в коллеж, куда я отбыл достаточно поздно, не было дня, чтобы я не взглянул на колокольню, которую вы видите вот там; моя жизнь протекала в одних и тех же местах, в одних и тех же привычках; предметы, связанные с прошлым, являются ныне моим глазам такими же, какими были в прошлом, сохранив для меня свой смысл, благодаря которому я когда-то познал их и полюбил. Могу вас уверить, что ни одно воспоминание тех лет не стерлось, даже не поблекло. И не удивляйтесь, если я уклонился от темы, воскрешая образы прошлого, обладающие неизменным свойством возвращать меня к дням молодости, даже детства. Ведь есть слова, названия мест прежде всего, которые я никогда не могу произнести хладнокровно: Осиновая Роща из их числа.
Знай вы Осиновую Рощу так же хорошо, как я, все равно мне было бы нелегко объяснить, что меня в ней пленяло. И, однако, все здесь меня пленяло, даже сад, хотя, как вы знаете, он ничем не примечателен. Но здесь были деревья, редкость для наших краев, и много птиц, тех, которые любят деревья и не могут вить гнезда в других местах. Здесь было царство порядка и царство беспорядка, посыпанные песком аллеи заканчивались близ дома куртинами и выводили к решеткам; эти аллеи были милы мне, потому что я всегда питал пристрастие к таким местам, где некогда появлялись, может статься, дамы былых времен, волоча шлейфы своих парадных нарядов. И тут же темные уголки, сырые прогалинки, куда едва проникало солнце, где рыхлую землю круглый год затягивали зеленоватые мхи; укромные места, где, кроме меня, не бывал никто, где все говорило о старине и запустении и тоже, хоть и на иной лад, напоминало о прошлом, а такого рода впечатления уже тогда были мне по душе. Вдоль аллей росли самшиты, подстриженные в виде высоких банкеток, и я вспоминаю, что сиживал на этих банкетках. Мне хотелось знать, сколько им лет; выяснялось, что невероятно много, и я с особым любопытством разглядывал кустики, которые, по словам Андре, были посажены тогда же, когда были заложены самые древние камни нашего дома, а было это до моего отца, и до моего деда, и до отца моего деда. Затем наступал вечерний час, когда все забавы прекращались. Я садился на высокий порог дома и разглядывал оттуда миндальные деревья, которые росли в дальней части сада, там, где он переходил в парк; эти деревья первыми теряли листья под сентябрьским ветром, и ветви их сплетались в причудливую вязь на пламенеющем полотнище заката. В парке было много грабов, ясеней и лавров, и всю осень в них без счету водились дрозды, и черные, и певчие; а в самой дальней части парка стояли купой большие дубы, последними облетавшие и последними одевавшиеся в зелень; их рыжеватая листва опадала только в декабре, когда все остальные деревья казались мертвыми, и там вили гнезда сороки, отдыхали перелетные птицы, садились первые сойки и вороны, которых зима неизменно приводила в наши края.
Каждое время года принимало своих гостей, и они тотчас выбирали себе жилье: весенние птицы – на цветущих плодовых деревьях, осенние – на деревьях повыше, зимние – в густом кустарнике, в можжевельнике, в лаврах. Иногда среди зимы либо в первые туманы рано утром появлялась необычная птица; она летела, хлопая крыльями на свой особый лад, очень шумно, даже как будто неуклюже, хотя и быстро, и скрывалась в самом глухом уголке парка. Это был вальдшнеп, ночью прилетевший в наши края, он возился в оголенных кронах высоких деревьев, поднимался по веткам все выше, проскальзывая между ними и показываясь лишь на долю секунды, так что едва можно было разглядеть долгий прямой клюв. И больше его не видели до следующего года, когда он появлялся снова в то же самое время и в том же самом месте, так что можно было подумать, что вернулся прошлогодний странник.
Лесные горлинки прилетали в мае, в одно время с кукушками. Они ворковали тихонько, с долгими паузами, особенно в теплые вечера, когда в воздухе, казалось, живее обыкновенного чувствовалось, как все молодеет и обновляется. Там, где сад граничил с парком, среди ветвей кипенно белых черешен, цветущей бирючины, сиреней, отягченных благоухающими гроздьями, долгими ночами, когда я почти не спал, когда светила луна, когда вдруг начинался дождь, кроткий, теплый и бесшумный, как слезы радости, в усладу мне и в растраву всю ночь напролет пели соловьи. Если погода стояла пасмурная, их не было слышно; но чуть появлялось солнце, чуть ветер становился мягче, а близость лета – ощутимей, они снова запевали свои песни. Потом с первыми выводками песни умолкали. И порою в конце июня жарким днем я видел на каком-нибудь дереве в густой зелени сочных, полностью развернувшихся листьев одинокую птичку, безмолвную, неопределенной окраски; она потерянно и пугливо прыгала по веткам, потом взлетала: то был весенний гость, покидавший наши края. На покосах травы уже отливали светлой зеленью, набирая соки. На виноградниках вдруг оживали самые старые лозы, появлялись первые почки. Зеленели хлеба; они расстилались далеко по холмистой долине среди малинового цветения эспарцета и ослепительно золотых квадратов рапса. Букашки, бабочки, птицы бессчетными полчищами суетились под июньским солнцем, на диво вездесущие в своих деятельных хлопотах. В воздухе сновали стаями ласточки, а вечером, когда стрижи больше не гонялись друг за другом с характерными пронзительными криками, появлялись летучие мыши, и причудливый рой, словно вызванный к жизни вечерним теплом, кружился ночным дозором вокруг невысоких колоколен. Когда наступало время сенокоса, жизнь в полях казалась сплошным праздником. То было первая большая общая страда, вовлекавшая в работу все упряжки и собиравшая в одном месте помногу людей сразу.
Я всегда был там, где косили, где убирали сено, и любил возвращаться домой на возах, груженных огромными копнами. Привольно раскинувшись наверху, словно на необъятном ложе, и покачиваясь в такт движению повозки, мягко ехавшей по скошенной траве, я с гораздо большей высоты, чем обычно, смотрел на горизонт, казавшийся мне бесконечным. За зеленеющей кромкой полей я видел море, расстилавшееся насколько хватало глаза; птицы пролетали совсем близко; небесный купол казался шире, земной простор безмернее, и, опьяненный этим ощущением, я терял на миг представление о действительной жизни. Сразу после уборки сена начинали золотиться хлеба. И снова страда, снова движение, но воздух стал горячее, солнце палило рьяней; то неистовый ветер, то полнейшее затишье, изнуряющий полдневный зной, ночи, красотою не уступающие рассветам, и будоражащие грозовые дни, насыщенные электричеством. Пора не такая хмельная, как весна, но куда изобильнее: вороха снопов на земле, уставшей от плодородия и иссушенной солнцем, – вот наше лето. Осень в наших краях вы знаете – это благословенное время. Потом начиналась зима, круг замыкался. Я немного больше жил у себя в комнате; глаза мои, неизменно внимательные, и теперь находили себе работу, вглядываясь в пелену декабрьских туманов, в бесконечные завесы дождя, которые одевали поля в траур, куда более унылый, чем снежный саван.
Деревья совсем оголялись, и мне легче было охватить взглядом весь парк. Особенно большим казался он в зимние туманы, когда невесомая синева заполняет дальние его уголки, смещая перспективы. И глубокая тишь, нарушаемая лишь изредка; но любой звук слышится гораздо отчетливее. Воздух стал предельно гулким, особенно вечером и ночью. Песенка красноголового королька разносилась бесконечно далеко, не встречая препятствий в безмолвии и пустоте аллей, напоенных влажным воздухом и пронизанных тишиной. И сосредоточенный покой, нисходивший на Осиновую Рощу, был ни с чем не сравним; в течение четырех зимних месяцев здесь, в этой самой комнате, где вы слышите мой рассказ, я копил воспоминания, сводил воедино, сгущал, силясь навсегда удержать в себе крылатый и неуловимый мир с его образами и запахами, звуками и картинами, мир, который в течение остальных восьми месяцев дарил мне возможность жить такой деятельной жизнью и так похож был на сновидение.
Теперь я переходил в распоряжение Огюстена. Время года помогало ему, я был почти безраздельно у него во власти и, как мог, искупал долгий период самозабвенной праздности, когда столько дней проводил без дела. Проводил ли я их без пользы?
Огюстен был весьма мало чувствителен к окружающим вещам, до такой степени поглощавшим его питомца; равнодушный к смене времен года настолько, что мог ошибиться месяцем, как ошибаются часом, непроницаемый для множества ощущений, пронизывавших все мое существо, ранивших меня сладкой болью, холодный, методичный, точный и обладавший ровностью характера в той же мере, в какой мне ее не хватало, он жил подле меня, не замечая того, что во мне происходит, и ни о чем не подозревая. Он мало выходил из дому, большую часть времени проводил у себя в комнате, где работал с утра до ночи; и только летними вечерами, когда света не зажигали и ложились рано, он позволял себе передышку, по потому лишь, что в сумерках не мог работать. Он читал, делал пометки; целые месяцы он проводил, исписывая лист за листом. Эта была проза и, чаще всего, диалоги на многих страницах. У него был календарь, по которому он подыскивал имена собственные. Он выписывал их на чистый лист, сопровождая дополнительными сведениями: возраст, внешность каждого персонажа, его характер, своеобразие, причуды, смешные стороны. То был в различных сочетаниях набор воображаемых лиц для драм и комедий. Писал он быстро, размашистым, изящным и удивительно четким почерком, вполголоса диктуя сам себе. Иногда, когда под пером его рождалась реплика поострее, он усмехался, а после каждой длинной тирады, произнесенной тем или иным персонажем и содержавшей, надо полагать, справедливое и логически четкое рассуждение, он задумывался на секунду, переводя дух, и я слышал, как он бормочет: «Так, а мы что ответим?» Когда же случалось, что он был расположен к откровенности, он подзывал меня и говорил: «Ну-ка, послушайте, мсье Доминик». Чаще всего я слушал, ничего не понимая. И как могли заинтересовать меня персонажи, которых я не видел, с которыми не был знаком?
Все эти сложные переплетения судеб, полностью мне чуждых, совершались, по моему разумению, в каком-то вымышленном мире, куда мне ничуть не хотелось проникнуть. «Ничего, позже поймете», – говорил Огюстен. Смутно я замечал все-таки, что мой юный наставник находит удовольствие в самом зрелище житейской игры, что его занимает механика чувств, столкновение интересов, честолюбивых замыслов, пороков; но, повторяю, мне было совершенно безразлично, что мир, в котором мы живем, – шахматная доска, как говорил тогда Огюстен, а человеческая жизнь – партия в шахматы, сыгранная хорошо или плохо, и на все есть свои правила. Огюстен часто писал письма. Иногда он письма получал; на некоторых стоял парижский штемпель. Такие письма он распечатывал особенно нетерпеливо, поспешно пробегал глазами; легкое волнение оживляло на миг его лицо, обычно ничего не выражавшее, и после каждого такого письма он либо впадал в уныние, никогда, впрочем, не длившееся более нескольких часов, либо с удвоенным рвением брался за работу, погружаясь в нее с головой на целые недели.
Раз или два я видел, как он вкладывал какие-то бумаги в конверт с парижским адресом и вручал вильнёвскому почтальону со множеством предостережений и наставлений. Послав пакет, он с видимым беспокойством начинал ждать ответа, который приходил либо нет; а затем склонялся над новой стопой писчей бумаги, как землепашец переходит к новой борозде. Вставал он рано и спешил к письменному столу, словно столяр к верстаку, ложился очень поздно и никогда не выглядывал в окно, чтобы узнать, дождь на дворе или вёдро; могу поручиться, что в день отъезда из Осиновой Рощи он все еще не знал, что на обеих башенках установлены флюгеры, непрерывно вращающиеся и указывающие направление ветра и чередование воздушных потоков. «Что вам до этого?» – говорил он, видя, что меня заботит, откуда подул ветер. Благодаря удивительной способности к непрестанному труду, который был, казалось, родной его стихией и ничуть не отзывался на его здоровье, его на все хватало, и на работу со мной, и на собственную. Он засадил меня за книги, заставил читать их и перечитывать, завалил переводами, анализом, перепиской и отпускал на волю, только когда видел, что мне уже не хватает дыхания в этом море слов, в которое он окунул меня с головой. С ним я выучил быстро и без особых затруднений все, что полагается знать подростку, будущее которого еще не определилось, но которого для начала собираются отправить в коллеж. Целью Огюстена было сократить время моего пребывания в школе, подготовив меня за наименьший возможный срок в один из старших классов. Так прошло четыре года, к концу которых он счел меня достаточно подготовленным, чтобы поступить в предпоследний класс коллежа. С невыразимым ужасом я видел, что близок час, когда мне придется покинуть Осиновую Рощу.
Мне не забыть последних дней перед отъездом: на меня напала болезненная чувствительность – и при этом без малейшего видимого основания: но и самое действительное юре не могло бы вызвать приступа острее. Стояла осень: она тоже оказывала на меня свое действие. Одна-единственная подробность позволит вам представить себе тогдашнее мое душевное состояние.
В виде решающего испытания моих сил Огюстен задал мне латинское сочинение, темою которого было отплытие Ганнибала из Италии. Я вышел на террасу, затененную виноградными шпалерами, и тут же, на вольном воздухе, принялся за работу, устроившись близ куртины, обращенной в сторону сада. Заданная тема касалась одного из немногих исторических событий, которые уже в ту пору обладали в виде исключения свойством волновать мое воображение. Все, что было связано с именем Ганнибала, обладало таким свойством, и битва при Заме неизменно вызывала во мне волнение самое непосредственное; в поражении Ганнибала я видел лишь героическую сторону, не раздумывая о том, на чьей стороне было право. Я перебрал в памяти все, что читал о нем, и попытался представить себе человека, который не в состоянии перебороть судьбу, немилостивую к его народу; он вынужден уступить не столько воинским неудачам, сколько року, тяготеющему над отечеством; он оттеснен к морю, поневоле оставляет Италийский берег и обращает к нему слова прощания, в которых отчаяние мешается с вызовом; и я старался в меру своих сил выразить то, что казалось мне правдой – если не исторической, то хотя бы лирической.
Камень, служивший мне пюпитром, нагрелся под мягким солнцем; по его поверхности, близ моей руки, шныряли ящерицы. Деревья, уже не зеленые более, притушенный дневной свет, удлинившиеся тени, неторопливые облака – все было исполнено пленительной сосредоточенности, свойственной осени, все говорило о закате, об угасании, о прощании. Виноградные лозы роняли лист за листом, хотя воздух был неподвижен. Парк погрузился в покой. В птичьих голосах было что-то, трогавшее меня до глубины души. Внезапное умиление, которое трудно было объяснить и еще труднее сдержать, поднималось во мне волной, рвущейся наружу, и восторг мешался с горечью. Когда Огюстен вышел на террасу, он застал меня в слезах.
– Что с вами? – осведомился он. – Неужели вы плачете из-за Ганнибала?
Не отвечая, я протянул ему исписанный листок.
Он снова с каким-то недоумением посмотрел на меня, удостоверился, что поблизости нет никого, кто мог бы вызвать столь странное волнение, окинул быстрым и рассеянным взглядом парк, сад, небо, и повторил:
– Да что же с вами такое?
Потом он взял листок и стал читать.
– Неплохо, – сказал он, дочитав до конца, – но вяловато. Вы способны на большее, хотя такое сочинение обеспечило бы вам хорошее место в предпоследнем классе средней силы. Ганнибал изъявляет слишком много сожалений, он недостаточно верит в народ, который ждет его с оружием в руках по ту сторону моря. Вы скажете, что он предвидел Заму, но если сражение при Заме он проиграл, вина не его. Он выиграл бы, будь солнце у него за спиной. К тому же после Замы у него оставался Антиох. После предательства Антиоха у него был яд. Ничто не потеряно для человека, покуда он не сказал своего последнего слова.
В руке у него было распечатанное письмо, которое он только что получил из Парижа. Он был оживленней обыкновенного; непривычное возбуждение, полное радости и решимости, светилось у него в глазах, которые всегда глядели очень прямо, но почти никогда не блестели.
– Дорогой Доминик, – заговорил он, прохаживаясь вместе со мной по террасе, – у меня есть для вас добрая весть, она вас обрадует – я ведь знаю ваши дружеские чувства ко мне. В тот день, когда вы поступите в коллеж, я уеду в Париж. Я давно готовлюсь к этому. Теперь все устроилось, мне обеспечена возможность жить там той жизнью, которую я избрал. Меня ждут. Вот доказательство.
С этими словами он показал мне письмо.
– Теперь успех зависит лишь от ничтожного усилия, а меня хватало и на большее, вы тому свидетель, вы ведь видели меня за работой. Послушайте, дорогой Доминик: через три дня вы поступите в коллеж, а ученик предпоследнего класса – хоть не совсем еще мужчина, но уж далеко не мальчик. Дело тут не в возрасте. Вам шестнадцать. Через полгода, если вы постараетесь, можете считать, что вам восемнадцать. Уезжайте из Осиновой Рощи и больше о ней не думайте. Не вспоминайте о ней до той поры, пока не придет время позаботиться о доходах. Деревня – не для вас, и одиночество – тоже, оно вас убьет. Вы устремляете взгляд всегда либо слишком высоко, либо слишком низко. Слишком высоко, мой друг, вы увидите недосягаемое, слишком низко – сухие листья. Жизнь не там; смотрите прямо перед собою на уровне человеческого роста, и вы ее увидите. У вас хорошие способности, прекрасное состояние, имя, которое откроет вам все двери; с таким запасом в школьном ранце можно добиться всего. Еще совет: не ждите, что годы учения принесут вам много радости. Помните, что подчинение ни к чему в будущем не обязывает и что дисциплина по принуждению не в тягость тому, у кого хватит разума самому принудить себя к дисциплине. Не возлагайте чрезмерных надежд на друзей по школе, разве что, выбирая их, вы будете пользоваться полнейшей свободой; что до завистников – а они всегда найдутся, если вы добьетесь успехов, в чем я не сомневаюсь, – покоритесь неизбежности заранее и считайте, что это первый опыт. И вот что: изо дня в день непременно твердите себе, что работа ведет к цели, из вечера в вечер перед сном непременно думайте о Париже, который вас ждет и где мы с вами увидимся.
Он пожал мне руку с истинно мужской властностью и одним прыжком очутился на лестнице, которая вела к нему в комнату.
Тогда я спустился в сад, где старый Андре полол куртины.
– Что случилось, мсье Доминик? – спросил Андре, видя мое смятение.
– Что случилось, мой добрый Андре? Да только то, что через три дня я еду поступать в коллеж.
И я убежал в дальнюю часть парка, где пропадал до самого вечера.
4
Три дня спустя в обществе госпожи Сейсак и Огюстена я уезжал из Осиновой Рощи. Уезжали мы утром, в очень ранний час. Весь дом был на ногах. Слуги толпились вокруг нас. Андре держал лошадей под уздцы, таким грустным я не видел его со дня последнего события, одевшего весь дом в траур; потом он сел на козлы, хотя обычно никогда не правил, и с места пустил лошадей крупной рысью. Когда мы проезжали через Вильнёв, где все лица были мне так знакомы, я заметил двоих или троих товарищей моих детских игр; теперь это были взрослые парни, почти мужчины, они направлялись в поля с мотыгой на плече. Заслышав стук колес, они обернулись и, догадываясь, что мы собрались дальше, чем просто на прогулку, приветливо помахали мне, желая счастливого пути. Всходило солнце. Мы ехали среди полей и лугов. Я перестал узнавать места, лица прохожих были мне незнакомы. Тетушка не сводила с меня глаз, взгляд ее был полон доброты. Огюстен сиял. Я был почти столь же растерян, сколь опечален.
Нам понадобился целый день, чтобы проехать двенадцать миль, отделяющих Вильнёв от Ормессона, и солнце клонилось к закату, когда Огюстен. пристально глядевший в окно, сказал тетушке:
– Сударыня, отсюда уже видны башни церкви святого Петра.
Местность была плоская, блеклая, заболоченная, унылая. Приземистый город, ощетинившийся церковными колокольнями, уже вырисовывался за сетью ивняка. Болота чередовались с лугами, белесые вербы – с желтеющими тополями. Справа текла река, грузно перекатывая мутные воды между илистыми берегами. На отмелях и в тростниках, клонившихся по течению, стояли на приколе лодки, груженные досками, и старые баржи, глубоко осевшие в тину, словно им никогда не было дано держаться на воде. Гуси лугами ковыляли к реке, с хриплыми криками метались перед нашим экипажем. Нездоровые туманы ложились на крохотные хутора, которые виднелись вдалеке среди полей конопли и по берегам каналов, и от сырости, уже не имевшей привкуса моря, меня пробирал озноб, как от сильного холода. Экипаж въехал на мост, и лошади замедлили шаг; затем он покатился по бульвару, погруженному в полную темноту, и звонкое цоканье копыт по мостовой сообщило мне, что мы в городе. Я прикинул, что от момента отъезда меня уже отделяют двенадцать часов, что двенадцать миль отделяют меня от Осиновой Рощи; я сказал себе, что все кончено, кончено безвозвратно, и вошел в дом госпожи Сейсак, как переступают порог тюрьмы.
То был просторный дом, стоявший в квартале, если не самом пустынном, то, уж во всяком случае, самом чинном и по соседству с монастырями, – дом с крохотным садиком, который зарастал мхами в тени за высокими стенами ограды: с большими комнатами без воздуха и света: с гулкими передними; с винтовой каменной лестницей, которая вилась в темной клетке; и слишком малолюдный, чтобы быть оживленным. Здесь веяло холодом старинных нравов и чопорностью нравов провинциальных, верностью обычаям, властью этикета, достатком, покоем налаженной жизни и скукой. Из окон самого верхнего этажа виден был город: законченные крыши, монастырские строения и колокольни. На этом этаже была моя комната.
В первую ночь я спал дурно, вернее, почти не спал. Раз в полчаса, а может быть, и вдвое чаще слышался бой всех часов в доме, и у каждых был свой собственный тембр, непохожий на сельский звон вильнёвских часов, которые так легко было узнать по сиплому призвуку. На улице гулко отдавались шаги. Какой-то скрежет, как будто поблизости что было мочи гремели трещоткой, тревожил это особое городское безмолвие, когда все звуки словно уснули, и я слышал странный голос, мужской, медлительный, размеренный, немного певучий; этот голос возвещал, повышаясь от слога к слогу: «Час ночи, два часа ночи, три часа ночи, пробило три часа ночи».
На рассвете ко мне вошел Огюстен.
– Я хотел бы, – сказал он, – отвести вас в коллеж и, представив директору, изложить мое мнение о вас, самое лестное. От подобной рекомендации не было бы толку, – прибавил он скромно, – если бы она не адресовалась человеку, который в свое время оказал мне честь своим доверием и, по-видимому, ценил мое усердие.
У директора мы с ним побывали, но я при этом как бы отсутствовал. Я позволил привести себя в коллеж и увести обратно, прошел по дворам, увидел классы, но остался безучастен ко всем новым впечатлениям.
В тот же день, в четыре часа, Огюстен в дорожной одежде и с небольшим кожаным саквояжем в руке, составлявшем весь его багаж, отправился на городскую площадь, где стоял парижский дилижанс, уже заложенный и готовый в путь.
– Сударыня, – сказал он, обращаясь к моей тетушке, вместе со мною пришедшей проводить его. – Еще раз благодарю за участие, которое вы неизменно оказывали мне эти четыре года. Я сделал все, от меня зависевшее, чтобы привить мсье Доминику любовь к наукам и наклонности человека достойного. Он может не сомневаться, что мы встретимся снова в Париже, когда он туда приедет, и что мое отношение к нему останется навсегда таким же, как сейчас.
– Я буду ждать ваших писем, – добавил он, обращаясь ко мне и обнимая меня с непритворным волнением. – Обещаю писать вам. Желаю мужества и удачи! У вас есть все, чтобы на нее рассчитывать.
Едва он занял место на высокой скамье, как кучер тронул поводья.
– Прощайте! – добавил он с нежностью и с ликованием в голосе.
Кучер хлестнул четверню, и дилижанс покатил по дороге, ведущей в Париж.
На следующий день в восемь часов утра я уже был в коллеже. Я вошел последним, чтобы не смешиваться на школьном дворе с толпой учеников и не чувствовать на себе пристальных и в какой-то мере всегда неприязненных взглядов, которыми встречают новичков. Я увидел желтую дверь с табличкой наверху «Второй класс» и направился к этой двери, глядя прямо перед собой. На пороге стоял человек с седеющими волосами, бледный и серьезный; его помятое лицо не выражало ни суровости, ни добродушия.
– Ну-ка поживей, – сказал он мне.
Впервые в жизни я слышал призыв к дисциплине и точности от незнакомого человека, и слова эти заставили меня обернуться и поглядеть внимательней. Вид у него был скучающий и безразличный, он уже забыл обо мне. Я вспомнил наставления Огюстена. Мгновенный прилив стоицизма и решимости ободрил мой дух.
«Он прав, – подумал я, – я опоздал на полминуты», – и поспешил в класс.
Преподаватель взошел на кафедру и стал диктовать латинский текст. Это был первый проверочный перевод. Мне впервые предстояло помериться силами с соперниками, впервые вступало в игру мое самолюбие. Я посмотрел на своих новых товарищей и почувствовал себя совершенно одиноким. В классе было темно, день был дождливый. За частым переплетом окна я видел деревья, они раскачивались под ветром, и сучья, которым было слишком тесно, терлись о закопченные стены внутреннего двора. Знакомый шум дождя и ветра в ветвях прерывистым бормотаньем вкрадывался в школьную тишину. Я слушал его без горечи, испытывая какую-то трепетную и сосредоточенную грусть, временами сладкую до притворности.
– Вы не работаете? – сказал мне преподаватель. – Что ж, дело ваше…
Он перестал обращать на меня внимание. Теперь я слышал только скрип перьев по бумаге.
Через некоторое время ученик, рядом с которым я сидел, ловко сунул мне записку. Я прочел одну из продиктованных латинских фраз, внизу было приписано:
«Помогите мне, если можете, у меня выходит бессмыслица».
Я тотчас послал ему перевод, верный или неверный, но повторявший в других словах мое собственное толкование; сбоку я поставил вопросительный знак, как бы говоривший: «За правильность не ручаюсь, подумайте сами».
Сосед поблагодарил меня улыбкой и не раздумывая переписал перевод к себе в тетрадь. Несколько мгновений спустя я получил от него еще одно послание и прочел:
«Вы новенький?»
Вопрос доказывал, что он и сам был новенький. Я почувствовал прилив истинной радости, когда черкнул в ответ своему товарищу по одиночеству:
«Да».
То был подросток моих примерно лет, но более хрупкого сложения, белокурый, тоненький, с красивыми голубыми глазами, живыми и вкрадчивыми; лицо у него было бледное, лишенное свежести, как у всех детей, выросших в городе; одет был со вкусом, и своеобразный покрой его платья был непохож на изделия наших провинциальных портных.
Мы вышли вместе.
– Очень вам признателен, – сказал мой новый друг, когда мы остались вдвоем. – Я терпеть не могу ходить в коллеж, но теперь мне это нипочем. Здесь сплошь сыновья лавочников с немытыми руками. Я с ними никогда не сдружусь. Они нас невзлюбят, но меня это мало заботит. Вдвоем мы как-нибудь с ними сладим. Вы их обгоните в учебе, они преисполнятся почтением. Я к вашим услугам всегда, когда вам угодно, но только не тогда, когда нужно доискиваться до смысла фразы. Латынь мне скучна, и если бы не нужно было получить звание бакалавра, я никогда бы в жизни ею не занимался.
Потом он сообщил, что зовется Оливье д'Орсель, что родом он из Парижа, что семейные обстоятельства привели его в Ормессон для завершения образования, что живет он на улице Кармелиток с дядей и двумя кузинами и в нескольких милях от Ормессона владеет имением, от названия которого – Орсель – происходит его фамилия.
– Ну вот, – заключил он, – на сегодня с занятиями покончено, не будем о них думать до вечера.
И мы расстались. Он шел медленно, поскрипывая щегольскими башмаками, уверенно выбирая плиты посуше, и покачивал стопкой учебников, перетянутых кожаным ремешком на пряжке, узким, как английская уздечка; свободный конец его он держал в руке.
За вычетом этих первых часов, связанных, как видите, с посмертными воспоминаниями дружбы, которая родилась в тот день, а теперь умерла горькой смертью и без надежды на воскрешение, прочие мои школьные впечатления не будут занимать нас. Если три последующих года моей жизни до сих пор представляют для меня какой-то интерес, то это интерес иного свойства и предмет его – отнюдь не школьные страсти. Итак, чтобы покончить с жалкой личинкой, именуемой школьником, скажу вам, пользуясь педагогической формулой, что я стал хорошим учеником, и притом невольно и безнаказанно, то есть не претендуя на это звание и никому не в обиду; что мне предсказывали, помнится, успехи в будущем; что мое постоянное недоверие к самому себе, совершенно искреннее и вполне явное, оказало то же действие, какое оказала бы скромность, и мне прощали доказательства моего превосходства, которые самого меня трогали очень мало; в заключение добавлю, что эта черта, полное отсутствие самопочитания, уже тогда предвещала особый склад ума, строгого или пренебрежительного по отношению к самому себе и обреченного с ранних лет пристально вглядываться в себя, уяснить свою истинную цену и вынести себе приговор.
В доме госпожи Сейсак было не очень-то весело, как я уже говорил, а в самом Ормессоне и подавно. Вообразите себе крохотный городок, набожный, пригорюнившийся, ветшающий, затерянный в провинциальной глуши, своего рода тупик, ничем не примечательный, день ото дня все более безжизненный, все более поддающийся сельской отрешенности; промышленности нет, торговля мертва; буржуазия живет на ренту, считая каждый грош, аристократия дуется; днем на улицах пусто, ночью на бульварах темно; озлобленное молчание, нарушаемое лишь колокольным звоном; и каждый вечер в десять часов большой колокол церкви святого Петра зовет на покой город, уже почти полностью погрузившийся в сон, не столько от усталости, сколько со скуки. Длинные аллеи, засаженные великолепными сумрачными вязами, окружали Ормессон тенистым и угрюмым кольцом. Я проходил по ним четырежды в день, когда шел в коллеж и когда возвращался домой. Путь этот, не самый короткий, но наиболее согласный с моими вкусами, помогал мне чувствовать себя ближе к деревне: я видел уходящие вдаль ноля, они тянулись на запад, унылые или приветливые, зеленые или обледеневшие, в зависимости от времени года. Иногда я шел к реке, впечатления были в том же духе: желтоватая вода в непрерывной ряби, бегущей против течения и вызванной напором морского прилива, который давал о себе знать даже здесь. Влажный ветер приносил запахи смолы, конопли, сосновых досок. Все было однообразно и уродливо, и ничто, в сущности, не могло заменить мне Осиновую Рощу.
Моя тетушка была по духу воплощением своей провинции, питала пристрастие ко всему старомодному, боялась перемен, терпеть не могла шумные новшества. Благочестивая и светская, безупречно простая в обращении и вместе с тем достаточно величавая, совершенная во всем, даже в небольших причудах, она устроила свою жизнь согласно двум правилам, которые, по ее словам, были семейными добродетелями: преданность законам церкви, уважение к законам света; и в исполнение этого двойного долга она умела вложить столько непринужденного изящества, что ее благочестие, отнюдь не напускное, было как бы всего лишь одним из проявлений ее светскости. Гостиная ее служила той же цели, что и весь привычный уклад жизни: то было что-то вроде постоянного и радушного приюта для тетушкиных воспоминаний и наследственных пристрастий, которым каждый новый день грозил, хоть и не очень явно, новой опасностью. Тетушка принимала у себя, особенно воскресными вечерами, немногих уцелевших представителей своего прежнего общества. Все они принадлежали миру свергнутой монархии, все сошли со сцены с ее падением. Революция, которую они видели вблизи, которая была для них общим источником и памятных историй, и обид, наложила на всех одинаковый отпечаток, подвергнув одним и тем же испытаниям. В гостиной тетушки вспоминали нелегкие зимы, прожитые вместе в цитадели ***, нужду в дровах, казармы, где спали на полу, занавески, из которых шили одежду детям, черный хлеб, который приходилось покупать из-под полы. Неожиданно для самих себя улыбались тому, что некогда вызывало ужас. Старческое благодушие охладило гнев самых непримиримых. Жизнь вновь пошла своей чередой, исцеляя раны, восстанавливая разрушенное, приглушая старые сожаления либо погребая их под новыми. Здесь не плели заговоров, здесь понемногу злословили, выжидали. А в одном углу гостиной стоял ломберный стол, предназначенный для детей, там перешептывались, шурша картами, представители молодости и будущего, то есть неизвестности.
В тот же день, когда я познакомился с Оливье, я, вернувшись из коллежа, поторопился сообщить тетушке, что нашел себе друга.
– Друга! – повторила госпожа Сейсак. – Милый Доминик, не слишком ли вы поспешили? Известно ли вам его имя? Сколько ему лет?
Я сообщил все, что знал об Оливье, не преминув представить его в тех привлекательных чертах, которые с первого взгляда расположили меня к нему; но одного имени оказалось достаточно, чтобы успокоить тетушку.
– Это одна из самых старинных и самых лучших фамилий в наших краях, – сказала она. – Ее носит человек, к которому я сама питаю большое уважение и дружбу.
Не прошло и месяца с того дня, как завязалось это новое знакомство, а обе наши семьи уже сошлись как нельзя короче, и в декабре начались наши регулярные встречи то у госпожи Сейсак, то в особняке Орселей, как называл Оливье дом на улице Кармелиток, где без особой пышности жили его дядя и кузины.
Из этих двух кузин одна, по имени Жюли, была совсем еще девочка, другая, годом приблизительно старше нас, звалась Мадлен и только что кончила пансион при монастыре. Она еще не избавилась от монастырской стеснительности, скованности в движениях, неуверенности в себе и еще донашивала скромную монастырскую форму: в ту пору, о которой я рассказываю, она ходила в унылых, узких, закрытых платьях, корсаж которых спереди вытерся о парту, а юбку морщило от коленопреклонений на плитах часовни. Лицо у нее было очень белое, того холодного оттенка, который свидетельствует о жизни в четырех стенах и полнейшей внутренней безмятежности: глаза как будто еще не совсем раскрылись, смотрели словно со сна; она была ни мала, ни высока, ни худа, ни толста, с полудетской фигурой, еще не определенной и не развившейся; говорили, что она очень мила, с чем я охотно соглашался, не придавая этому значения и не особенно этому веря.
Что до Оливье, которого вы пока видели только в классе, то пусть вам представится подросток, всех к себе располагающий, достаточно своеобразный, несведущий по части наук, не по летам сметливый в житейских делах, непринужденный в движениях, повадках, речи, не знающий о большом свете ровно ничего, но угадывающий его нравы, подражающий им, уже разделяющий все его предрассудки; вообразите себе некую необычность, страстное желание, чуть странноватое, но нимало не смешное, обогнать свой возраст, возвести себя в звание мужчины, едва достигнув шестнадцати лет, что-то от крайней молодости и от зрелости, что-то искусственное и неотразимо пленительное, – и вы поймете, почему ему удалось очаровать госпожу Сейсак настолько, что она прощала ему школьные грехи как единственное ребячество, которое еще за ним водилось. К тому же Оливье приехал из Парижа, в этом было главное его преимущество, порождавшее все остальные и, если не в глазах тетушки, то в наших глазах, выражавшее их полностью.
Когда я возвращаюсь в те далекие дни, не без душевной боли поднимаюсь к истокам своих воспоминаний, таких обыкновенных в первую их пору и таких мучительных поздней, я снова вижу наше привычное место, ломберный столик, крытый зеленым сукном, и над ним, в свете ламп, три полудетских лица, которые были улыбчивы, не омрачались и тенью истинной заботы, но на которых горести и страсти оставили со временем столько скорбных следов: маленькая Жюли со своими повадками дичка и недотроги; Мадлен, внутренне еще не вполне расставшаяся с пансионом; Оливье, говорливый, рассеянный, своенравный, элегантный без притязаний на элегантность, одетый со вкусом в те времена, когда детей одевали из рук вон дурно, особенно в нашем городке; он проворно и живо сдает карты с апломбом человека, который будет играть много и счастливо, потом вдруг отказывается продолжать игру – и это случается раз десять за два часа, – швыряет карты, зевает, заявляет: «Скука!» – и выходит из-за стола, чтобы пересесть в глубокое кресло, в котором почти тонет. Его окликали, он не шевелился. «О чем задумался Оливье?» – спрашивали вокруг. Он никому не отвечал и с тем беспокойным видом, который так шел ему, продолжал безмолвно смотреть в пространство непонятным взглядом, перемещавшимся в полутьме гостиной, словно искра, неуловимая в своей подвижности. Достаточно, впрочем, непостоянный в привычках, уже уклончивый, словно у него были какие-то тайны, которые надо скрывать, неисправный участник наших сборищ, редкий гость у себя в комнате, деятельный, праздношатающийся, обладающий свойством быть сразу повсюду и нигде, он, несмотря на свое положение птицы в клетке, умудрился и в провинции создать для себя жизнь, полную неожиданностей, и порхал, как на воле, в своей темнице. Он любил называть себя изгнанником, и, словно ему пришлось сменить Рим Августа на Фракию,[7] выучил наизусть отрывки латинских стихов эпохи упадка, которые, как он говорил, были ему утешением в этой жизни среди варваров-пастухов.
С таким товарищем я чувствовал себя очень одиноким. Мне не хватало воздуха, я задыхался в своей тесной комнатке, из окна которой не видел горизонта, не видел ничего, радующего глаз, – только высокие серые стены, над которыми вились струйки дыма да порою пролетали речные чайки. Была зима, по целым неделям шел дождь или снег; потом наступала внезапная оттепель, снег стаивал, и город казался еще черней после ослепительной белизны, которая ненадолго принарядила его по прихоти этого сурового времени года. Проходило еще много дней, и вот открывались окна, оживали звуки, наполняя улицу; слышны были голоса, перекликавшиеся из дома в дом: на подоконники выставлялись клетки с прирученными птицами, и птицы пели: сверкало солнце: я заглядывал сверху в наш садик, тесный, как колодезь, и видел почки, набухшие на закопченных ветках. Чей-то павлин, которого всю зиму не было видно, медленно карабкался на конек соседнего дома и горделиво похаживал взад и вперед; чаще всего он появлялся к вечеру, словно предпочитал для прогулок мягкое тепло закатного солнца. Тогда он распускал на фоне неба звездный сноп огромного хвоста и кричал пронзительным голосом, хриплым, как все звуки, которые слышишь в городе. Так я узнавал, что время года меняется. Потребность бежать из Ормессона не влекла меня в слишком дальние края. И я тоже прочел в «Tristia»[8] двустишия, которые твердил шепотом, мысленно переносясь в Вильнёв, единственное место, которое я знал и по которому мучительно соскучился.
Я был невесел, неспокоен и, что хуже всего, ничем не занят, даже когда работал, потому что для работы мне хватало того излишка душевных и умственных сил, который и в пору отрочества я нимало не ценил. Уже тогда у меня появились две-три странные привычки: я был помешан на сопоставлениях и на датах. Смысл первого из этих пристрастий состоял в том, что я сравнивал между собою прожитые дни, хотя все они протекали одинаково, без сколько-нибудь памятных событий, от которых становились бы лучше или хуже; я сравнивал их и разбирал по достоинству. Единственным же мерилом достоинства этих долгих дней, заполненных безнадежной скукой, была убывающая либо нарастающая напряженность всех проявлений жизни, которые я ощущал в себе. Если при каких-либо обстоятельствах я замечал, что мои способности, ощущения, память обрели большую остроту, что сознание мое, если можно так выразиться, обогатилось новыми оттенками, стало восприимчивее, если выдавался момент, когда я с особой напряженностью был сосредоточен в себе самом или с особой нежностью раскрывался навстречу внешнему миру, – такой день следовало запомнить навсегда. Отсюда еще одно пристрастие – к датам, к шифру, к символам, к иероглифам, образчики которых вы можете видеть здесь, как и в других местах, где я ощутил необходимость запечатлеть память о моменте полноты или восторга бытия. В остальное время дни мои текли вяло и равнодушно, приводя мне на память отмели, которые открываются на дне моря при каждом отливе, словно символизируя затухающую жизнь.
Такое чередование было очень похоже на вспышки и угасание огней проблескового маяка, и я неустанно ждал какого-то неведомого прозрения, как ждал бы нового сигнала.
То, что я рассказал вам в немногих словах, – всего лишь весьма краткий очерк долгих, тайных и разнообразных мучений. Тогда я не знал еще книг, в которых эти явления, самопроизвольно завладевающие душою, излагаются в поэтической либо драматической форме; и позже, когда я эти книги прочел, то пожалел лишь об одном – о том, что мой собственный опыт был всего-навсего повторением, быть может, пародийно жалким, того, что до меня уже испытали великие души. Их пример ничему меня не научил, их выводы – когда они приходят к каким-то выводам – не помогли мне стать на путь истинный. Зло совершилось, если можно назвать злом жестокое свойство воспринимать собственное бытие со стороны, словно театральное представление, в котором играет кто-то другой; но вступал я в жизнь, не испытывая к ней ненависти, хотя она принесла мне немало горя, и с первых шагов меня сопровождал мой преданный, мой неразлучный враг, враг поистине до гробовой доски, ибо то был я сам.
5
Так прошел целый год. Из своего городского заточения я снова увидел осень, которая покрывала деревья охрой, а пастбища – новой зеленью, и в день открытия коллежа я вернулся туда все тем же мятущимся и несчастливым существом, душа которого вперилась в самое себя, скорчившись наподобие опечаленного факира, погрузившегося в самосозерцание.
Эта постоянная привычка смотреть критически на самого себя, это неумолимое око, то дружеское, то враждебное, но всегда настороженное, словно судья, и смущающее, словно свидетель, это состояние непрерывного и нескромного наблюдения за самыми простодушными своими движениями в том возрасте, когда за собою почти не следят, – все это отдавало меня во власть то смятения, то неприкаянности, то оцепенения или возбуждения, которые прямой дорогой вели меня к кризису.
Кризис наступил к весне, мне как раз исполнилось тогда семнадцать лет.
Однажды – это было в конце апреля и, насколько мне помнится, в четверг, свободный от занятий день, – рано утром я вышел из города и отправился на прогулку, выбрав наугад одну из проезжих дорог. На вязах еще не было листьев, но почки уже проклюнулись; луга казались огромным цветником, сплошь усеянным маргаритками; колючие кусты живой изгороди цвели; солнце, сверкающее и жаркое, раззадоривало жаворонков, распевшихся под его лучами, и, казалось, звало их поближе к небу – так круто взмывали они вверх, так высоко парили. В полях полно было букашек, которые только что вывелись и покачивались под ветром на концах высоких травинок, словно частицы света, а в небе полно было птиц, которые летели попарно, быстро-быстро взмахивая крыльями, и исчезали на покосах, в молодых хлебах и в кустарниках, где прятались гнезда. Изредка мне встречались вышедшие на прогулку больные или старики, которым весна возвращала молодость и силы; а на открытых ветру местах дети запускали воздушных змеев с длинными трепещущими хвостами и, сколько хватало взгляда, следили, как перемещаются в светлой лазури эти пятна, ярко раскрашенные по белому фону и очертаниями напоминающие гербовый щит.