Эжен Фромантен
Доминик
Госпоже Жорж Санд
1
«Разумеется, у меня нет причин жаловаться, – говорил мне тот, чьи признания составят предмет весьма простого и мало романтичного повествования, которое я предлагаю читателю, – ведь, благодарение богу, теперь я ничто – даже если предположить, что было время, когда я представлял собою нечто, – и я желал бы многим честолюбцам прийти к тому же. Я обрел уверенность и покой, и, право же, это лучше, чем все упования на свете. Я пришел к согласию с самим собой, а это величайшая победа над невозможным, какую нам дано одержать. Вдобавок если прежде никто во мне не нуждался, то теперь я стал кому-то нужен, и если жизнь моя не оправдала ни единой из надежд, на нее возлагавшихся, то я хотя бы направил ее по единственному пути, которого, кажется, не ожидал никто: по пути самоограничения, непритязательности и здравомыслия. Стало быть, у меня нет причин жаловаться. Моя жизнь обрела смысл, и смысл не из худших, соответствующий и устремлениям моим, и достоинствам. Она по-деревенски проста, и это ей не во вред. Я обрезал ее с верхушки, как яблоню: она не так высока, не так горделива и заметна, издалека ее не видно, но тем глубже уходят ее корни и тем шире тень от кроны. Теперь в мире есть три существа, которым принадлежит моя жизнь и с которыми меня соединяют раз навсегда определившиеся обязательства, ничуть не обременительный долг, привязанность, не омраченная ни сожалениями, ни ошибками. Задача моя не из трудных, и я с нею справлюсь. И если правда, что человек живет не столько ради того, чтобы прошуметь, сколько ради того, чтобы возродиться в других, если счастье состоит в равновесии меж притязаниями и способностями, то я иду со всей возможной твердостью по стезе мудрости, и вы можете засвидетельствовать, что видели счастливого человека».
Вопреки этим уверениям, он отнюдь не был одним из многих, и прежде чем вернуться к незаметному провинциальному житью, совсем было с ним распростился, ибо имя его начало приобретать известность; но за всем тем он предпочитал причислять себя к сонму людей, ничем не примечательных, тех, кого именовал «мнимыми величинами». Когда ему напоминали об успехе, блеск которого, случалось, озарял его молодость, он возражал, что все это – заблуждение и со стороны других, и с его собственной, а в действительности он – ничто, и вот доказательство: теперь он ничем не отличается от большинства людей, с чем себя и поздравляет, ибо итог этот верен и составляет законное возмещение общественному мнению. Он любил повторять по этому поводу, что лишь немногие вправе почитать себя исключением; что роль избранника, когда ее не подкрепляет высокое дарование, до крайности смешна и суетна и ничем не оправдана; что дерзкое притязание быть отличным от большинства себе подобных чаще всего оборачивается нечистою игрой по отношению к обществу и непростительной дерзостью по отношению ко всем людям без притязаний, так и оставшимся ничем; что присвоить ореол значительности без всякого на то права – значит посягнуть на чужое достояние, и тот, кто пытается поживиться за счет общественных запасов славы, рискует рано или поздно быть застигнутым на месте преступления.
Быть может, он принижал себя подобным образом, чтобы объяснить свой отказ от честолюбивых замыслов и не давать ни себе самому, ни своим друзьям ни малейшего предлога для сожалений. Был ли он искренен? Я не раз задавался этим вопросом и подчас сомневался, что человек его душевного склада, во всем стремящийся к совершенству, может столь безропотно примириться с поражением. Но ведь в самой честной искренности есть столько оттенков, есть столько способов сказать правду, не высказав ее до конца! Разве полнейшая отрешенность от всех соблазнов помешает бросить взгляд издалека на те самые соблазны, от которых отрекаешься? И найдется ли человек, владеющий своими чувствами настолько, чтобы поручиться, что к нему в сердце никогда не закрадется сожаление, сыскав лазейку между смирением, которое зависит от нас самих, и забвением, которое нам может принести только время.
Впрочем, независимо от того, насколько справедлив он был к своему прошлому, не вполне сочетавшемуся с его нынешней жизнью – по крайней мере с его жизнью в описываемую пору, – он достиг той степени самоотречения, той степени безвестности, которая, казалось, свидетельствовала, что он оценил себя правильно. А потому я лишь ловлю его на слове, говоря о нем как о человеке, никому не ведомом. Он столь мало «кто-то» теперь – это его собственные слова – и столь многие могли бы найти самих себя на этих страницах, что я не совершу ни малейшей нескромности, обнародовав прижизненно портрет человека, так схожего обликом со многими другими. Если он чем-то отличается от великого множества тех, кто охотно узнал бы в нем себя, то лишь одной исключительной чертой, которой навряд кто-нибудь позавидует и которая состоит в том, что он вглядывался в себя с мужеством, встречающимся нечасто; и со строгостью, встречающейся еще реже, счел себя человеком вполне заурядным. Словом, хоть он и существует, но существует столь неприметно, что почти безразлично, в каком времени я поведу рассказ – в настоящем или в прошедшем.
Впервые я встретился с ним осенью. Волею случая знакомство наше состоялось в то время года, которое он предпочитает остальным и о котором говорит чаще всего, может быть, потому, что осень – достаточно точный символ незаметного существования, протекающего либо завершающегося в естественных рамках умиротворенности, безмолвия и сожалений. «Мой характер, – говорил он мне не раз, – пример злосчастного сочетания свойств, от которых никогда не удается избавиться вполне. Я делал все, что мог, чтобы искоренить в себе склонность к унынию, потому что нет черты нелепее в любом возрасте, а в моем особенно; но у иных людей душевный мир как бы подернут этаким элегическим облачком, которое всегда готово окропить дождем их мысли. Тем хуже для тех, кто родился в октябрьские туманы!» – добавлял он с улыбкою, относившейся одновременно и к вычурной метафоре, и к этому врожденному недостатку, из-за которого он чувствовал себя глубоко униженным.
В день нашего знакомства я охотился неподалеку от деревни, где он живет. Приехал я накануне, и в этих краях не знал никого, кроме доктора ***, моего приятеля, обосновавшегося здесь всего несколько лет назад; у него-то я и остановился. Когда мы с ним выходили из деревни, на холме, засаженном виноградными лозами и заслоняющем Вильнёв с востока, появился еще один охотник. Он шел неспешно, словно прогуливаясь, при нем были два крупных охотничьих пса, рыжая испанская ищейка и легавая черной масти; собаки рыскали по виноградникам, не теряя из виду хозяина. Ищейка и легавая были, как я узнал позже, неизменными и единственными его спутниками в этих почти каждодневных походах, вызванных не столько страстью к охоте – охота была лишь предлогом, – сколько побуждением более настоятельным: склонностью проводить жизнь на вольном воздухе и, главное, потребностью проводить ее в одиночестве.
«Ага! Вот и мсье Доминик вышел на охоту», – сказал мне доктор, узнав, несмотря на расстояние, обычную экипировку своего соседа. Чуть позже мы услышали выстрел, и доктор сказал: «Вот мсье Доминик выстрелил». Охотник бродил по тем же примерно местам, что и мы, огибая Вильнёв по тому же маршруту, определявшемуся, впрочем, направлением ветра, который дул с востока, и местами тяги, более или менее постоянными. Мы не теряли его из виду до конца дня, и хотя нас разделяло несколько сотен метров, могли следить за его охотой, так же как он мог следить за нашей. Местность была плоская, погода стояла тихая, а звуки в это время года разносятся так далеко, что, даже потеряв из виду его самого, мы все-таки самым отчетливым образом слышали каждый выстрел и даже его голос, когда, время от времени, он направлял собак, сбившихся с нарыска, или подзывал их к себе. Однако, то ли из нежелания быть навязчивым, то ли потому, что его мало привлекала охота втроем, как я мог заключить по одному замечанию доктора, тот, кого мой приятель называл мсье Доминик, подошел к нам только к вечеру, и началом дружбы, которая позже соединила нас троих, послужил самый банальный случай. Моя собака подняла куропатку как раз в тот момент, когда мы находились друг от друга на расстоянии полувыстрела. Он стоял слева, и куропатка полетела в его сторону.
– Стреляйте, сударь! – крикнул я ему.
Я заметил, что он вскинул ружье не сразу, и хотя заминка была почти неуловимой, она позволила ему удостовериться, что и доктор, и я действительно стоим слишком далеко, чтобы попасть; только после этого, убедившись, что если он не выстрелит, дичь не достанется никому, он проворно прицелился и нажал на спуск. Птица, подбитая на лету, не упала, а прянула вниз, и тяжелая тушка отскочила от земли, гулко ударившись о затвердевшую почву виноградника.
Это был великолепный самец в ярком оперении, его клюв и лапы цветом и твердостью напоминали коралл, шпоры были, как у домашнего петуха, а грудка почти такая же широкая, как у откормленного цыпленка.
– Сударь, – сказал мсье Доминик, подходя ко мне, – извините, что я стрелял в птицу, которую подняла ваша собака, но я был вынужден выстрелить вместо вас, чтобы не упустить отменную дичь, в здешних краях такая попадается нечасто. Куропатка принадлежит вам по праву. Я не позволил бы себе поднести ее вам в подарок, я возвращаю ее владельцу.
Он прибавил еще несколько любезных фраз, и я, сдавшись, принял подарок мсье Доминика, решив уплатить долг ответным знаком внимания.
Мсье Доминик казался молод с виду, хотя в ту пору перешагнул за сорок; он был выше среднего роста, смугл, чуть небрежен в повадках; мягкое выражение лица, размеренная речь и сдержанные манеры не лишены были некоторого строгого изящества. На нем был обычный наряд деревенского охотника – блуза и гетры. Только ружье свидетельствовало о том, что владелец его – человек состоятельный, а оба пса были в широких ошейниках с серебряной отделкой и монограммой хозяина. Он учтиво пожал руку доктору и почти тотчас удалился, собираясь наведаться, как он сказал, к сборщикам винограда, которые в тот вечер должны были кончить у него работу.
Стояли первые дни октября. Сбор винограда подходил к концу; на виноградниках, местами уже погрузившихся в обычную тишину, оставалось только две или три артели сборщиков, которые в этих краях именуются «ватагами», и высокий шест с праздничным флажком наверху, водруженный там, где снимали последние гроздья, означал, что ватага, работавшая у мсье Доминика, весело готовится «отведать гусятины», то есть собраться на прощальный ужин, который дается в честь завершения работы и на котором, по обычаю, среди прочих праздничных яств едят жареного гуся.
Близился вечер. Солнцу оставалось всего несколько минут пути до острого лезвия горизонта. Прочерчивая полосы света и тени, оно озаряло длинными лучами большую плоскую равнину, уныло размеченную виноградниками, полями и болотами, совершенно безлесную, лишь изредка вздымающуюся холмами и по временам открывающую сквозь далекий просвет вид на море. На одном из холмов смутно белели две деревушки, виднелись церкви с плоскими, еще романскими кровлями и колокольнями уже в готическом духе; несколько небольших ферм, разбросанных по равнине и окруженных тощими садиками и огромными стогами сена, оживляли этот однообразный и бесконечный пейзаж, который ничем не мог бы порадовать взор художника, если бы не странная красота, которую придавали ему погода, закат и осень. Только напротив Вильнёва, в ложбине, деревья росли чуть погуще, чем в других местах, скромным парком окружая жилой дом, хоть чем-то примечательный. То был особняк во фламандском вкусе, высокий, узкий, расчерченный по фасаду немногочисленными окнами разной величины и украшенный с боков башенками, крытыми шифером. Поблизости были расположены службы, явно более поздней постройки: скотный и птичий двор и сараи – все крайне непритязательное. Синеватый туман, поднимавшийся между стволами деревьев, свидетельствовал, что хотя бы в этой лощине в виде исключения протекает речка либо ручей; длинная сырая аллея – вернее, узкая луговина, поросшая мокрой травою и окаймленная ивами, – вела от дома прямо к морю.
– Вон та усадьба, – сказал доктор, показывая на этот зеленый островок, затерявшийся в наготе виноградников, – называется Осиновая Роща, там живет мсье Доминик.
В это время мсье Доминик направился к виноградарям и все дальше уходил от нас своим неспешным шагом, закинув за плечо ружье, которое он разрядил, а усталые псы брели следом; но едва он ступил на изрытую колеями тропу, которая вела к его виноградникам, как мы стали свидетелями сцены, которая очаровала меня.
На противоположном конце тропы появились двое детей, смех и голоса которых долетали до нас, и молодая женщина – издали видно было только ее платье из легкой ткани и красный шарф. Дети, радостно жестикулируя, бежали во всю прыть навстречу охотнику; их мать шла медленнее, приветственно помахивая концом пурпурного шарфа. Мы увидели, как мсье Доминик обнял по очереди обоих детей. Какое-то мгновенье эта группа, выделяясь живой сочностью красок средь мирного пейзажа, стояла на зеленой тропе, озаренная вечерним светом и словно овеянная кротостью уходящего дня. Затем отец, мать и дети пошли по направлению к Осиновой Роще, и последний луч закатного солнца проводил до самого дома эту счастливую семью.
Доктор рассказал мне тогда в нескольких словах, что господин Доминик де Брэй – его называли просто мсье Доминик, по старинному фамильярно-дружескому обычаю, укоренившемуся в этих местах, – здешний дворянин, мэр общины, обязанный этой почетной должностью, исправлять которую он начал всего несколько лет назад, не столько личному своему влиянию, сколько старинному уважению, которым пользуется его имя; что он всегда готов помочь обездоленным, что его очень любят и очень хорошо о нем отзываются, хотя на своих подопечных он похож только блузой, когда ее надевает.
– Человек он славный, – добавил доктор, – правда, малость нелюдим; по отменно порядочен, прост в обхождении и сдержан; скуп на слова, щедр на услуги. Могу сказать о нем одно: сколько в этом селении жителей, столько и людей, чем-то ему обязанных.
Вечер, который завершил этот день, проведенный на вольном воздухе, был таким чудесным, таким безупречно ясным, какие выпадают только в разгар лета. Я помню его так живо скорее всего потому, что какая-то особая созвучность впечатлений помогла мне удержать в памяти все мои тогдашние ощущения вплоть до самых незначительных. В небе стояла луна, ослепительное лунное сияние, так что известковая дорога Вильнёва и его белые дома вырисовывались как в полдень – в более приглушенном освещении, пожалуй, но с не меньшей четкостью. Главная улица, прямою линией прорезающая селение, была безлюдна. Из-за дверей и притворенных ставен еле слышно доносились голоса, звяканье посуды: семьи садились за ужин. Узкие лучи света проскальзывали сквозь замочные скважины либо кошачьи лазейки[1] из домов, где еще не спали, и прочерчивали красным холодную белизну ночи. Только двери давилен были распахнуты; давильни проветривались, и по всему селу влажный дух раздавленного винограда и теплые испарения бродящего вина мешались с запахами курятника и хлева. Было совсем тихо, лишь иногда запевали с первосонья петухи, возвещая сырую ночь. Певчие дрозды, появившиеся в этих краях с восточным ветром, и перелетные птицы, кочующие с севера на юг, проносились над селением, непрерывно перекликаясь, словно путники ночью. В девятом часу вечера снизу из лощины послышался веселый гул, и тотчас в ответ на пронзительные и ритмические звуки волынок, наигрывавших мелодию кадрили, все собаки с окрестных ферм залились лаем.
– Это пляшут у мсье Доминика, – сказал мне доктор. – Вот вам и повод нанести ему визит сегодня же, если угодно – вам ведь следует поблагодарить его. Когда у кого-то из землевладельцев празднуют сбор винограда и пляшут под биниу,[2] это почти то же самое, что общественное гулянье.
Мы пошли виноградниками к Осиновой Роще. Кроткое очарование этой необыкновенной ночи коснулось и нас. Доктор, испытывавший его на свой лад, стал разглядывать те немногие звезды, которых не затмило белое сиянье луны, и пустился в астрономические мечтания, какие только и считают дозволенными люди его склада.
Танцующие собрались за оградой на лужайке, которая примыкала к скотному двору и представляла собою нечто вроде тока, окруженного высокими деревьями и поросшего травой; от вечерней сырости трава была мокрая, как после дождя. Луна так ярко озаряла этот импровизированный праздник, что никакого другого освещения не требовалось. Здесь были по преимуществу сборщики винограда из артели, работавшей у мсье Доминика, да двое-трое парней, живших неподалеку и явившихся на звуки волынки. Затрудняюсь сказать, насколько одарен был волынщик, но он дул в биниу с великим пылом и извлекал из своего инструмента необычайно протяжные и пронзительные ноты, так резко отдававшиеся в безветренном и гулком ночном воздухе, что, слушая его, я понимал, почему эта музыка слышна была в Вильнёве несмотря на расстояние; она разносилась по округе на полумилю, и тем из местных девушек, кто уже спал, в ту ночь наверняка снились кадрили. Парни ограничились тем, что сняли рабочие блузы, их партнерши переменили чепцы и подоткнули домотканые передники, но все остались в сабо – «бо», как говорят они сами; наверное, в своей привычной обуви они чувствовали себя увереннее и к тому же этими тяжеловесными деревяшками удобнее отбивать такт столь же тяжеловесной пантомимы с прыжками, именуемой бурре.[3] По двору мелькали служанки со свечой в руке, они сновали между кухней и помещением, где были накрыты столы, и, когда волынщик прекращал игру, чтобы набрать воздуху в легкие, слышно было, как поскрипывает пресс в давильне, отжимая оставшийся виноград.
Там-то, среди балок, брусьев, воротов и вращающихся колес этой удивительной лаборатории, мы и нашли мсье Доминика. Две-три лампы весьма скудно освещали обширное помещение, заставленное громоздкими машинами и всевозможными приспособлениями. Сейчас как раз отжимали мязгу,[4] то есть раскладывали виноград, раздавленный в дробилке, и сгребали его аккуратной горкой, чтобы выдавить оставшийся сок. Сусло, стекавшее теперь редкими каплями, с журчаньем иссякающего родника сползало в каменные лохани, и длинный кожаный шланг, похожий на пожарный, отсасывал его оттуда и сливал в чаны в недрах погреба, откуда тянуло уже не сахаристым ароматом раздавленного винограда, а винным духом и веяло особым жаром. Отовсюду стекало молодое вино. Стены запотели от виноградного сока. Хмельной пар туманом обволакивал лампы. Мсье Доминик стоял близ платформы пресса, где работали виноградари, и светил им ручным фонарем, который и позволил нам разглядеть его в полумраке. Он не сменил охотничьего костюма, и его нельзя было бы отличить от работников, если бы они не величали его «сударем» и «хозяином».
– Право, вам не за что извиняться, – сказал он доктору, когда тот заговорил о неудачно выбранном времени для визита, – не то мне придется извиняться самому и гораздо дольше.
Показывая нам с фонарем в руке свою давильню, он и впрямь держался столь непринужденно и в то же время со столь безукоризненной учтивостью, что, по-моему, его смущала только невозможность найти для нас здесь удобное место.
Мне нечего сказать о нашей беседе, первой из частых и долгих бесед, которые потом у нас с ним были. Помню только, что после разговора на немногие общие для всех собеседников темы: об урожае винограда и пшеницы, об охоте и о сельской жизни, – вдруг произнесено было слово «Париж», прозвучавшее как неизбежная антитеза всему, что есть в жизни простого и деревенского.
– Да, славное было времечко! – сказал доктор, которого это слово неизменно выводило из апатии.
– Всяк сожалеет о своем! – отвечал мсье Доминик.
И это было сказано с особой интонацией, более многозначительной, чем сами слова, так что мне захотелось узнать ее скрытый смысл.
Мы вышли в тот момент, когда виноградари садились ужинать. Час был поздний, нам нужно было поторопиться в Вильнёв. Мсье Доминик вел нас по круговой аллее сада, незаметно переходившего в парк, затем вдоль увитой виноградом галереи, которая тянулась по всему фасаду; с дальнего ее конца открывался вид на море. Когда мы проходили мимо освещенной комнаты, окно которой открыли, чтобы впустить теплый ночной воздух, я заметил молодую женщину, что встречала мсье Доминика после охоты; она сидела подле двух детских кроваток и шила на пяльцах. У ворот мы раскланялись. Лунный свет заливал просторный парадный двор, куда уже не доносился праздничный шум. Оба пса, уставшие после охоты, спали, растянувшись на песке каждый перед своей конурой. В кустах сирени возились птицы, должно быть вообразив из-за яркости лунного сиянья, что рассвет близок. На время ужина танцы прекратились, и с заднего двора ничего не было слышно; вся Осиновая Роща – и дом, и угодья – погрузилась теперь в глубочайшую тишину, которая была отдыхом после пронзительных звуков волынки.
Несколько дней спустя мы с доктором, вернувшись к себе, нашли две визитные карточки господина Доминика де Брэя, который заходил к нам в наше отсутствие с ответным визитом, а на следующее утро получили из Осиновой Рощи пригласительное письмо. Оно было написано от имени госпожи де Брэй, но подписано ее мужем; в самых любезных выражениях нас приглашали пожаловать по-соседски на семейный обед и сообщали, что были бы счастливы видеть нас у себя.
Эта новая встреча, которая, по сути, впервые ввела меня в дом владельцев Осиновой Рощи, была сама по себе ничем не примечательна, и я упоминаю о ней лишь потому, что хочу сказать сразу же несколько слов о семействе мсье Доминика. Оно состояло из трех членов, которых я видел мельком и издали на виноградниках: темноволосой девчушки по имени Клеманс, хрупкого белокурого мальчика, слишком вытянувшегося для своих лет и уже обещавшего носить полуфеодальное-полудеревенское имя Жана де Брэя с достоинством, исполненным не столько силы, сколько благородства, и их матери. Что до нее, то она была жена и мать в лучшем смысле обоих этих слов; она не казалась ни важной матроной, ни беспечной девушкой, но при явной ее молодости в ней чувствовались зрелость и достоинство, обретенные в глубоком сознании этого двойного долга; удивительной красоты глаза при некоторой неопределенности черт лица, много мягкости, при первом знакомстве – какая-то скованность, вызванная, возможно, привычкой к уединенной жизни, и бесконечная одухотворенность и тонкость.
В тот год мы не сошлись теснее: раза два мы охотились вместе по приглашению господина де Брэя да несколько раз навестили друг друга; эти встречи скорее позволили мне узнать дороги его родного селения, чем открыли нехоженые пути к его дружбе. Затем наступил ноябрь, и я уехал из Вильнёва, не успев сойтись ближе со счастливым семейством – так мы с доктором окрестили владельцев Осиновой Рощи.
2
Разлука приносит неожиданные плоды. Я убедился в этом на собственном опыте, ибо после первой нашей встречи не виделся с мсье Домиником целый год и, казалось, ничто не напоминало нам друг о друге. Разлука соединяет и разъединяет, сближает и отдаляет, она пробуждает воспоминания, она же приносит забвение; самые прочные узы она то расслабляет, то, испытывая, натягивает так, что они рвутся; связи, казавшиеся неразрывными, расторгает необратимо; обеты вечной верности погребает под толщей равнодушия. И она же, довольствуясь неприметным ростком, общностью, даже не успевшей сказаться, фразой без будущего вроде «прощайте, сударь», творит из незначащих милостей, бог весть как их сплетая, прочную основу, на которой мужская дружба может надежно покоиться до конца жизни людей, ею связанных, ибо такие узы выдержат любой срок. Нити, которые эта таинственная труженица прядет без нашего ведома из самой чистой и самой живучей сущности наших чувств, словно неуловимые лучи тянутся от человека к человеку, и ничто им не страшно, ни время, ни пространство. Время делает их крепче, расстояние может лишь растянуть до бесконечности, но они выдержат любое натяжение. И чувство тоски в этом случае возникает лишь когда невидимые эти нити, уходящие в самые глуби ума и сердца, при каком-то слишком резком движении напрягаются до предела и причиняют боль. Проходит год. Прощание никого не опечалило; но вот наступил день новой встречи, и оказывается, что за это время дружба так основательно потрудилась у нас в душе, что все преграды пали и никаких предосторожностей не нужно. В этом долгом промежутке из двенадцати месяцев – срок немалый и для жизни, и для памяти – не было ни единого праздного дня, и двенадцать месяцев молчания вызывают вдруг взаимную потребность в откровенности, более того – дают право на откровенность, что еще неожиданнее.
Прошел ровно год с тех пор, как я в первый раз побывал в Вильнёве; и вот я возвратился, привлеченный письмом доктора, который писал: «Вас вспоминают по соседству, и осень великолепная; приезжайте». Не мешкая, пустился я в путь, и когда в разгар сбора винограда, теплым вечером, освещенным мягким закатным светом и насыщенным теми же звуками, что и год назад, пришел в Осиновую Рощу и вошел без доклада в господский дом, я тотчас увидел, что союз, о котором говорилось, уже заключен и искусница разлука потрудилась без нашего участия, но для нашей дружбы.
Я был желанный гость, который вернулся, который должен был вернуться, который стал своим в доме, где бывает с давних пор. Разве не чувствовал я там себя совершенно свободно? И наша близость, только-только возникшая, была она давней или новой? Трудно сказать – ведь в предчувствиях я уже успел обжиться здесь, ведь мои предвкушения тотчас стали как бы заранее приобретенными привычками. Вскоре меня знали все слуги; оба пса уже не лаяли, когда я появлялся во дворе. Жан и маленькая Клеманс быстро ко мне привыкли и отнюдь не меньше взрослых поддались неизбежному действию возвращения и неотразимому обаянию повторяющихся явлений.
Вскоре меня стали называть по имени, не отказываясь, правда, от обращения «сударь», но часто его опуская. Затем оказалось, что обращение «господин де Брэй» (я обычно называл его господином де Брэем) не соответствует более тону наших бесед, и мы оба одновременно заметили это, как замечаешь фальшивую ноту. Ничто, казалось, не изменилось за этот срок в Осиновой Роще, ни пейзаж, ни мы сами; время года, его приметы, весь ход и уклад жизни вплоть до мелочей – все было точно таким же, как и год назад, и у нас было ощущение, что мы празднуем изо дня в день годовщину дружбы, уже не помнящей своего начала.
Сбор винограда начался и закончился, как и в прошлые годы: его проводили теми же плясками и теми же трапезами под звуки той же волынки, на которой играл тот же музыкант. Затем волынка была снова повешена на гвоздь, виноградники опустели, двери погребов затворились, и дом в Осиновой Роще погрузился в обычное свое спокойствие. Наступил месяц, когда рукам дается недолгий отдых, а поля лежат под паром. Это был тот самый период относительной праздности, как бы крестьянских каникул, который длится с начала октября до начала ноября – время меж последним сбором урожая и началом сева. На это время приходятся почти все оставшиеся погожие дни. Эти дни, когда осень словно исходит в блаженной истоме, составляют переход от запоздалой жары к первым холодам. Затем как-то утром на полях появились плуги; но как мало сходства меж порою сбора винограда с ее шумными вакханалиями и этой порой, которая вся – сосредоточенный и безмолвный монолог пахаря, погоняющего свою пару волов, вся – величественный извечный жест сеятеля, бросающего зерна в бесконечные борозды.
При усадьбе Осиновая Роща были прекрасные угодья, приносившие Доминику немалую часть его доходов и делавшие его человеком состоятельным. Он управлял имением сам вместе с госпожой де Брэй, обладавшей, по его словам, даром распоряжаться и вести счета, которого ему недоставало. Вторым его помощником в этом сложном хитросплетении хозяйственных дел, помощником не столь высоким по рангу, но столь же деятельным, был старый слуга, который занимал особое место среди домашней челяди и исполнял, по сути, обязанности управителя или эконома, ведающего фермами. Слуга этот, имя которого не раз появится в моем повествовании, звался Андре. Он родился и вырос в этих краях, да, я думаю, и при этом доме, и потому в его обращении с барином было столько же вольности, сколько нежности. «Наш барин», – называл он его неизменно, говоря с ним или о нем, а барин, в свой черед, обращался к нему на ты по привычке, которая осталась у него с детства и была продолжением старинной домашней традиции, придававшей какую-то трогательность отношениям между молодым главой семьи и стариком Андре. Таким образом, после хозяина и хозяйки дома Андре был главным лицом в Осиновой Роще и самым влиятельным. Остальная прислуга, достаточно многочисленная, размещалась в службах, которых было великое множество при доме и на скотном дворе. Чаще всего усадьба казалась необитаемой; исключение составляли только птичий двор, где день-деньской копошились куры, большой сад, где девушки-скотницы собирали в охапки скошенную траву, и обращенная на юг терраса, где в хорошую погоду госпожа де Брэй сидела с детьми в тени виноградных лоз, хотя тени с каждым днем становилось все меньше, ибо листья опадали. Случалось, что за целый день из дома не доносилось ни единого звука, который свидетельствовал бы, что он обитаем, а между тем обитателей здесь было немало, и они жили в неустанных трудах и заботах.
Мэрия находилась не в Осиновой Роще, хотя представители семьи де Брэй были мэрами общины уже в двух или трех поколениях, словно эта должность полагалась им по праву. Архивы хранились в Вильнёве. Крестьянский дом непритязательного вида служил начальной школой и заодно муниципалитетом. Доминик появлялся там дважды в месяц, чтобы председательствовать на заседаниях совета, а также, время от времени, чтобы свершить брачную церемонию. В такие дни он брал с собой свой шарф,[5] который клал в карман и которым опоясывался только в зале заседаний. Положенные по закону формальности он завершал обычно небольшой речью, которую произносил от души и которая производила наилучшее впечатление на слушателей. В описываемую пору мне случилось как-то выслушать его дважды на протяжении одной недели. Сбор винограда неизменно приводит к свадьбам; так же как и пост с его посиделками, это – тот период года, когда больше всего влюбленных, когда парни становятся предприимчивее, а сердца девушек смягчаются.
Что касается дел благотворительности, они полностью были в ведении госпожи де Брэй. У нее хранились ключи от домашней аптеки, от бельевой, от дровяных сараев и от сараев, где держали строительный лес; талоны на хлеб, подписанные мэром, были заполнены ее рукою. И если к официальным пожертвованиям общины она прикладывала свое, никто об этом не ведал, и бедняки пользовались ее щедротами, не замечая дающей руки. Впрочем, благодаря такому соседству бедняков в полном смысле слова в общине почти не было. Близость моря, предлагавшего свои запасы в дополнение к общественной благотворительности; общинные луга и выгоны в болотистых местах, где самые неимущие могли пасти свой скот; чрезвычайно мягкий климат, не знающий суровых зим, – все это способствовало тому, что нужда не доходила до крайности, и никто не клял судьбу за то, что родился в Вильнёве.
Таким образом, участие Доминика в жизни родного его края заключалось в следующем: он управлял крохотной общиной, затерявшейся где-то вдали от больших городов, со всех сторон окруженной болотами и прижатой к морю, которое размывало берега и каждый год отнимало у селения несколько дюймов земли; следил за дорогами и осушал болота; держал в исправности плотины; соблюдал интересы множества людей, которым при необходимости должен был быть и судьей, и советчиком; не допускал тяжеб, распрей и раздоров; предупреждал нарушения закона; помогал своими руками и своим кошельком; подавал добрые примеры в хозяйстве; пускался в разорительные предприятия, дабы люди со скромным достатком, переняв его опыт, превратили их в доходные; рисковал при этом собственными землями и капиталом, как врач рискует собственным здоровьем, испытывая лекарства на самом себе, – и делал все это как нечто естественное и само собою разумеющееся, не по обязанности даже, а по долгу, который накладывают положение, происхождение и богатство.
Он старался выходить как можно меньше за тесные пределы этой неприметной, но непрерывной деятельности, замкнутой в кругу радиусом не более одной мили. Гости редко наведывались в Осиновую Рощу, разве иной раз приезжали поохотиться соседи из отдаленных мест департамента да по воскресеньям приходили доктор и кюре из Вильнёва, неизменно приглашавшиеся к обеду.
Встав с постели, он принимался за муниципальные дела, а затем, если у него оставался час-другой на собственные, осматривал плуги, выдавал зерно на посев и отпускал фураж либо выезжал верхом, когда хозяйственные заботы требовали его присутствия в другом месте. В одиннадцать часов колокол Осиновой Рощи возвещал о завтраке; в этот час впервые за день семья собиралась вместе в полном своем составе, и отец видел обоих детей. Они еще учились читать – скромное начало, особенно для мальчика, на которого Доминик, насколько я мог судить, возлагал честолюбивые надежды, не сбывшиеся для него самого.
В том году было много дичи, и послеполуденное время мы по большей части проводили на охоте либо мчались верхом вдоль голых полей с единственной целью – выехать к морю. Я замечал, что во время этих долгих прогулок, временами безмолвных, среди ландшафта, отнюдь не располагавшего к веселости, Доминик становился сумрачней обыкновенного. Мы ехали друг подле друга, пустив коней шагом, и он нередко забывал о моем присутствии, прислушиваясь в полудреме к мерной поступи своей лошади, к цоканью ее копыт по осыпающейся прибрежной гальке. По дороге нам встречались жители Вильнёва и окрестностей, здоровались с ним. Одни величали его господином мэром, другие – мсье Домиником. Форма обращения определялась тем, где жили люди, насколько тесно были они связаны с усадьбой и в какой степени зависели от ее владельцев.
– Добрый день, мсье Доминик, – слышали мы, проезжая вдоль полей. Это кричали землепашцы, наемные работники, в три погибели согнувшиеся над бороздой. Они с трудом распрямляли затекшие спины и, снимая шляпу, открывали широкий лоб под короткими курчавыми прядями, странно белый на опаленном солнцем лице. Порой достаточно было одного их слова – для меня оно ничего не значило, – достаточно было воспоминания о прошлом, к которому постоянно возвращались старики, знавшие его с рождения и по любому поводу твердившие «А помните?» – порой, повторяю, достаточно было одного слова, чтобы Доминик изменился в лице и погрузился в тягостное молчание.
Особенно запомнился мне один пастух, славный старик, который каждый день в один и тот же час выводил овец на каменистый берег, где они щипали солоноватую траву. Его можно было встретить в любую погоду; неподвижно, как часовой, стоял он у самого края обрыва в войлочной шляпе с завязками под подбородком, в бурой поярковой накидке, прикрывавшей спину, и в тяжелых сабо, набитых соломой. «Подумать только, – сказал как-то Доминик, – ведь я его знаю уже тридцать пять лет и тридцать пять лет вижу на этом самом месте!» Старик очень любил поболтать, как человек, которому не часто выпадает случай вознаградить себя за долгое молчание и который такого случая не упустит. Обыкновенно он становился посреди тропинки, преграждая путь лошадям, и с величайшим простодушием вынуждал нас слушать свои разглагольствования. И у него тоже эта фраза – «А помните?..» – не сходила с языка; пожалуй, он повторял ее даже чаще, чем другие, словно воспоминания его долгой пастушьей жизни являли ему лишь череду ничем не омраченных радостей. С. первого же дня я заметил, что для Доминика встреча эта была не из самых приятных. Все та же фигура, неизменно возникавшая все на том же месте; мертвое, забытое, ненужное прошлое, которое возвращалось из небытия и изо дня в день, в один и тот же час, так сказать, бесцеремонно вставало перед ним, – все это явно было ему не по душе, как докучная помеха, портившая прогулки. Поэтому Доминик, обычно приветливый со всеми, кто был к нему привязан – а в привязанности старого пастуха нельзя было усомниться, – обращался с ним как со старым болтливым вороном. «Ладно, ладно, дядюшка Жак, – говорил он ему, – до завтра», и пытался проехать дальше; но дядюшка Жак был неколебим в своем бессознательном упрямстве, так что поневоле приходилось давать лошадям отдых и терпеливо сносить болтовню старика.
Как-то раз Жак, как обычно, едва завидев нас издали с берега, сошел на узкую тропинку и, став столбом на пути, вынудил остановить лошадей на всем скаку. В тот день он был более, чем всегда, одержим потребностью поговорить об ушедших временах, повспоминать былые годы; дух прошлого туманил ему разум, как хмель.
– День добрый, мсье Доминик, день добрый, сударики, – начал он, и все морщины высохшего лица излучали простодушное жизнелюбие. – Погодка-то какова, такая не часто выдается – может, раз в двадцать лет. А помните, мсье Доминик, двадцать-то лет назад как было? Винограду сколько уродилось и вёдро какое… виноградины сами собою лопались, а сладкие были, чистый сахар, лозы все в гроздьях, не успеваешь обирать!…
Доминик нетерпеливо слушал, и конь под ним подрагивал, словно ему докучали оводы.
– В том самом году было, когда в усадьбе столько господ гостило, помните? Да, времечко…
Но тут лошадь Доминика взвилась в воздухе, и дядюшка Жак, оторопев, замолк на полуслове. На этот раз Доминик все-таки проехал. Он несся галопом, нахлестывая коня, словно в наказание за внезапную непокорность или для острастки. До самого конца прогулки он был рассеян и, пока возможно было, гнал коня во весь аллюр.
Не то чтобы Доминик особенно любил море: он вырос, как сам говорил, под его стенания и вспоминал их без удовольствия, словно отзвуки горькой жалобы; этот путь мы облюбовали единственно за неимением других, более приятных мест для прогулки. Впрочем, с высоты берега, которым мы ехали, нам открывался двойной горизонт: плоскость моря с одной стороны, плоскость равнины с другой, – и зрелище это производило впечатление поразительного величия своей совершенной пустынностью. Да к тому же контраст меж движением волн и недвижностью полей, чередованье впечатлений: там – уплывающие вдаль суда, здесь – стоящие на месте дома; жизнь, вверенная воле случая, и жизнь, покоящаяся на прочных устоях, – все это наводило на аналогию внутреннего свойства, которую он, должно быть, воспринимал острее, чем кто-либо другой, и смаковал втайне с горьким сладострастием, характерным для наслаждений духа, всегда вызывающих боль. Под вечер мы возвращались, пустив коней рысцой по каменистым дорогам, пролегающим между коричневатыми пластами свежевспаханной земли. Осенние жаворонки улетали с полей при нашем приближении, унося на крыльях последние отсветы дня. Мы подъезжали к виноградникам, и соленый воздух прибрежья оставался позади. Испарения, поднимавшиеся над равниной, были мягче и теплее, чем близ моря. Вскоре мы съезжали под синюю тень деревьев Осиновой Рощи, и часто случалось, что день был уже на исходе, когда мы спешивались у крыльца.
Вечером мы снова собирались семейным кружком в большой гостиной, уставленной старинной мебелью; высокие часы с гулкой монотонностью отбивали время: пронзительный их звон слышен был даже на верхнем этаже. Нас неотвязно преследовал этот звон, будивший среди ночи в разгар самого крепкого сна, и скрип маятника, громко отбивавшего такт: подчас мы с Домиником внезапно замолкали, вслушиваясь в строгое бормотанье, которое с каждым мгновеньем увлекало нас из одного дня в другой. Детям пора было спать, в виде поблажки их обряжали ко сну при нас, здесь же в гостиной, и мать уносила их в детскую, закутанных в белые одеяльца и до того сонных, что ручонки бессильно повисали, а глаза смыкались сами собой. К десяти часам все расходились. Я возвращался в Вильнёв, а позже, когда вечера пошли дождливые, ночи стали темнее, а дороги хуже, иной раз оставался ночевать в Осиновой Роще. Моя спальня помещалась на третьем этаже, в угловой части крыла, примыкавшего к башне. Когда-то, в пору отрочества, ее долго занимал Доминик. Из окна открывался вид на равнину, на Вильнёв и даже на простор моря, и я слышал, засыпая, шум ветра в кронах деревьев и рокот волн, укачивавший в детстве Доминика. Следующий день повторял предыдущий с тою же полнотой жизни и с тою же размеренностью в трудах и досугах. Немногие домашние неурядицы, которых мне довелось быть свидетелем, случались, в сущности, разве что из-за погоды, нарушая только заведенный уклад, как бывало, например, когда оказывался дождливым именно тот день, на который назначались дела, требующие хорошей погоды.
В такие дни Доминик поднимался к себе в кабинет. Я прошу читателя простить мне эти мелкие подробности и те, которые последуют, но они позволят совершить переход – постепенно и окольными путями, которые вели меня самого, – из заурядной жизни сельского дворянина в духовный мир человека, и, быть может, там откроются особенности менее обыденные. В дождливые дни, стало быть, Доминик поднимался к себе в кабинет, то есть возвращался на двадцать пять – тридцать лет назад, и проводил несколько часов наедине со своим прошлым. Там были фамильные миниатюры и среди них его собственный портрет: копна темных кудрей и юное розовое лицо, ни единой черты которого нельзя было узнать; среди вороха бумаг лежало несколько аккуратно надписанных папок; здесь же помещалась его библиотека, вернее здесь были две библиотеки: одна старинная, другая – состоявшая исключительно из новейших авторов и самим выбором книг свидетельствовавшая о вкусах владельца, которым он, впрочем, оставался верен и в жизни. В низком запыленном шкафчике хранились только книги той поры, когда он учился в коллеже: учебные и полученные в награду. Прибавьте к этому ветхий письменный стол, изрезанный перочинным ножом и весь в кляксах, и прекрасный глобус, которому было не менее полувека, расчерченный от руки фантастическими маршрутами по всем частям света. Кроме этих школьных реликвий, которые хозяин кабинета берег и хранил так любовно потому, думаю, что чувствовал приближение старости, здесь были и другие свидетельства, рассказывавшие, каким он был прежде и какие мысли его занимали, и я должен познакомить с ними читателя, хотя характера они были столь же причудливого, сколь ребяческого. Я намерен рассказать о надписях, сохранившихся на стенах, на деревянных панелях, на оконных стеклах, и о бесчисленных признаниях, которые там можно было прочесть.
Больше всего было дат – с упоминанием дня недели, с точным указанием месяца и года. Иногда одно и то же число повторялось несколько раз кряду, но сопровождалось всякий раз другим годом, и годы при этом следовали друг за другом в строго хронологическом порядке, словно несколько лет подряд в одни и те же дни, может статься, даже в одни и те же часы, он заставлял себя отметить некую черту тождества, то ли свое возвращение в какое-то место, то ли, скорее, возвращение своих мыслей к какому-то предмету. Росчерк его встречался реже всего; но при всей безымянности этих шифрованных заметок в них явственно сказывался душевный склад того, кто их оставил. Кое-где виднелась та или иная простейшая геометрическая фигура. Ниже изображение воспроизводилось, но с двумя-тремя дополнительными штрихами, которые, не нарушая сущности фигуры, меняли ее смысл; и, повторяясь все с новыми вариациями, фигура эта приобретала особое значение, вытекавшее из первоначального начертания, будь то треугольник либо окружность, но в конечном счете резко от него отличное. Кроме этих символов, смысл которых поддавался разгадке, хоть и не без труда, здесь было также несколько кратких изречений и множество стихов, писанных, видимо, в ту же самую пору, когда их автор размышлял о некоем тождестве человеческой личности во все моменты ее развития, выражая свои размышления с помощью тождеств математических. Стихи большею частью записаны были карандашом: поэт то ли боялся увековечить их более надежным способом, награвировав на стене, то ли пренебрегал этим. Изредка попадалась монограмма, в которой «Д» переплеталось с другою заглавной буквой, всегда одной и той же; под монограммою обычно виднелись стихи несколько более внятного свойства и явно относившиеся к менее давней норе. Затем внезапно, словно в новом порыве мистицизма, еще более мучительного, а может быть, более высокомерного, он написал (возможно, ему в руки случайно попался Лонгфелло): «Excelsior! Excelsior! Excelsior!»[6] – в сопровождении бессчетного множества восклицательных знаков. Затем с какого-то времени, которое, видимо, совпадало со временем его женитьбы, так что определить год было нетрудно, он предпочел прекратить записи, то ли утратив к ним интерес, то ли, скорее, по убеждению. Считал ли он, что в его существовании совершилась последняя значительная перемена? Или полагал, и не без оснований, что отныне ему нечего опасаться более за то самое внутреннее тождество, которое в былые годы он с таким тщанием стремился установить? Единственная и последняя дата, четко выведенная и заключавшая весь хронологический ряд, в точности соответствовала возрасту первого его ребенка, его сына Жана.
Необычайная сосредоточенность мысли, деятельное и напряженное самонаблюдение; стремление подняться выше, еще выше, полностью овладеть своей душевной жизнью, не спуская с себя глаз ни на миг; перемены, которые властно вносит действительность, и решимость не изменять себе в каждой из новых фаз; голос природы; чувства, которые, зарождаясь, смягчают юное сердце, эгоистически ищущее пищи в себе самом; имя, рядом с которым стоит другое имя, и стихи, которые рвутся наружу самопроизвольно, точно цветы весною; неистовые порывы к высотам совершенства и, наконец, мир, который нисходит в беспокойное сердце, быть может, честолюбивое и, без сомнения, терзаемое несбыточными желаниями, – вот что, если я не ошибся, можно было узнать, изучив этот полный недомолвок реестр, более многозначительный в смутной своей мнемотехнике, чем многие мемуары, написанные по всем правилам. В этой тесной комнатке жила и трепетала духовная сущность тридцати лет жизни и. когда Доминик стоял там подле меня, глядя в окно, немного отсутствующий и, быть может, еще вслушивающийся в отзвуки прошлого, трудно было сказать, зачем он сюда пришел, – затем ли, чтобы вызвать, как он выражался, собственную тень, затем ли, чтобы забыть о ней.
Однажды он достал из самой глубины книжного шкафа стопку книг, усадил меня, открыл один томик и без всяких предисловий вполголоса начал читать. Это были стихи на темы, давно уж примелькавшиеся: сельская жизнь, сердечные обиды, неразделенная страсть. Стихи звучали хорошо, в них было много изобретательности, свободы, даже свежести, но при всем том мало лиричности, хотя именно ее-то автор и добивался более всего. Чувства при всей утонченности были заурядны, мысли немощны. Все вместе – за исключением формы, редкие достоинства которой вступали, повторяю, в разительное противоречие с бесспорной скудностью содержания, – итак, все вместе напоминало первые поэтические опыты любого юноши, который вообразил себя поэтом потому только, что звучащая в нем музыка подсказывает ему стихотворные размеры и побуждает изъясняться с помощью рифм. По крайней мере таково было мое мнение, и, не собираясь щадить автора, имени которого я не знал, я высказал это мнение Доминику с тою же прямотой, с какой излагаю его на бумаге.
– Что ж, поэту вынесен приговор, и приговор справедливый, такой же точно он вынес себе и сам. Были бы вы столь же откровенны, – прибавил он, – если бы знали, что эти стихи написаны мною?
– Разумеется, – отвечал я, несколько смешавшись.
– Тем лучше, – продолжал Доминик, – это доказывает, что и хорошее, и дурное во мне вы оценили по достоинству. Здесь два тома такого рода творений. Все это писано мною. Я мог бы от них откреститься, поскольку они вышли в свет без имени сочинителя, но от вас я не намерен утаивать свои слабые стороны, рано или поздно вам придется узнать всю правду. Эти неудачные опыты, как и многие другие, сослужили мне службу хотя бы тем, что позволили облегчить душу и были полезным уроком. Мои сочинения доказали мне, что я – ноль, и, таким образом, помогли лучше оценить тех, кто представляет собой хоть какую-то величину. Не приписывайте мои слова одной только скромности; я почти перестал отличать ее от гордыни, но вы простите меня, когда узнаете, до какой степени я вправе смешивать обе эти черты.
Нетрудно было отгадать, что в Доминике живут два человека. «Каждый из нас носит в себе мертвеца, а то и нескольких», – сентенциозно заметил как-то доктор, тоже подозревавший, что владелец Осиновой Рощи на многом в своей жизни поставил крест. Но тот Доминик, который не существовал более, не подавал ли он хоть каких-то признаков жизни? Если так, то в какой мере, когда? Неужели тот Доминик выдал себя лишь двумя книгами, безымянными и безвестными?
Я взял тома, которых Доминик еще не открывал: на этот раз названия были мне знакомы. Имя автора, правда, не успело запечатлеться прочно в памяти читающей публики, но пользовалось уважением, и в политической литературе он занимал почетное место, хотя и не из самых видных; но то было лет пятнадцать – двадцать назад. С тех пор имя это больше не попадалось мне на глаза, и я не знал, жив ли автор и пишет ли. Он принадлежал к малому числу тех литераторов, которые держатся в тени и которых знают только по произведениям; в тени они остаются и тогда, когда имя их приобретает известность, и вполне может случиться, что, когда они уйдут из жизни или хотя бы исчезнут из поля зрения общества, читатели, помнящие о них лишь по их книгам, так и не узнают, что сталось с самими сочинителями.
Я повторил заглавия книг и фамилию автора и взглянул на Доминика: он понял, что я догадываюсь, и улыбнулся.
– Но прошу вас, – сказал он, – не льстите публицисту ради того, чтобы потешить тщеславие стихотворца. Единственная разница, существующая между ними в действительности, быть может, состоит только в том, что читатели и критика уделили внимание публицисту, а стихотворцу в этой чести отказали. Во втором случае они были правы и, может быть, ошиблись в первом, когда слишком хорошо приняли эти книги. У меня было немало причин, – продолжал он, – скрываться под псевдонимом, точно так же как вначале были причины, и весьма веские, остаться безымянным; причины эти были разного свойства, и далеко не все связаны с соображениями литературной осторожности и благоразумной скромности. Как видите, я поступил резонно, и теперь никто не знает, что автор этих книг завершил карьеру самым заурядным образом, сделавшись виноделом и мэром своего селения.
– Вы больше не пишете? – спросил я.
– Нет. С этим покончено раз и навсегда. Впрочем, с тех пор как я перестал заниматься чем бы то ни было, у меня и времени ни на что не хватает. Что касается моего сына, то планы мои вот каковы. Если бы я стал тем, кем стать не смог, я решил бы, что семейство де Брэй исполнило свое предназначение и потрудилось достаточно, так что моему сыну остается лишь почивать на лаврах; но провидение решило иначе, и роли переменились. Лучше это для него или хуже? Я оставляю ему черновой набросок жизни, из которого он, если мой расчет верен, сумеет создать нечто завершенное. Ничто не кончается, – заключил он, – все имеет продолжение, даже честолюбивые помыслы.
Но когда Доминик выходил из этой опасной комнаты, где бродили призраки и где, как я чувствовал, его одолевали бессчетные искушения, он вновь становился обычным деревенским дворянином. Поговорив ласково с женой и детьми, он брал ружье, свистел, подзывая собак, и, если небо прояснялось, мы уходили бродить до вечера по вязким от дождя виноградникам и полям.
Такие отношения длились до самого ноября; это была дружеская близость, непринужденная, привычная, не нуждающаяся в бурных излияниях, но исполненная сдержанного и искреннего доверия, которое Доминик умел проявлять во всем и которое кончалось там, где начиналась его внутренняя жизнь. Он по-детски любил деревню и не скрывал этого, но говорил о ней, как человек, который в деревне живет, а не как литератор, который ее воспел. Были слова, которых я никогда от него не слышал, потому что он более, чем кто-либо из моих знакомых, стыдился иных фраз, и признаться в так называемых поэтических чувствованиях было для него худшей пыткой. Но, как я уже говорил, он любил деревню такой искренней, хоть и сдержанной любовью, что добровольно сохранил немало иллюзий на ее счет и многое прощал крестьянам, притом что не отрицал их невежества и прочих недостатков, а то и пороков. Его жизнь проходила в непрестанном общении с ними, хотя, разумеется, ему не были свойственны ни нравы их, ни вкусы, ни предрассудки. Крайняя простота его костюма, обращения, всего образа жизни могла бы при необходимости искупить его незаурядность в других отношениях, о которой, впрочем, никто не подозревал. На памяти жителей Вильнёва он родился и вырос, потом, после отсутствия, длившегося несколько лет, вернулся сюда и остался здесь навсегда. Для иных стариков он в свои сорок пять лет был все тот же малыш Доминик, и многие, оказавшись близ Осиновой Рощи, могли показать на третьем этаже справа окно его бывшей детской, но никому из этих людей и в голову не приходило, что в стенах этой комнаты существует целый мир чувств и мыслей, отделяющий ее хозяина от них.
Я говорил о гостях, которых Доминик принимал в Осиновой Роще, и теперь должен вернуться к этой теме в связи с одним событием, свидетелем которого я в какой-то степени стал и которое произвело на Доминика сильнейшее действие.
В числе друзей, которые в том году собрались у него в усадьбе, чтобы отпраздновать, по обычаю, день святого Губерта, был один из самых давних его товарищей, человек весьма состоятельный и живший уединенно в замке милях в двенадцати от Осиновой Рощи; семьи у него, по слухам, не было. Фамилия его была Д'Орсель. Сверстник Доминика, по временам он казался на несколько лет моложе из-за белокурых волос и почти юношеской гладкости щек и подбородка. Он был недурен собою, весьма тщательно одет, учтив и обаятелен в обращении, и в любом его движении, в речи, даже в произношении сквозил неистребимый дендизм, который в другой среде, несколько более искушенной и скептической, имел бы немалый успех. В нем чувствовалась не то крайняя пресыщенность, не то крайнее безразличие, не то крайняя искусственность. Он любил охоту, лошадей. Когда-то был страстным путешественником, но теперь никуда не выезжал. Парижанин по духу, почти по праву рождения, он в один прекрасный день покинул Париж и похоронил себя заживо в глуши, среди болот Орселя, своего имения, где жил в необъяснимом одиночестве, и никто не мог догадаться об истинных причинах его затворничества. Странной жил он жизнью – казалось, он хочет укрыться от людей, хочет, чтобы о нем позабыли: редко показывался в обществе, никого не принимал, словно раз навсегда возложил на себя какой-то мрачный обет, что в его случае можно было объяснить лишь приступом отчаяния, ибо он был сравнительно молод, богат и обладал, по-видимому, натурой, наделенной если не сильными страстями, то хотя бы достаточно пылкими и разнообразными склонностями. Он был весьма мало образован, хотя и нахватался понаслышке кое-каких сведений и афишировал высокомерно-презрительное отношение к книгам и великую жалость к тем, кто берет на себя труд писать их. «Чего ради? – спрашивал он. – Жизнь слишком коротка и не стоит таких стараний». И он принимался развивать, скорее остроумно, чем убедительно, эту избитую истину, которой часто утешаются люди, растерявшие мужество в жизненных крушениях, хотя сам не претерпел ничего, что давало бы ему право причислять к ним себя. Характер его поблек, словно подернувшись пылью от постоянного одиночества, утратил, поизносившись, первоначальное своеобразие, и самой живою его чертой было влечение, почти страсть к непомерной роскоши, к непомерным наслаждениям, ко всем суетным затеям жизни, – страсть, которую он не сумел ни утолить, ни подавить до конца. И своего рода ипохондрия, холодная и элегантная, пронизывавшая все его существо, доказывала, что после крушения всех честолюбивых надежд – таких дюжинных – в нем оставалось лишь отвращение к самому себе да еще чрезмерная склонность к комфорту. В Осиновой Роще ему всегда были рады, и Доминик прощал ему большую часть его странностей во имя данной дружбы, в которую д'Орсель, надо отдать ему должное, вкладывал всю сердечность, на какую был способен.
За несколько дней, проведенных в Осиновой Роще, он выказал себя таким, каким привык являться в свете, то есть любезным собеседником, отличным охотником, приятным сотрапезником и, за вычетом одного-двух приступов его обычной молчаливости, почти ничто не изобличало в нем человека, томящегося скукой.
Госпожа де Брэй замыслила его женить – несбыточный замысел, ибо не было ничего труднее, чем добиться от него разговора всерьез на подобные темы. Д'Орсель отвечал обыкновенно, что он уже не в том возрасте, когда женятся по влечению сердца, и что для вступления в брак, как для любого решающего либо опасного шага, необходимо крайнее возбуждение духа.
– Это азартная игра, – говорил он, – и притом самая рискованная из всех; единственным оправданием участников могут быть лишь иллюзии, которые служат в ней ставкой, их ценность, количество, искренность и ныл; и она лишь тогда занимательна, когда обе стороны играют по крупной.
Когда стали удивляться тому, что он живет затворником у себя в Орселе, в бездействии, огорчающем всех его друзей, он заметил в ответ на эти укоры, отнюдь для него не новые:
– Всяк делает по силам своим.
– Вот мудрый взгляд на вещи, – сказал кто-то.
– Не знаю, право, – отвечал д'Орсель. – Как бы то ни было, никто не укорит в безрассудстве человека, который мирно живет у себя в имении и тем вполне довольствуется.
– На это можно возразить, – заметила госпожа де Брэй.
– Что же именно, сударыня, позвольте узнать?
– Что все зависит от того, в чем видит человек прелесть одиночества, а главное, от того, каких он держится взглядов на семью, насколько ее ценит, – прибавила она, невольно посмотрев на мужа и детей.
– Вам должно знать, – вставил Доминик, – что у моей жены свои взгляды на известный общественный обычай, который, впрочем, нередко ставится под сомнение, и притом весьма достойными мыслителями; она считает брак делом совести и непременным долгом. По ее мнению, человек несвободен, и если он отказывается составить чье-то счастье, притом что может это сделать, он достоин порицания.
– Значит, вы никогда не женитесь? – спросила госпожа де Брэй, возвращаясь к своей теме.
– Скорее всего так, – отвечал д'Орсель куда более серьезным тоном, чем прежде. – Я многого не сделал, что мог бы сделать и к тому же с меньшей опасностью для других и меньшей неуверенностью в исходе для себя самого. Рискнуть жизнью – пустое дело, страшней поставить на карту свою свободу: но жениться, то есть стать господином и свободы, и счастья другого человеческого существа!.. Я несколько лет раздумывал на эту тему и пришел к заключению, что воздержусь.
Вечер, когда состоялась эта беседа, выразительно представившая душевные немощи господина д'Орселя и его склонность к софизмам, был последним его вечером в Осиновой Роще. Он уехал верхом в сопровождении слуги. Ночь была светлая и холодная.
– Бедный Оливье! – сказал Доминик, глядя вслед всаднику, который, пустив коня в охотничий галоп, удалялся по дороге, ведущей в Орсель.
Несколько дней спустя нарочный, во весь опор примчавшийся из Орселя, передал Доминику письмо, запечатанное черным сургучом и крайне его взволновавшее, хотя обычно он в совершенстве владел своими чувствами.
Оливье стал жертвою несчастной случайности. Какого рода? Либо записка с траурной печатью не содержала подробностей, либо у Доминика были свои причины не договаривать до конца. Он тотчас велел запрягать, послал за доктором, которого просил поехать с ним вместе, и менее чем через час после получения таинственной депеши доктор и господин де Брэй спешно отбыли в Орсель.
Они вернулись лишь через несколько дней, к середине ноября, и случилось это поздно ночью. Доктор, первым сообщивший мне новости о своем пациенте, был непроницаем, как и подобает людям его профессии. Я узнал только, что жизнь Оливье теперь вне опасности, что он выехал из своего имения, что выздоровление будет Долгим и, возможно, заставит его на продолжительное время поселиться в теплых краях. Доктор прибавил, что вследствие этого несчастья неисправимый нелюдим вырван, по крайности, из безнадежного одиночества своего замка и ему придется переменить обстановку, место жительства, а может статься, и весь уклад жизни.
Доминика я застал в крайней подавленности, и. когда позволил себе с искренним участием осведомиться о здоровье его друга, на лице у него появилось выражение глубочайшего горя.
– Полагаю, что нет смысла вас обманывать, – сказал он. – Рано или поздно истина выйдет наружу и прольет свет на это трагическое событие, которое слишком легко было предвидеть, но, к сожалению, невозможно предотвратить.
И он протянул мне письмо Оливье.