Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доминик - Эжен Фромантен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я шел быстрым шагом, чувствуя, как меня пронизывают и словно подхлестывают запахи молодой зелени, поток солнечного света, живое биенье оплодотворяющей весенней силы, которым полнился воздух. В том, что я испытывал, было одновременно и много нежности, и много пыла. Я чувствовал, что взволнован до слез, но без малейшей примеси приторного умиления либо истомы. Меня гнала вперед потребность двигаться, уйти как можно дальше, утомить себя до изнеможения, и эта потребность не давала ни мгновенья передышки. Каждый раз, когда я замечал кого-нибудь из знакомых, я круто сворачивал, устремлялся в сторону, не переводя дыханья бежал по узким тропинкам, уводившим меня в самую гущу молодых хлебов, где не было ни души. Какое-то дикарское чувство с непривычной властностью гнало меня все дальше в эту ширь нолей и лугов, бурливших вешними соками. Помнится, издали я заметил класс семинаристов на прогулке; они шли строем попарно вдоль живой изгороди, их вели пожилые священники, читавшие на ходу требник. В своих узких черных сутанах, плотно прилегавших к телу, долговязые подростки казались особенно сухопарыми и какими-то нелепыми; не останавливаясь, они срывали цветы с живой изгороди и продолжали путь, держа в руке обломанный колючий стебелек с раскрытой чашечкой. Эти контрасты – отнюдь не плод воображения, и я живо помню то ощущение, которое испытал, когда увидел в таком месте, в такую минуту и в таком душевном состоянии эти унылые фигуры юношей, облаченных в траур и уже сейчас во всем похожих на вдовцов. Время от времени я оборачивался поглядеть на город; за лугами вдали виднелась чуть более темная полоса вязовых аллей и верхушки колоколен. И я недоумевал, как мог я изнывать там так долго и как удалось мне выжить; потом я услышал вечерний благовест, и звон колоколов, вызвав в памяти толпу привычных представлений, наполнил меня грустью, словно напоминание о тягостном долге. Я подумал, что надо будет вернуться домой, поспеть засветло, опять засесть в четырех стенах, и с новым одушевлением продолжал путь, следуя вдоль реки.

Когда я пришел домой, я отнюдь не чувствовал себя изнуренным; напротив, меня еще сильнее возбудили долгие часы скитаний на вольном воздухе, в теплой пыли дорог, под терпким и обжигающим апрельским солнцем. Я был как во хмелю, меня переполняли непривычные чувства, самым явным образом отпечатавшиеся на моем лице, в его выражении, во всем моем облике.

– Что с вами, мой мальчик? – осведомилась госпожа Сейсак, завидев меня.

– Я слишком быстро шел, – отвечал я в растерянности.

Она снова посмотрела на меня, и, притянув поближе встревоженным материнским движением, обдала, как огнем, взглядом ясных глубоких глаз. Взгляд тетушки смутил меня до крайности, меня тяготила и кроткая его пытливость, и проницательная нежность; охваченный непонятным смятением, я не мог выдержать этого немого смутного допроса.

– Пустите, тетушка, прошу вас, – с трудом выговорил я.

И поспешно взбежал по лестнице к себе в комнату.

Моя комната была ярко освещена косыми лучами заходящего солнца, и меня ослепило сияние теплого рдяного света, который заливал все вокруг, словно поток живой жизни. Однако ж, оказавшись в одиночестве, я почувствовал себя спокойнее и подсел к окну в ожидании благотворного мига, когда погаснет этот разлив огня. Мало-помалу высокие колокольни за окном окрасились в пурпур, звуки стали отчетливее в сыроватом воздухе, огненные полосы протянулись по закатному небу с той стороны, где над кровлями домов возвышались мачты парусников, стоявших на приколе вдоль берега. Я просидел у окна до самой темноты, спрашивая себя, что же такое я чувствую, не умея ответить, вбирая звуки, краски, запахи, задыхаясь оттого, что жизнь пульсировала во мне с небывалой силой, более напряженная, более чуткая, более деятельная и неподатливая, чем когда бы то ни было прежде. Мне хотелось бы, чтобы рядом со мной был кто-нибудь, но почему? Я не мог бы сказать. Да и кто? На этот вопрос я еще менее мог ответить. Если бы мне пришлось тут же выбрать собеседника из числа тех, кто был мне в ту пору дороже всего, я никого не сумел бы назвать.

За несколько минут до того, как угас последний дневной луч, я вышел из дому. Выбирая самые пустынные улицы, я дошел до начала вязовой аллеи, где было безлюдно и росла густая трава. Теперь я был недалеко от площади, откуда уже доносились первые сигналы вечерней зори. Затем трубы зазвучали менее отчетливо, и я по кривым улочкам последовал за удалявшимися звуками, руководствуясь эхом, которое в тихом вечернем воздухе отдавалось то глуше, то звонче, в зависимости от ширины улицы. Один, совсем один в синих сумерках, спускавшихся с неба, под вязами, окутанными молодой листвой, при свете первых звезд, вспыхивавших между ветвями, словно искры, разбросанные в прорезях меж листьями, я шел длинным бульваром, прислушиваясь к этой музыке с таким четким ритмом и невольно соразмеряя с нею шаг. Я отбивал такт; когда ее не стало слышно, я начал мысленно напевать про себя. От этой музыки у меня осталось как бы впечатление движения, стремящегося все дальше и дальше, и оно задавало тон, было мелодическим стержнем, на который невольно нанизывались слова. Слов я совершенно не помню, не помню ни темы, ни содержания, знаю только, что эта странная разновидность самоизлияния возникла в виде чистого ритма, потом приняла форму ритмически соединенных друг с другом слов и в какой-то момент этот внутренний ритм воплотился не только в соразмерности тактов, но также в двойном или многократном повторении каких-то слогов, глухих или звонких, перекликавшихся друг с другом и друг другу соответствовавших. Мне недостало бы смелости сказать вам, что то были стихи, и все же эти певучие фразы были очень с ними схожи.

В этот самый момент и занятый этой мыслью, я увидел невдалеке друга нашей семьи, которого видел каждый день, господина д'Орселя; он шел мне навстречу но той же самой аллее, и с ним обе его дочери. Я был слишком близко от них, чтобы успеть скрыться, и к тому же настолько поглощен своими занятиями, что вряд ли мог бы это сделать. И я увидел прямо перед собою спокойные глаза Мадлен, ее лицо, особенно белое в сумерках.

– И вы здесь? – проговорила она.

Мне и сейчас слышится этот ясный, воздушный голос, этот выговор, слегка на южный лад; я вздрогнул. Машинально я пожал протянутую мне руку, маленькую, тонкую и прохладную, и от прохлады прикосновения почувствовал, что моя рука горит. Мы стояли очень близко друг от друга, я отчетливо различал ее черты, и мне стало страшно при мысли, что она видит меня в таком состоянии.

– Мы испугали вас? – добавила она.

По ее изменившемуся голосу я понял, до какой степени явно мое смущение. И так как никакая сила на свете не могла бы удержать меня ни мгновенья долее в этом безвыходном положении, я пробормотал какую-то бессмыслицу и, совсем потеряв голову, самым нелепым, самым безрассудным образом обратился в бегство.

В тот вечер, не заглянув в гостиную тетушки, я поднялся к себе и заперся на ключ, чтобы меня не застали врасплох. Затем, нимало не раздумывая, почти сам того не желая, точь-в-точь как человек, одержимый каким-то неотвязным замыслом, который и влечет его, и страшит, я стал писать; на одном дыхании, не перечитывая написанного, почти не колеблясь, я переносил на бумагу неожиданные слова, пришедшие ко мне невесть откуда. У меня было такое ощущение, словно сердце мое переполнено, и по мере того как оно изливалось, мне становилось легче. Эта лихорадочная работа заняла большую часть ночи. Затем я почувствовал, что дело сделано; напряжение улеглось, и под утро, в час, когда просыпаются первые птицы, я уснул в блаженной усталости.

Днем Оливье завел разговор о моей встрече с его кузинами, о моем смущении и бегстве.

– Ты напускаешь на себя таинственность, – сказал он, – и зря; будь у меня тайна, с тобою я был бы откровенен.

Я сначала подумал было, не сказать ли правду. Оно было бы проще всего и, конечно, всего разумнее; но признанию такого рода мешали бессчетные затруднения – действительные или мнимые, – которые делали его невозможным в моих глазах. В самом деле, какими словами растолковать то, что я давно уже испытывал и о чем никто не подозревал? Как рассказать, не смущаясь, об этих чувствах, которые в крайней своей стыдливости боятся дневного света, не выносят ничьих взглядов, моих собственных так же точно, как и чужих, к которым нельзя притронуться даже мысленно, словно к слишком болезненной или слишком свежей ране? Как рассказать об этом необъяснимом душевном кризисе и о колдовском действии ночи, письменное свидетельство которого я нашел, проснувшись, нынче утром?

Я солгал в ответ: мне уже несколько дней нездоровится; вчера от жары у меня закружилась голова, я прошу Мадлен простить глупую мою мину при встрече с нею.

– Мадлен? – повторил Оливье. – Но мы не обязаны Мадлен отчетом… Есть вещи, которые никак ее не касаются.

Он проговорил эти слова со странной усмешкой, бросив на меня особенно острый и проницательный взгляд. Однако же, как ни старался он прочесть мои мысли, я был уверен, что это ему не удастся; но я понимал, что он хочет что-то выведать, и если не догадывался, какие именно чувства – вполне вероятные – мой друг мне приписывает, основываясь на собственном опыте, то все же заметил, что вызвал у него интерес, заставивший меня призадуматься, и подозрение, меня смутившее.

Я был до такой степени наивен и несведущ, что первым предостережением, которое застало меня врасплох в моем простодушии, был встревоженный взгляд тетушки и усмешка Оливье, двусмысленная и пытливая. Когда я понял, что за мною наблюдают, мне захотелось дознаться, что же тому причиной; и когда впервые в жизни покраснел, краску у меня на лице вызвало ложное подозрение. Какое-то смутное предчувствие наполнило мне душу неведомым до той поры волнением. Глагол, который в детстве все мы спрягаем первым и на уроках французского языка, и на уроках латыни, вдруг озарился небывалым светом. Два дня спустя после того, как материнская осмотрительность тетушки и ранняя осведомленность однокашника послужили мне смутным предупреждением, я готов был допустить – под натиском догадок, сомнений, тревожных предчувствий, – что тетушка и Оливье правы, полагая, будто я влюблен – но в кого?

На следующее воскресенье вечером мы собрались, как обычно, в гостиной госпожи Сейсак. Когда вошла Мадлен, я почувствовал непонятное смущение, – мы не виделись с того самого четверга. Возможно, она ждала, что я попытаюсь как-то объяснить свое поведение в тот вечер, но я был способен на это еще менее, чем прежде, и молчал. Я совсем потерялся, не зная, куда себя девать, и был крайне рассеян. Оливье, не считавший нужным щадить меня, изощрялся в шутках. Свойства они были самого незлобивого и тем не менее задевали меня за живое, ибо я вот уже несколько дней был во власти нервного возбуждения, настолько сильного, что оно сделало меня до крайности уязвимым и предрасположенным к беспричинным страданиям. Вначале я сидел подле Мадлен, просто по установившейся привычке, никак не связанной с желанием того или другого из нас. Вдруг мне пришло в голову переменить место. Почему? Я не мог бы ответить. Мне только показалось, что свет лампы, стоявшей прямо напротив, режет мне глаза и в другом месте мне будет покойнее. Когда Мадлен, рассматривавшая свои карты, подняла взгляд, она увидела, что я сижу по другую сторону стола, как раз напротив нее.

– Ну вот! – сказала она удивленно.

Но глаза наши встретились; не знаю, что необычного прочла она в моих, но слегка смутилась и не смогла кончить фразу.

Более полутора лет я жил в непрестанном общении с нею и вот сегодня в первый раз посмотрел на нее так, как смотрят, когда хотят увидеть. Мадлен была очень хороша собою, куда лучше, чем говорили, и совсем по-иному, чем я привык считать. К тому же ей было восемнадцать лет. Все это я уразумел не постепенно, но в неожиданном озарении, которое менее чем за миг открыло мне то, чего я прежде не знал ни о Мадлен, ни о себе самом. Это было словно откровение, и откровение решающее; оно дополнило откровения предыдущих дней, соединило их вместе, придав им, если можно так выразиться, почти осязаемую очевидность, и, полагаю, объяснило их до конца.

6

Несколько недель спустя господин д'Орсель собрался на воды, чтобы полечиться и поразмяться, как он говорил, но на самом деле по особым причинам, о которых никому не сообщалось, а я узнал лишь через некоторое время. С ним уехала Мадлен и Жюли.

Эта разлука, которая человека другого склада повергла бы в жестокое отчаяние, избавила меня от тяжкого бремени. Я не мог более жить так близко от Мадлен, ибо в ее присутствии меня всякий раз охватывала внезапная робость. Я избегал Мадлен. Взглянуть ей прямо в глаза казалось мне верхом дерзости. При виде ее спокойствия, в то время как мое было утрачено, при мысли о том, как совершенна она в своей прелести, тогда как у меня было столько причин не нравиться себе в этой одежде школьника и с этим деревенским загаром, так и не отмытым до конца, я испытывал чувство какой-то подчиненности, принужденности, приниженности, которое делало меня недоверчивым и превращало дружеские отношения, самые безмятежные, какие только могут быть, в некий долг повиновения, ничем не скрашенный, в рабство, которое я сносил с трудом. Таково было самое явственное и весьма обескураживающее действие мгновенного открытия, совершенного мною в тот вечер, о котором я вам рассказывал. Одним словом, я боялся Мадлен. Власть Мадлен надо мной я ощутил раньше, чем влечение к ней: сердце так же простодушно, как вера. Восторженное служение любому божеству всегда начинается со страха.

На другой день после ее отъезда я поспешил на улицу Кармелиток. Комнатка Оливье была в глубине высокой пристройки, примыкавшей к особняку. Обычно я заходил за Оливье перед началом занятий и звал его, стоя в саду под окном. Теперь мне вспомнилось, что в этот час почти всегда мне отвечал еще один голос, что Мадлен показывалась в окне своей комнаты и здоровалась со мною; я подумал о волнении, которое последнее время доставляла мне эта ежедневная встреча, когда-то ничем меня не пленявшая и ничем не опасная, а теперь превратившаяся в сущую муку; и я вошел смело, почти радуясь, словно какая-то часть моего существа, прежде жившая в страхе и под надзором, вдруг получила свободу.

Дом был пуст. Слуги бродили как неприкаянные; казалось, они тоже удивляются тому, что больше не нужно держать себя в узде. Окна были растворены, и майское солнце свободно резвилось в комнатах, где все предметы стояли строго по своим местам. Не запустение чувствовалось здесь, а отсутствие. Я вздохнул. Я подсчитал, сколько времени оно продлится. Два месяца! То мне казалось, что это очень много, то – что очень мало. Кажется, я готов был желать, чтобы эта недолгая отсрочка тянулась без конца, – настолько остро ощущал я потребность принадлежать самому себе.

Я вернулся назавтра, стал бывать там каждый день; все то же безмолвие и все та же безопасность. Я обошел весь дом, исходил весь сад, аллею за аллеей; Мадлен была повсюду. Я осмелел настолько, что был в состоянии свободно перебирать воспоминания о ней. Я поглядел на ее окно и увидел ее милую головку. В аллеях сада я услышал ее голос и замурлыкал себе под нос, пытаясь воспроизвести как бы эхо знакомых романсов, которые она любила петь на вольном воздухе, потому что ветер придавал звукам особую легкость, а шум листьев служил аккомпанементом. Я увидел заново множество ее черточек, к которым прежде не присматривался либо оставался равнодушным, характерные движения, прежде ничем не приметные, а теперь исполнившиеся прелести; мне показалась пленительной чуть небрежная манера закручивать волосы узлом, подколотым на затылке и перехваченным посередине лентой, словно черный сноп. Самые незначительные особенности ее наряда или ее движений, ее любимые духи с экзотическим запахом, но которому я узнал бы ее с закрытыми глазами, все, вплоть до предпочтения, которое она с недавних пор стала отдавать некоторым тонам, в особенности синему, так ей шедшему и так выгодно оттенявшему безукоризненную белизну кожи, – все это оживало в моей памяти с удивительной явственностью, но вызывало совсем другие чувства, нежели присутствие Мадлен; скорее то было сожаление о чем-то дорогом и далеком, и упиваться этим сожалением было приятно.

Мало-помалу я весь проникся этими воспоминаниями, не столько пылкими, сколько исполненными бесконечной нежности, ведь они были единственным почти живым очарованием, которое осталось мне от Мадлен; и менее двух недель спустя после отъезда д'Орселей образ Мадлен сделался вездесущим, неотлучно сопровождая меня повсюду.

Как-то вечером я решил подняться к Оливье и, как всегда, должен был пройти мимо комнаты Мадлен. Мне уже случалось видеть, что дверь в эту комнату распахнута настежь, но никогда еще и в голову не приходило, что я могу туда войти. В тот вечер я остановился перед дверью как вкопанный и после некоторого колебания, вызванного сомнениями, которые были мне столь же внове, что и все прочие чувства, меня одолевавшие, я поддался искушению, ибо то было настоящее искушение, и вошел в комнату Мадлен.

Там уже стоял полумрак. Темное дерево старинной мебели было еле различимо, золото маркетри слабо поблескивало. Драпировка сдержанных тонов, все предметы убранства, приглушенные и мягкие по цвету, колышущиеся кисейные занавески – все это словно наполняло комнату легким сумраком и белизной, которые располагали к полнейшему покою, полнейшей сосредоточенности. В растворенное окно вливался теплый воздух, пронизанный ароматами цветущего сада, но в комнате жил еще один запах, чуть ощутимый, и я вдыхаю его с. большим волнением, чем остальные, ибо он настойчиво напоминал о Мадлен. Я подошел к окну: здесь было место Мадлен, я опустился в креслице с низкой спинкой, в котором она обычно сидела. В этом креслице я просидел несколько минут; мучительная тревога владела всем моим существом, но меня удерживало на месте желание насладиться этими впечатлениями, столь пленительными своей новизной. Я ни на что не смотрел, ни за какие блага в мире не решился бы притронуться к самой пустячной безделушке. Я не двигался, отдавшись полностью этому нескромному волнению, и сердце мое билось так учащенно, так судорожно, так громко, что я прижал обе ладони к груди, силясь заглушить, сколько возможно, этот смятенный стук.

Вдруг в коридоре послышались быстрые и четкие шаги Оливье. Я едва успел выскользнуть из комнаты, он уже был у самой двери.

– Я ждал тебя, – проговорил он тоном, достаточно безразличным, чтобы убедить меня, что он не видел, как я выходил из комнаты Мадлен, либо не находил в этом ничего предосудительного.

Одет он был легко и очень элегантно: галстук повязан чуть небрежно, просторный костюм – он любил носить такие, особенно летом. Уверенность походки, непринужденность движений в этом свободном платье придавали ему порою чрезвычайно своеобразный вид молодого иностранца, то ли англичанина, то ли креола. Такую манеру одеваться он избрал, руководствуясь инстинктивным и безошибочным вкусом. В своих костюмах он обретал особое, одному ему присущее изящество; и я, как человек, знающий вполне и достоинства его, и слабости, не могу сказать, что одежда его была претенциозна, хоть он занимался ею с величайшей серьезностью. Подбор принадлежностей, оттенков, соразмерность частей костюма – все это он почитал делом немаловажным в общей системе поведения человека хорошего тона; но одобрив тот или иной наряд, уже не возвращался к мыслям о нем, и предположить, что он уделяет одежде больше внимания, чем нужно, чтобы обдумать ее со всей изобретательностью, значило бы оскорбить его.

– Пойдем на бульвар, – сказал он, беря меня под руку. – Я хочу пойти с тобою, и уже пора, вечереет.

Оливье шел быстро и торопил меня, словно должен был поспеть к определенному часу. Он выбрал кратчайший путь, не задерживаясь, миновал безлюдные аллеи и повел меня к той части бульваров, которая летом служила местом вечерних прогулок. Там уже собралось порядочно гуляющих, всё, что в таком крохотном городке, как Ормессон, было самого светского, самого богатого и самого элегантного. Оливье вмешался в толпу; он шел не останавливаясь, взгляд его стал внимательным и острым; скрытое нетерпение владело им настолько, что он позабыл о моем присутствии. Вдруг он замедлил шаги и крепче сжал мою руку, заставляя себя преодолеть какое-то ребяческое возбуждение, которое, видимо, счел чрезмерным или неумным. Я понял, что он у цели.

Две женщины шли нам навстречу вдоль аллеи; низко нависшая сень вязов скрадывала их фигуры, придавая им что-то таинственное. Одна была молода и замечательно хороша собой; под влиянием только что обретенного опыта вкус мой сложился достаточно, чтобы я мог, не ошибившись, сделать такого рода заключение. Мое внимание привлекла сдержанная легкость ее походки, она ступала по траве аллеи частыми шажками, словно по мягкому ворсу ковра. Она пристально смотрела на нас, взгляд у нее был не такой ласкающий, как у Мадлен, и такой властный, на какой Мадлен никогда бы не отважилась; губы уже складывались в многозначительную улыбку, которой она собиралась ответить на поклон Оливье. Они обменялись приветствиями на расстоянии настолько близком, насколько это было возможно, с одинаковой, чуть небрежной грацией; и как только юная белокурая головка, все еще улыбавшаяся из-под кружев шляпки, исчезла, Оливье повернулся ко мне с дерзко вопрошающим видом.

– Ты знаком с госпожой N? – спросил он.

Он назвал имя, которое упоминалось в гостиных, где мне случалось бывать с тетушкой. Я счел вполне естественным, что Оливье был ей представлен, и сказал ему это со всем простодушием.

– Вот-вот, – продолжал он, – нынешней зимой я как-то танцевал с нею, и с того времени…

Он оборвал на полуслове.

– Милый мой Доминик, – начал он после недолгого молчания, – у меня нет ни отца, ни матери, ты знаешь; для моего дядюшки я всего лишь племянник и могу ждать от него только той привязанности, которая мне причитается по праву родства и составляет весьма небольшую долю его запасов родительской нежности, доставшейся, естественно, моим двоюродным сестрам. Стало быть, мне нужно, чтобы меня любили, и не так, как любят школьного товарища… Не приходи в негодование: я признателен тебе за дружбу, доказательства которой вижу, и уверен, что ты не изменишь, что бы ни случилось. Могу сказать тебе также, что ты мне очень дорог. Но все-таки, с твоего позволения, дружеские и родственные чувства, которыми я не обойден, при всей своей надежности кажутся мне пресноватыми. Два месяца назад на балу я говорил об этом той самой даме, которую мы только что встретили. Вначале мои слова показались ей забавными, она увидела в них только сетования школьника, которому прискучила школа; но я твердо решил, что уж раз говорю со всей серьезностью, то добьюсь, чтобы меня и слушали так же серьезно, и я не сомневался, что, если захочу, мне поверят, а потому сказал: «Сударыня, вам следует понимать мои слова как мольбу о благосклонности, если вам угодно мне ее подарить; если же нет, то это просто вздох сожаления, которого вы не услышите более». Она раз-другой слегка ударила меня веером, возможно, желая прервать; но я уже сказал все, что собирался, и, чтобы остаться верным себе, тотчас отправился домой. Я держу обещание, до сих пор не обмолвился ни словом, и у нее нет никаких оснований считать, что я хоть на что-то надеюсь либо хоть в чем-то сомневаюсь. Она не услышит больше ни жалоб, ни молений. Думаю, что при таких обстоятельствах у меня хватит терпения ждать, сколько понадобится.

Во время этой речи Оливье был совершенно спокоен. Внутреннее волнение – впрочем, не уверен, что он его испытывал, – выдавали разве что чуть большая резкость движений да чуть уловимая дрожь в голосе. Я же слушал с непритворной и глубокой тревогой. Эти речи были столь новы для меня, сама природа признаний была столь необычна, что вначале они вызвали во мне полнейшее смятение, какое испытываешь, столкнувшись с совершенно непонятной мыслью.

– Вот что! – проговорил я, не найдя для ответа ничего лучше, чем это восклицание, выражающее простодушное изумление.

– Да, вот что! Это я и хотел тебе сказать, Доминик; только это, и больше ничего. Когда ты, в свой черед, попросишь меня выслушать тебя, к твоим услугам.

Я ответил ему еще лаконичнее – рукопожатием, в котором выразил всю дружбу, – и мы расстались.

Исповедь Оливье оказала на меня то влияние, какое всегда оказывают слишком неожиданные либо слишком сильно действующие уроки; хмельное питье ударило мне в голову, и потребовались долгие и беспокойные размышления, чтобы я смог разобраться в истинах, вытекающих из столь важных признаний, и понять, какие из них полезны, а какие – нет. Я находился на той ступени, когда самое невинное и самое обычное слово из словаря сердца едва ли решишься выговорить без волнения, и в самых смелых своих помыслах без внешнего толчка никогда не зашел бы дальше представлений о чувстве как о чем-то бескорыстном и безмолвном. Начать с такой малости, чтобы прийти к пылким мечтаниям, навеянным дерзкими планами Оливье; совершить переход от полного молчания к этой свободной манере говорить о женщинах; наконец, мысленно последовать за Оливье вплоть до цели, которую он рассчитывал достичь ожиданием, – тут было от чего основательно состариться за несколько часов. Тем не менее я совершил этот головокружительный скачок, но совершил в ослеплении и в ужасе, не поддающихся описанию; когда же наконец я обрел ясность мысли, потребную, чтобы вполне понять уроки Оливье, всего более я удивился, сравнив собственное лихорадочное состояние, ими вызванное, с холодной сдержанностью и хитроумными расчетами моего якобы влюбленного друга.

Несколько дней спустя он показал мне письмо без подписи.

– Вы переписываетесь? – спросил я.

– Это единственное письмо, которое я получил от нее, – сказал Оливье, – и я не ответил.

Письмо было составлено примерно в следующих выражениях:

Вы – мальчик, а притязаете на то, чтобы поступать, как взрослый мужчина; вы хотите быть старше своих лет и в том вдвойне не правы. Как бы вы ни старались, взрослые всегда превзойдут вас и в достоинствах, и в недостатках. Думаю, что вы заслуживаете жалости в своем одиночестве, и из уважения к вам готова согласиться, что вы и вправду страдаете от недостатка дружеской нежности и заботы; но вам следовало бы высказать чистосердечно все, что у вас на душе, вы же вместо того в ответ на искреннее мое участие неожиданно пускаетесь в откровенности, а затем умолкаете. Мне непонятно, какая польза была вам оттого, что я выслушала ваши признания, и чего вы добиваетесь, не повторяя их. Вы сверх меры рассудочны для возраста, единственная прелесть и оправдание которого – в простодушии, и, показав столько непосредственности, сколько вы показали хладнокровия, вы вызвали бы больше интереса, а главное, были бы счастливее.

Несмотря на эти редкие приступы откровенности, которым он поддавался из прихоти, Оливье и мне не исповедался до конца. Хотя мы были почти ровесники и он, возможно, во многих отношениях мне уступал, мой друг находил, что я слишком молод (его слова), чтобы разбираться в искусстве поведения, тонкости которого занимали его ум. Я был в состоянии лишь весьма приблизительно постичь суть намерения, которое он собирался преследовать до полного удовлетворения своего самолюбия либо жажды удовольствий. При всем том я не видел в нем никаких перемен – то же спокойствие, та же холодность ума и готовность ко всему; приятное лицо с суховатыми чертами; взгляд, дерзкий для всех, кроме друзей; и эта мгновенная, на редкость обаятельная улыбка, которой он пользовался так кстати, то раня ею, то лаская. Он отнюдь не впал в меланхолию и едва ли стал рассеяннее, даже тогда, когда, как сам признался, обстоятельства малость поколебали его невозмутимую самоуверенность. Досада выражалась у него только в несколько обостренной раздражительности и лишь напрягала его дерзкую решимость, закаляя ее, если можно так выразиться, холодным закалом.

– Если ты полагаешь, что я близок к отчаянию, то ошибаешься, – сказал он мне как-то в один из тех недолгих периодов сомнения, когда, словно забавы ради, он придавал своим словам интонацию озлобленной неприязни. – Если она когда-нибудь полюбит меня, все это не в счет. А не полюбит…

– А не полюбит – что тогда? – спросил я.

Не отвечая, он взмахнул тонкой тросточкой, которую держал в руке, и стал крутить ее над головой, словно врубаясь во что-то невидимое, так что трость со свистом рассекала воздух. Затем, все так же неистово нахлестывая пустоту, он добавил:

– Только бы мне прочесть у нее в глазах «да» или «нет»! Я не видел глаз, которые могли бы сравниться с ними искусством мучить, да и красотой тоже, – разве что глаза моих кузин, но мне они ничего не говорят.

Проходило время, и какая-то случайность оказывала на него противоположное действие – он становился самим собою. Он делался чувствительным, беспокойным, слегка восторженным и во всем куда более естественным. В словах его и в движениях проскальзывала какая-то размягченность, и при всей неизменной его сдержанности по этому признаку я узнавал достаточно о его надеждах.

– Ты вполне уверен, что любишь ее? – спросил я его наконец, настолько это первое условие его притязаний представлялось мне необходимым и вместе сомнительным.

Оливье посмотрел мне в глаза и, словно вопрос мой показался ему верхом глупости или сумасбродства, разразился дерзким хохотом, так что у меня пропала всякая охота продолжать.

Отсутствие Мадлен продлилось положенное время. За несколько дней до ее возвращения, занятый мыслями о ней – а мысли о ней занимали меня постоянно, – я стал перебирать в памяти изменения, которые совершились во мне за это время, и был поражен. На сердце у меня было тяжело от бремени тайн, душу волновали дерзкие порывы, ум был отягощен опытом прежде, чем успел что-либо познать, – словом, я ни в чем не походил на того человека, каким был до отъезда Мадлен. Я убедил себя, что все это в какой-то степени поможет мне преодолеть странную зависимость, в которой я оказался, и легкий налет искушенности, примешавшийся к чувствам вполне простосердечным, придал мне как бы видимость развязности, ровно столько храбрости, чтобы я мог не слишком явно дрожать в ожидании первой встречи с Мадлен.

Она приехала к концу июля. Я услышал вдалеке звон колокольчиков, затем увидал почтовый экипаж; весь белый от пыли, он показался под зеленым сводом аллеи, затем, миновав сад, въехал во двор и остановился перед подъездом. Мне сразу бросился в глаза голубой газовый шарф Мадлен, развевавшийся в дверях кареты. Затем она легко соскочила на землю и бросилась обнимать Оливье. Живое и братское пожатие маленьких рук, которые она приветливо вложила в мои, заставило меня ощутить реальность возвращения той, что была предметом моих мечтаний; затем с непринужденностью старшей сестры она подхватила нас обоих под руку и, опираясь одинаково и на мою руку, и на руку Оливье, озаряя нас, точно ясными солнечными лучами, чистым светом своего открытого и правдивого взгляда, немного усталым шагом поднялась по лестнице в гостиную.

Весь вечер длились дружеские излияния. Мадлен нужно было столько рассказать нам! Она любовалась прекрасными ландшафтами, ей открылось столько нового, все там было другое – одежда, понятия, нравы. Обо всем этом она говорила, беспорядочно перебирая воспоминания, теснившиеся в памяти, которая еще не успела придать им стройность, и в ее многословии чувствовалось нетерпеливое желание за несколько минут высказать все множество впечатлений, накопившихся за два месяца. Время от времени она прерывала рассказ, чтобы перевести дух, словно опять шла по крутой дороге в горах, о которых повествовала. Она проводила ладонью по лбу, по векам, убирала с висков густые пряди волос, чуть топорщившихся от дорожной пыли и ветра. Казалось, это движение, характерное для пешего путника в зной, помогает ей освежить память. Она пыталась вспомнить название, дату, без конца теряла и вновь подхватывала запутанную нить того или иного маршрута, потом, сбившись вконец, разражалась смехом и обращалась за помощью к Жюли с ее ясной и уверенной памятью. От нее веяло жизнью, радостью познания, удовлетворенной страстью к новым впечатлениям. Хотя долгие часы в карете утомили ее, от постоянного пребывания в пути у нее еще оставалась привычка двигаться быстро, и эта привычка поминутно заставляла ее вскакивать, что-то делать, пересаживаться, заглядывать в сад, обводить глазами мебель и предметы убранства, словно она здоровалась с ними после двух месяцев разлуки. Иногда она пристально вглядывалась в нас обоих, в меня и Оливье, словно желая увериться, что действительно вернулась, что она действительно дома, среди нас; но то ли ей казалось, что мы оба в чем-то изменились, то ли за это время и под впечатлением столь частой смены лиц она отвыкла от нас, во всяком случае я увидел в ее взгляде смутное удивление.

– Ну как, – сказал Оливье, – ты нас узнаешь?

– Не совсем, – отвечала она простодушно, – издали вы представлялись мне другими.

Я сидел в кресле, не в силах шевельнуться. Я смотрел, слушал и, что бы Мадлен ни думала о нас, сама она, я видел ясно, тоже заметно изменилась, хотя и в ином смысле, и, бесспорно, изменилась куда основательнее, пожалуй даже куда глубже, чем мы оба.

Она посмуглела. Цвет лица стал живее от легкого загара, который говорил о прогулках на вольном воздухе и словно вобрал тепло и свет лучей, золотивших ей кожу во время этих прогулок. Взгляд стал острее, лицо чуть похудело, глаза как будто раскрылись шире под воздействием до предела насыщенной жизни и привычки охватывать взглядом обширные пространства. Голос, неизменно ласковый, самим своим тембром предназначенный для нежных слов, обрел какое-то новое полнозвучие, которое придавало больше зрелости интонациям. Походка была изящнее, свободнее, чем прежде, даже щиколотки стали тоньше от постоянных прогулок по трудным тропинкам. Вся фигура, если можно так выразиться, уменьшилась в объеме, выиграв в четкости и определенности очертаний, и дорожный костюм, который она носила так непринужденно, придавал законченность этой изысканной и здоровой метаморфозе. Я видел прежнюю Мадлен, но как она похорошела, как ее преобразила свобода, радость, возможность испытать свои силы, соприкосновение с новым, более деятельным миром, зрелище величественной природы, бессчетные неожиданности, сопутствующие перемене образа жизни. Я видел самый расцвет юности прелестного существа; в ней словно прибавилось одухотворенности, изящества, определенности, что было весьма на пользу ее красоте, но, несомненно, свидетельствовало также о том, что в жизни ее совершился какой-то решительный поворот.

Не знаю, осознал ли я уже тогда все, о чем сейчас рассказываю; знаю только, что ее превосходство надо мною, о котором я догадывался, становилось все более и более явным, и только теперь я сумел измерить с такой точностью и с таким волнением огромное расстояние, которое отделяет девушку почти восемнадцати лет от семнадцатилетнего школьника.

В тот вечер было и еще одно подтверждение моей догадке, что в жизни Мадлен что-то произошло; еще более очевидное, оно могло бы сразу раскрыть мне глаза.

Среди багажа была великолепная охапка рододендронов, с корнем вырванных из земли; чья-то заботливая рука обложила их папоротниками и альпийскими растениями, еще влажными от воды горных источников. Эти рододендроны, привезенные из столь дальних мест и, видимо, с особенным тщанием оберегавшиеся господином д'Орселем, по словам Мадлен, в память о восхождении на пик *** дорожным знакомцем, о котором говорилось неопределенно, как о человеке весьма любезном, учтивом, предупредительном, чрезвычайно внимательном к господину д'Орселю. Когда Жюли разворачивала обертку, оттуда выпала визитная карточка. Оливье заметил ее, проворно подобрал, повертел в руках, как бы приглядываясь, затем вслух прочел имя: граф Альфред де Ньевр.

Никто не обронил ни слова, имя сухо прозвучало в непомерной и намеренной тишине. Мадлен сделала вид, что не слышит. Жюли бровью не повела. Оливье молчал. Господин д'Орсель взял у него карточку и разорвал. Что до меня, того из присутствующих, кто больше всех жаждал узнать мельчайшие подробности этого путешествия, – что мне сказать? Я испытывал потребность быть счастливым, – вот вам разгадка многих случаев, когда ослепление еще менее объяснимо, чем в моем.

Между Мадлен, почти вышедшей из девичества, и едва оперившимся юнцом, которого я вам представил, между расцветом ее восемнадцати лет и моими семнадцатью стояли тысячи препятствий, известных и неведомых, явных и скрытых, существующих и назревающих. Меня это не заботило, я упорно закрывал на все глаза. Пока Мадлен была в отсутствии, мне не хватало ее, я желал ее, ждал, и вы догадываетесь, что я не раз проклинал жалкий дух сопротивления, который ожесточал меня и побуждал восстать против самого завидного, самого кроткого и самого бескорыстного из всех видов рабства. И вот она вернулась, такая ласковая, что я был на седьмом небе, такая пленительная, что я был сам не свой; она была со мной, и, как это случается с людьми, которым от избытка света изменили глаза, я не замечал ничего, кроме слепящего блеска, помутившего мне зрение.

По милости моего безрассудства – мне бы следовало сказать, слепоты, – после возвращения Мадлен я полностью отдался на волю времени, словно вошел в бесконечность. Вообразите себе настоящую весну, наступившую мгновенно и уже очень знойную, во всей силе, как всякое запоздавшее время года; весну, полную счастливых ошибок, бурного цветения, неожиданностей, ничем не омраченных радостей. Этот внезапный расцвет, застигший меня врасплох в оцепенении сущего детства, был настолько же стремителен, насколько затянут был период моего заточения внутри самого себя. Я не задавался вопросом, позволено ли мне предлагать себя в дар; я безоглядно отдавался чистосердечным порывам, в которых расточал все, что во мне было лучшего, всю искренность ума, всю способность сгорать. Едва ли мне удастся описать эту странную и недолгую пору полнейшего самозабвения, которая может служить извинением приступам эгоизма, часто одолевавшим меня впоследствии; все это время жизнь моя была охвачена пламенем, точно жертва, приносимая божеству, и пылала у ног Мадлен, чистая и благоухающая безотчетно добрыми побуждениями, словно огонь на алтаре.

Мы вернулись к прежним привычкам. Окружавшая обстановка была все та же, но чудесно преобразилась в сиянии новой жизни. Я с удивлением обнаружил, что вижу все другими глазами: присутствия одного-единственного существа оказалось довольно, чтобы лик вещей изменился и все ветхое помолодело, а то, что прежде казалось безнадежно унылым, вдруг сделалось беспредельно радостным. Наши вечерние встречи за карточным столом были недолги, вечера жарки. Мы больше не сидели в гостиной. Мы проводили вечера под деревьями в саду д'Орселей либо за городом, где гуляли вдоль росистых лугов. Иногда во время этих неспешных прогулок я вел под руку Жюли. Господин д'Орсель и моя тетушка шли позади. Спускалась ночь, надолго погружая нас в молчание, естественное в эти смутные часы, когда слова звучат реже и тише. Город своими строгими очертаниями заслонял горизонт; колокола готическим звоном сопровождали эти прогулки несколько в немецком вкусе, но я не разыгрывал Вертера, хотя Мадлен, полагаю, не уступала Шарлотте. Я отнюдь не беседовал с нею о Клопштоке и ни разу не коснулся ее руки иначе, чем прикосновением брата.

Ночами я продолжал исступленно писать, так как теперь ничего не делал вполсилы. Иногда мне казалось – столько иллюзий мешалось у меня в голове, – что я вот-вот создам нечто гениальное. Я повиновался какой-то силе, которая, как и все силы, владевшие мною в ту пору, не зависела от моей воли. Если бы вместе с воспоминаниями об этом времени моей жизни я сохранил хоть малую толику неведения, по милости которого оно было столь прекрасным и столь бесплодным, я сказал бы вам, что это странное состояние духа, всегда своевольное, никогда не подчиняющееся, беспорядочное, необузданное, овладевшее мною в какой-то момент, а затем безжалостно меня оставлявшее, точь-в-точь напоминало то, которое поэты именуют вдохновением и олицетворяют в образе музы. Моя гостья была деспотичной и неверной – две характерные черты, из-за которых я принимал ее за обычную вдохновительницу истинного дарования, пока не понял наконец, что та, кто приносила мне вначале столько радостей и столько разочарований потом, не обладала ни одним из свойств музы, кроме разве что величайшего непостоянства и величайшей жестокости.

Охваченный двойной горячкой, горячкой ума и сердца, я должен был производить крайне непонятное впечатление. Я это почувствовал. Меня подстерегал ряд опасностей; их следовало предотвратить, и я решил, что настало время освободиться от тайны, которой я не придавал значения, чтобы сохранить ту, которая значила для меня много больше.

– Странно, – заметил Оливье, – куда же заведет тебя этот путь?.. Впрочем, если это занятие тебя забавляет, бога ради.

Немногословный ответ, в котором чувствовалось немало презрения и изрядная доля изумления.

Все это отвлекало меня от школьных занятий, шедших своим чередом. Помимо воли, я по-прежнему без всяких усилий стяжал успехи, но не придавал им цены, сравнивая их обыденность с возвышенностью своей сердечной жизни, которая при всей моей незрелости возводила меня в ранг взрослого человека и притом, воображал я, человека со зрелою силою чувств.

Время от времени, однако ж, я слышал голос извне, побуждавший меня смотреть на школьные успехи менее пренебрежительно. С того дня, как мы расстались, Огюстен не терял меня из виду. Насколько это было возможно, он продолжал издалека мое воспитание, начатое в Осиновой Роще. Опыт жизни, которую он познал с самых трудных сторон и на самой обширной арене, давал ему право на превосходство, и поэтому, а также потому, что он предполагал, что и ученик в своем умственном развитии не стоит на месте, советы касались предметов, все более и более серьезных. Наставления Огюстена превращались скорее в дружескую речь на равных. Он мало писал о себе, разве что в самых общих словах, сообщая только, что работает, что препятствий, и притом значительных, немало, но он надеется достичь цели. Подчас после ободряющих слов, написанных со знанием и характера моего, и положения, я находил беглую зарисовку, взгляд на общество, на события, на борьбу честолюбий, словно он хотел испытать заранее мою стойкость, подготовить меня к практическим урокам, которые позже мне неминуемо предстояло извлечь непосредственно из действительности в самых грубых ее проявлениях. Его заботило, что я делаю, о чем думаю, и он все время спрашивал, какое же поприще наконец я решусь избрать по отъезде из провинции.

Мне стало известно, – писал он, – что вы первый ученик в классе. Очень хорошо. Не брезгайте такого рода преимуществами. Школьное соперничество – простодушная форма честолюбия, которое вы познаете позже. Привыкайте удерживать первое место и дорожите им, чтобы не довольствоваться вторым, если вас потеснят. А главное, верно определите побудительную силу своих действий и не смешивайте гордость со скромным сознанием своих возможностей. Во всякой деятельности, особенно в духовной, ни на миг не упускайте из виду главное: наивысшую цель, расстояние, которое вас от нее отделяет, и необходимость подойти к ней как можно ближе; это даст вам и смирение, и силу. Есть замыслы, которые никому не дано воплотить в совершенстве; памятуя об этом, вы научитесь ценить стремление к совершенству, свойственное всякому истинно достойному человеку, и сочувствовать этому стремлению. Если же увидите, что приблизились к совершенству в большей мере, чем кто-то иной, прикиньте снова, сколько осталось вам сделать, и вы поймете, что в нравственном отношении неуверенность в своих силах и лучше, и полезнее, чем тщеславное самомнение.

Впрочем, позвольте предложить вашему вниманию несколько отрывков из писем Огюстена; представив себе ответы, вы без труда поймете общий дух переписки и увидите яснее и мою жизнь в ту пору, и жизнь Огюстена.

Париж, 18…

Вот уже полтора года, как я здесь! Да, дорогой Доминик, полтора года прошло с тех пор, как мы расстались на маленькой площади, обменявшись словами прощания. Желаю вам, мой дорогой друг, быть довольным собою в большей мере, чем могу быть доволен собою я. Жизнь трудна для всех, за исключением тех, кто скользит по ее поверхности, не углубляясь в суть. Для таких людей Париж – то место на земном шаре, где всего легче обрести видимость существования. Достаточно плыть по течению, подобно пловцу в быстром и многоводном потоке. Здесь держатся на воде и не тонут. Когда-нибудь вы сами это увидите и часто будете свидетелем успеха, который зиждется лишь на легковесности характера, либо крушения, которое можно было бы предотвратить, будь убеждения поосновательнее. Полезно свыкнуться смолоду с подлинной механикой причин и следствий. Не знаю, каковы ваши собственные взгляды на все это, если они у вас уже сложились. Во всяком случае, маловероятно, чтобы они соответствовали реальности, а самое грустное, что правота на вашей стороне. Следовало бы, чтобы свет был именно таков, каким вы его себе представляете. Но если бы вы знали, насколько он другой! В ожидании того времени, когда вы сможете судить о нем по собственному опыту, усвойте следующую мысль: одно дело истина, другое – люди. Пусть вам никогда не изменят ваши врожденные представления о первой; что до вторых, то будьте готовы ко всему, когда вам придется познакомиться с ними поближе.

Пишите мне чаще. Не отговаривайтесь тем, что я и так знаю вашу жизнь и вам нечего сообщить. В вашем возрасте и при вашем складе ума каждый день приносит новое. Помните ту пору, когда вы измеряли первые весенние листья и сообщали мне, насколько они выросли под действием росистой ночи или очень солнечного дня? То же самое происходит с врожденными свойствами подростка ваших лет. Не удивляйтесь этому быстрому расцвету, который, насколько я вас знаю, наверное, застанет вас врасплох, а может быть, и испугает. Дайте волю силам, которые в вашем случае ничем не опасны, но только рассказывайте мне о себе, чтобы я мог вас представлять; дайте мне возможность видеть вас таким, каким вы стали, и я, в свою очередь, сообщу вам, насколько вы выросли. Главное, относитесь просто к своим впечатлениям. На что вам их изучать? Разве не довольно того, что они вас волнуют? Впечатлительность – чудесный дар; в той сфере созидания, которая, видимо, уготована вам, впечатлительность может стать редкостной силой, но при одном условии: если вы не обратите ее против самого себя. Если из творческих способностей с их крайней самопроизвольностью и хрупкостью вы делаете предмет наблюдения, если изощряетесь, если вглядываетесь, если самой впечатлительности вам мало и вы хотите к тому же изучить ее механизм, если вас увлекает не столько само волнение, сколько зрелище души, охваченной волнением, если вы ставите вокруг себя взаимно отражающие зеркала, чтобы умножить свой образ до бесконечности, если к божественным дарам примешиваете человеческий анализ, если из чувствительного становитесь чувственным, – таким превращениям не будет конца, и, предупреждаю вас, это очень опасно. У древних была прелестная притча, которую можно толковать на множество ладов и которую советую вам принять к сведению. Нарцисс влюбился в свое отражение; он не сводил с него глаз, не мог прикоснуться к нему и погиб из-за той самой иллюзии, что его пленила. Поразмыслите об этом и, если вам случится увидеть себя со стороны в то время, как вы действуете, страдаете, любите, живете – как бы ни было привлекательно видение, – отвернитесь.

Вы пишете, что скучаете. Это значит, что вы страдаете: скука – удел лишь тех людей, чей ум пуст, а сердце ничто не может тронуть: но отчего вы страдаете? Можно ли выразить это словами? Будь я рядом с вами, я понял бы сам. Когда вы дадите мне право задать вопрос определеннее, я скажу вам, каковы мои предположения. Если я не ошибаюсь и если вы и в самом деле не знаете, что же именно стало причинять вам страдание, тем лучше; это знак, что ваше сердце сохранило всю наивность, которую ум уже утратил.

Не просите, чтобы я писал о себе, мое «я» покуда еще ничего собою не представляет. Кто знает его, кроме вас? По правде сказать, оно никому не интересно. Оно трудится, прилагает все усилия, отнюдь себя не щадит, никак не развлекается, порой надеется и все-таки не утратило способности желать. Довольно ли этого? Там видно будет…

Я живу в квартале, который, возможно, не станет вашим, так как у вас будет право выбора. Все, кто, как я, начинают с нуля в надежде чего-то достичь, обосновываются здесь, в царстве книг, в тихом уголке Парижа, освященном четырьмя или пятью веками мужества, труда, отчаяния, жертв, неудач, самоубийств и славы. Это очень грустный квартал и очень красивый. Будь даже у меня свобода выбора, я не предпочел бы другого. Так что не жалейте меня за то, что я здесь живу, здесь я на месте.

Вы пробуете перо – это в порядке вещей. То, что вы скрываете от всех окружающих, – признак понятной мне робости, и я тем более признателен вам за доверие. Когда ваша потребность в откровенности это позволит, пришлите отрывки, какие сможете показать, не слишком неволя свою юную авторскую стыдливость…

Еще одно мне хотелось бы знать: что поделывает ваш друг, о котором вы теперь почти не пишете? Портрет, вами набросанный, был привлекателен. Если я верно понял, это, видимо, тип очаровательного шалопая. Жизнь обернется к нему легкой и блестящей стороной. Посоветуйте ему в таком случае отрешиться от честолюбия, ибо его честолюбие будет худшего разбора. И внушите ему, что для него есть лишь одно занятие – быть счастливым. Было бы непростительно забивать химерами столь трезвую голову и примешивать то, что вы зовете идеалом, к устремлениям чистого тщеславия.

Не то чтобы ваш Оливье не нравился мне, он меня беспокоит. Нет нужды объяснять, что этот молодой человек, столь рано сложившийся, решительный, отнюдь не мечтатель, денди, может ошибиться, выбирая дорогу, и пройти мимо счастья, сам того не заметив. И у него тоже будут свои фантасмагории, и он тоже изобретет себе цели, которых невозможно достичь. Какое безумие! Он не бессердечен, хочу думать, что так, но как распорядится он своим сердцем?.. Вы ведь писали, у него есть две кузины, у этого Керубино, мечтающего выйти в Дон Жуаны?..[9] Но, приводя эти имена, я позабыл, что, может статься, они вам еще неизвестны. Рекомендовал ли вам уже преподаватель словесности Бомарше и «Каменного гостя»? Что касается Байрона, полагаю, что нет, и вы без ущерба можете повременить…

Несколько месяцев протекли вполне безмятежно; приближалась зима, когда мне показалось, что я заметил на лице Мадлен словно облачко заботы, которого никогда не видел прежде. В ее неизменно ровной приветливости была обычная теплота, но больше сдержанности. Между нами тенью проскользнуло то ли опасение, то ли, может быть, сожаление – нечто, ощутимое лишь по своему действию, но это была как бы первая примета разобщения. Ничего явного, но, взятые вместе, все эти несовпадения в настроении, суждениях, вкусах отдаляли Мадлен от меня, преображая ее так же, как преображает отсутствие, и в ней уже было своеобразное очарование, свойственное всему, что уходит, с чем мы должны расстаться по велению времени или рассудка, казалось, все эти частые недомолвки, внезапные уходы, долгие паузы, которые медленно и исподволь разъединяли нас, были нужны ей, чтобы с предельной осторожностью ослабить узы, ставшие слишком тесными из-за близости наших привычных отношений. Я думал о возрасте Мадлен, сравнивал ее со многими замужними женщинами, которые были едва старше. Временами мне вспоминалась забытая визитная карточка, незнакомое имя, которое я слышал один только раз, и это воспоминание пронзало сердце болью, словно предполагаемая, но реальная угроза; мучительное ощущение проходило само собой при малейшем возвращении прежнего чувства надежности, а мгновение спустя снова оживало с остротой очевидности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад