— Нет.
— Тогда извини, что помешал. Иди ищи дальше.
— Что, правда можно?..
— Да сколько угодно. А найдешь — убирайся к дьяволу. Я пошел спать.
— Монти, ну у тебя, как всегда, и шутки…
— Выйдешь через сад, как вошел. Спокойной ночи. — Он направился к двери.
Эдгар вскочил.
— Послушай, Монти, ты с ума сошел? Ты же не можешь так просто уйти, бросить меня!
— Это еще почему? Я, кажется, и так был с тобой чересчур любезен.
— Да, конечно, но я прошу! Пожалуйста, не уходи, поговори со мной. Мне так надо поговорить о Софи… Может быть, ты уже… но я еще нет…
— Тебе нужны твои письма?
— Нужны, но… Собственно, если ты их найдешь, ты мог бы…
— Сомневаюсь, чтобы Софи их хранила — этакие тыщи.
— Ну, пусть не все, но несколько — те, которые ей особенно нравились… Мне как раз очень бы хотелось знать, какие именно она оставила…
— Как же ты мне осточертел, — сказал Монти, но сел, не порываясь больше уходить. Впервые после смерти Софи он говорил с человеком, который знал ее и любил. Была еще мать Софи, но у нее хватало своих забот, она даже не приехала на похороны. Ему
— Она отвечала на твои письма? — спросил он Эдгара.
— Так она не рассказывала? Могла иногда черкнуть пару строк, а в основном нет. Но если на то пошло, ты ведь тоже на мои письма не отвечал. Ты хоть сохранил их?
— Я? Твои письма? Нет, конечно! Вообще не помню, чтобы я их получал. Мне каждую неделю приходят сотни писем. Секретарша ссыпает их в мешок и уносит. — Секретаршу он тоже давно рассчитал, и письма теперь накапливались в ящиках из-под чая в прихожей. Правда, Харриет предлагала ему свои услуги, говорила, что с удовольствием все разберет.
— Да нет, ты должен помнить! — настаивал Эдгар. — Я писал тебе такие длинные письма — про Калифорнию, про местную фауну — про все… Тебе наверняка было интересно. А про морских выдр помнишь?
Монти не помнил.
— Помню. Но ты такой же зануда, как раньше.
— Ты тоже не очень изменился. По-моему, у нас и разговор складывается, как раньше. Я налью себе еще виски, ладно? Без него у меня теперь общение как-то не идет.
— Что это за ужин, с которого ты вчера сорвался?
— Званый ужин Общества латинской литургии.
— Кстати, поздравляю с новым назначением. Я читал в «Таймс».
— Спасибо, — сказал Эдгар, глотнув виски. — Вот уж не думал, что когда-нибудь выбьюсь в начальники. Шутка сказать, целый оксфордский колледж! Ну я и не удержался. Хотя потом наверняка буду жалеть, что взялся, — это же время, отнятое у настоящей работы. Господи, какое длинное письмо я написал об этом Софи.
— А я думал, ты навсегда обосновался в Калифорнии.
— Я сам так думал. Местечко, конечно, совершенно жуткое, рай для гедонистов. Но, представь себе, я там себя чувствовал как-то… без тормозов, что ли, — в общем, свободно. Говорят, все англичане так реагируют на Америку. Я тоже там развратился, я рассказывал Софи в письмах. То есть развратился не в смысле женщин, конечно…
— Конечно.
— Я ведь пуританин. Я вообще самый несчастный мужчина в северном полушарии, сперма скоро из ушей потечет… Боже, что же я такое несу, будто ничего не случилось… а она… Слава богу, что есть виски. Раньше, без спиртного, я не знал, куда себя деть. А теперь всегда хожу немного подшофе, никто даже не замечает… Надеюсь, что не замечает… А протрезвел бы — наверное, волком бы выл… Знаешь, я все время добавляю по чуть-чуть — так и хожу. Хмель для меня как хороший крепкий мост под ногами. Он один меня и держит, без него давно бы уже бултыхнулся головой в омут. Чуть что — стаканчик, и я опять наверху. И с работой сразу же полный порядок. Боже, какое я ничтожество, какой неудачник… Но об этом я тоже писал Софи.
— Представляю, каково ей было все это читать, — сказал Монти. — Не пойму только, зачем ты так прибедняешься. Неудачник! Ты, правда, всегда любил заблуждаться на свой счет, но тут уж — ученый с мировым именем, член Королевской академии, ректор колледжа в Оксфорде…
— Но я ведь был когда-то учеником Бизли! Как вспомню об этом, хочется забиться под ковер и умереть со стыда. Нет, я совершенный ноль, до тебя мне…
— Я-то тут при чем? Всего-навсего неудавшийся романист.
— Удел художника — лучший из всех возможных, — изрек Эдгар обслюнявленными устами и озабоченно заглянул в свой стакан. — Да, самый лучший. Эх, был бы я писателем! Ну, в общем, ты знаешь, что я имею в виду.
Монти, как ни странно, знал.
— Просто ты лучше меня, — сказал Эдгар. — Всегда был лучше. За то и получил Софи. Ты ее заслуживал — и ты ее получил. О Господи!.. Она же умерла. Господи. У тебя есть стержень, вот что. А у меня нет. Я мягкий, весь мягкий, насквозь. Так ничего и не смог в жизни сделать по-мужски. Может, я дебил? Точно, дебил. Я, знаешь, как увижу в человеке силу, благородство или что-нибудь этакое — просто лопаюсь от злости. А в тебе вижу и не лопаюсь. Это потому, что в колледже ты был моим кумиром. А помнишь, как ты был у нас «консулом»? А еще помнишь: «Принц, чей оракул находится в Дельфах…» Сколько историй понасочиняли, сотворили целую свою мифологию, а в центре непременно ты, всегда ты. В юности, знаешь ли, мы все выбираем себе кумира — и на всю жизнь. Ты мой кумир.
— Чушь собачья, — сказал Монти. — Хотя, раз уж ты сам признал себя дебилом, мне остается только согласиться. Думаю, если что в моей персоне и внушает тебе восхищение, то наверняка именно то, чего сам я просто не выношу.
— Дело не в том, что ты такой «роковой» — помнишь, все называли тебя «роковым юношей»… Во всяком случае, не только в этом. Главное — в тебе есть стержень. Ты можешь думать, можешь придумать что-то новое. Как, кстати, твой Мило Фейн — пишется?
— Нет.
— Знаешь, меня еще ни одна женщина по-настоящему не любила.
—
— Хотя что удивляться, меня же всегда тянуло к тем, которым я был не нужен. Я абсолютный чемпион неразделенной любви. И с Софи получилось то же самое — с ней как раз хуже всего… О Боже. Представляю, что ты сейчас обо мне думаешь…
— Ничего не думаю. Вспоминаю, как в колледже мы тебя называли «Розочкой», — сказал Монти.
Эдгар действительно мало изменился. «Дружба со змием», если она вообще была, внешне ни в чем пока не проявилась. Пухлое равномерно розовое толстогубое лицо по-прежнему поражало младенческой гладкостью. Оставленный годами след был так щадящ, что казалось непостижимым, как и по каким признакам в обладателе этого лица сразу угадывался человек средних лет, а не желторотый студент.
— Да, точно, «Розочкой». Признайся, это ты придумал, да? Но ничего, мне нравилось. Ты вообще тогда ко мне хорошо относился. У меня сохранились все твои письма, еще с того времени. И письма Софи тоже. Немного, правда. Я как-нибудь все тебе покажу, хочешь?
— Нет.
— Плесну себе еще, ладно? Знаешь, у меня сейчас такое потрясающее чувство, будто у нас с тобой все как раньше. Помнишь, сколько было говорено о женщинах — хотя мы их тогда еще знать не знали. Как ты однажды сказал:
— Нет.
— Говорили что-то, говорили — ночи напролет. Женщины, философия… Из-за чего мы там больше всего копья ломали? Ага: «Утверждение о том, что полное избавление от страданий есть благо, не имеет под собой основания».
— Эдгар, тебе пора.
— Да, вот так всегда было в нашей дружбе: чуть только забрезжит у нас что-то светлое, легкое, совсем почти невесомое, а ты уже по нему изо всей силы — шарах!.. Как ракетка по волану. Про волан я как-то писал тебе в письме. Я храню все твои письма — а ты?.. Ах да, ты же говорил, что ты нет…
— Уйдешь ты, наконец? — сказал Монти. — Нет никакой дружбы. Припоминаю, раз уж ты сам об этом заговорил, у тебя была когда-то нацеленность на великую интеллектуально-чувственную дружбу между нами — со всякими там устремлениями, ссорами и примирениями, со всякими умными письмами. Только на самом-то деле ничего этого не было, одна твоя фантазия. После окончания колледжа нас уже ничто не связывало. Разве что Софи — но она, как видишь, умерла.
— Как спокойно ты это говоришь… Так, будто принял ее смерть.
— Разумеется, я принял ее смерть. Я вообще имею привычку принимать факты.
— Ах, это все опять твой… рок. Да, ты всегда считал сантименты пошлостью. О Господи… Знаешь, я пока летел домой, в Англию, думал только о том, что скоро ее увижу. Только увижу — а чтобы она мне что-то сказала, такого даже в мыслях не было. Только бы сидел и смотрел на нее, как собака. От радости, что увижу се, мне чуть дурно не становилось. Она хоть говорила обо мне что-нибудь?
— Изредка.
— И что говорила?
— Так, посмеивалась.
— А… Ну и ладно… Я рад… Хоть позабавил ее немного — и то хорошо. Вот так я летел домой — и чувствовал…
— Домой — это в тот большой дом, ваше фамильное гнездо? Забыл, как называется. — Но еще не успев договорить, Монти вспомнил.
— Мокингем. Да, это по-прежнему наш дом. Правда, с тех пор как мама умерла, заниматься им совершенно некому — сестра у меня, как ты знаешь, в Канаде. Но теперь, надеюсь, я сам смогу там жить время от времени, всего-то двадцать миль от Оксфорда. Помнишь, как ты приезжал в Мокингем?
— Да. — Монти особенно хорошо помнил свой самый первый приезд. Он тогда впервые оказался в настоящем большом деревенском доме со строгим распорядком и многочисленными ритуалами. Дом произвел на него впечатление, и Монти приложил немало стараний, чтобы скрыть этот факт от Эдгара.
— Помнишь, как ты фраппировал мою маму тем, что не ходил вместе со всеми в церковь?
— А ты все такой же благочестивый молельщик?
— Вроде того. Во что верую — сам не знаю, но молюсь, молюсь. Без молитвы давно бы уже отправился к чертям собачьим… С молитвой выходит то же самое, но хотя бы не так быстро. Монти, хочу спросить тебя насчет той пленки, что ты слушал… Ты не мог бы…
— Нет.
— Ну не сейчас, когда-нибудь после?
— Нет. Будь добр, уйди, наконец. Я хочу спать.
— Прости… Не сердись на меня, Монти.
— Я не сержусь. Я хочу, чтобы ты ушел. — Я приду к тебе завтра.
— Завтра уже наступило. И приходить ко мне не надо. — Монти встал, раздвинул шторы и распахнул ставни. Солнечный свет сразу же заполнил маленькую гостиную, переливчато-синяя плитка в глубине ниши заиграла голубыми искрами.
— Ну, сегодня вечером?
— Нет.
— А когда?
— Послушай, Эдгар, я рад, что мы встретились, — но встретились, и все, хватит. Как видишь, нам нечего друг другу сказать — если, конечно, не считать разговором это нытье по поводу Софи. У меня нет желания тебя видеть, и я не верю, чтобы ты так уж хотел видеть меня. Буду в Оксфорде — может, загляну. Правда, я там не бываю. Так что прощай.
— Но как же… Но, Монти… — бормотал Эдгар, вставая.
— Иди, иди… Подожди, возьми вот это. — Монти обернулся и снял с каминной полки фарфоровую коулпортскую[10] кружку, расписанную красными розами. — На, забери с собой. Это не подарок. Я просто хочу, чтобы от этого дома поскорее ничего не осталось, как от Аладдинова дворца. Вот и выдаю что-нибудь всем, кто приходит, чтобы унесли с собой.
— О, спасибо… какая красивая… Поставлю ее в своей комнате в Оксфорде. Скажи, Монти, а ты не мог бы — ну, не сейчас, конечно, потом, когда все немного уляжется, — не мог бы ты дать мне что-нибудь из вещей Софи?
— Нет.
— Что угодно, любую мелочь, хоть туфельку…
— Нет!
— Монти, ты пошутил насчет того, чтобы я завтра не приходил, да? Я
— Уходи, — сказал Монти. — Я не хочу тебя видеть.
Эдгар побрел за ним, но вдруг остановился и застыл посреди прихожей. Руки его висели вдоль тела как плети, только одна плеть заканчивалась почему-то фарфоровой кружкой. Неожиданно он тихонько заскулил, и тут же все его тело затряслось от рыданий. Лицо из розового вмиг сделалось красным и мокрым от слез. «Не могу этого вынести, не могу вынести», — повторял он и продолжал беззвучно трястись, глядя в пол, не вытирая слез.
С минуту Монти разглядывал его, потом прошел вперед и распахнул наружную дверь. Птичий щебет ворвался в дом. Эдгар наконец двинулся к выходу. Все еще плача, он обдал Монти крепким запахом виски и удалился.
Монти поднялся к себе в спальню, снова задернул окно и лег. Только что Эдгар при мне обливался слезами, думал он. Вдруг это поможет, вдруг мои глаза тоже увлажнятся? Он с надеждой прислушался, но ничего не услышал. Сердце билось ровно и тяжело, голова болела, сон не шел. Было около шести.
— Блейз уехал в город, — сообщила Харриет. — У него сегодня Магнус Боулз.
— А, — сказал Монти. Он встал и бесцельно подошел к окну. Маленькая мавританская гостиная была пронизана пыльноватым вечерним солнцем, от которого бирюзовые уточки на синих плитках вспыхивали, как драгоценные каменья, а серо-шафранные листья чечевицы светились внутренним жемчужным светом. Харриет, с растрепавшимися шелковистыми каштановыми волосами, в бледно-лиловом платье, восседала на пурпурном диване под балдахином среди пурпурных же лоскутных — шерсть плюс шелк — подушек, как некая гаремная красавица, мечта султана. Из окна в снотворный воздух гостиной благовониями вливались ароматы сада, тяжелые и лишенные свежести. От голода, от духоты ли, Монти немного мутило. Харриет принесла с собой большую шоколадную рыбу в серебристо-розовой бумажной обертке, и теперь эта рыба (возможно, лосось) лежала на низком столике рядом с эдгаровым пустым стаканом. Было снова около шести.
Утром пришло очередное письмо от миссис Смолл, которая, к счастью, пока еще пребывала в Хокхерсте.
«Мой милый мальчик!
Думаю о тебе постоянно и приеду уже совсем скоро. О, как мне хочется принять твои муки на себя — пусть тепло моей любви поможет тебе перенести выпавшее на твою долю испытание. Называй это наитием, телепатией или как угодно, но я ощущаю, как сильно ты страдаешь. Мы с тобой всегда были так близки и сердцем понимали друг друга. С какой радостью я бы забрала себе всю твою боль! Увы, это невозможно, но я могу хотя бы разделить ее с тобой. Постарайся обрести покой, мальчик мой, впусти его в свою душу. Я, разумеется, не говорю о смирении, оно было чуждо тебе всегда. Все эти разговоры о „воле Господней“ — жалкие утехи для слабых духом, нам с тобой они ни к чему. Покой — вот что тебе сейчас нужно. Не поддавайся своему горю, тогда оно не сломит тебя. И прошу тебя, милый мой, не забывай принимать лекарства, которые назначил тебе доктор. Я так рада была получить от тебя весточку, пусть даже такую коротенькую. В ближайшее время я обязательно тебе позвоню. Я уже пыталась во вторник, но не дозвонилась — наверное, ты прогуливался в саду. Не решай никаких имущественных вопросов до нашей с тобой встречи. — ты сейчас не в таком состоянии. Обо всем этом мы с тобой подумаем вместе, когда я приеду. С нетерпением жду того момента, когда мы сможем наконец обстоятельно обсудить все накопившиеся вопросы. Принимая решения, ты сам почувствуешь, что прошло время, а время, как ты знаешь, лечит. Тебе полезно будет переключиться на самые простые практические вопросы — но не пытайся заниматься ими один, без меня. Главное для нас сейчас, чтобы ты снова мог писать. Вот увидишь, как только вы с Мило двинетесь дальше, тебе сразу же станет легче! Мы с тобой вместе решим, как лучше устроить твое будущее, как быть с Локеттсом, так что не забивай себе голову этими нелегкими вопросами до моего приезда. За меня не волнуйся, милый. Твоя мамочка не унывает, у нее полно разных забот. Знаешь, я только что купила себе новое платье! Оно прекрасного василькового цвета, уверена, что тебе понравится. Сердце мое рвется к тебе, мой мальчик! Пока же посылаю тебе это письмо, как быстрокрылую птичку моей любви. Думаю о тебе всегда, всегда. Знай, что в тот момент, когда ты читаешь эти строки, я тоже думаю о тебе.
Харриет наблюдала за Монти, гадая, о чем он думает. Между тем мысли его были не о матери. Телефонные звонки Лиони не очень его беспокоили: некоторое время назад он при помощи обрывка проволоки так удачно усовершенствовал звонок своего аппарата, что тот не издавал уже никаких звуков. Монти думал о том, что нужно уничтожить проклятую пленку. Утром он снова ее слушал.
Сегодня Харриет была в Национальной галерее. Такие вылазки устраивались обычно в дни Магнуса Боулза. После обеда Блейз брал ее с собой в город, высаживал у Галереи или у какой-нибудь художественной выставки, а сам отправлялся в Библиотеку Британского музея — работать в читальном зале. Вечером он ехал к Магнусу Боулзу, который жил где-то в южном пригороде, а Харриет возвращалась домой на автобусе или на поезде. Водить машину она так и не научилась.
В Галерее с ней произошла странная вещь. Пока она стояла перед картиной Джорджоне, ею все сильнее овладевало какое-то странное беспокойство. На картине были изображены святой Антоний и святой Георгий, а на заднем плане, в самой середине, — дерево, которого Харриет раньше не видела. Точнее, конечно, видела, потому что много раз смотрела на эту картину. Но она никогда не замечала всей его значимости — хотя в чем была эта значимость, она не взялась бы объяснить. Дерево стояло среди такой ясной, сияющей темноты, среди такого прозрачного душного желтого воздуха, и вокруг него и за ним не было ничего, кроме кучки клубящихся вдали облаков. Загадочным образом объединяя двух святых, дерево в то же время разделяло их, но при этом оставалось само собой и не имело к ним вовсе никакого отношения — непостижимо хрупкое и поэтичное, дрожащее и неподвижное, совершенно особенное в этот особенный вечер, когда двое святых (какое совпадение) оказались вдруг в одной и той же полосе мрачноватого, но яркого света (откуда бы он мог падать?) и отдельно друг от друга (не замечая друг друга) занимаются каждый своим делом: святой Антоний поджидает двух маленьких мирных — видимо, ручных — демонов, которые робко выползают к нему из радостно искрящегося пруда, а чуть поодаль святой Георгий в жемчужно-серебристом шлеме наседает на такого же ручного и безобидного маленького дракончика.
Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она много раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она никак не могла его уловить. Возможно, дело было в поразительном гении Джорджоне, который умел сказать что-то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где-то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую-то мысль — важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? — спрашивала она себя. Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, — и оборачивалась. Это, в конце концов, смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.
Как быстро я привязываюсь к людям, думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. Какой у него красивый правильный нос. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный — для мужчины это редкость. Взять хоть тот же нос: от такого ни одна красавица не откажется. У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. С ними все совсем иначе, думала она, с ними я будто где-то «там», в каком-то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не «там», и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но совсем по-разному.
У Монти было лицо созерцателя — жесткое и неизменно сосредоточенное. У Блейза, наоборот, лицо вечно перетекало из одного выражения в другое — смеющееся, сердитое, задумчивое: будто, лишенное собственной поверхности, оно превращалось в часть того, к чему было в данный момент обращено. Блейз жил через свое лицо; Монти, казалось, подсматривал за жизнью через свое, и не всегда, как с беспокойством отмечала про себя Харриет, через глаза. У Монти было напряженное лицо соглядатая, которое лишь время от времени оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Для Харриет, правда, у него еще сохранилась бесцветная бледноватая улыбка — жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти — конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть-чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным — и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет про себя.
Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он позволял ей приходить и изливать на него свои безудержные эмоции просто из вежливости и потому, что это было явно нужно ей самой — чувствовать, что она помогает ему, чувствовать
Какой он ужасно аккуратный, думала Харриет, и как мне весь день хотелось его видеть. Даже сейчас он надел свежую рубашку, галстук и эти красивые запонки — наверняка нарочно выбрал к моему приходу, раньше я ни разу их не видела. Как он чисто выбрит, с ума сойти, и весь он такой
— Монти, не надо так убиваться, — сказала она, просто чтобы что-то сказать. — Она прожила счастливую жизнь.