Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя столь длинная дорога - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Это было несложно. Сначала я прочел много специальной литературы по альпинизму. Потом мы, Гит и я, поехали в Шамони – высокогорный зимний курорт у подножия Монблана в департаменте Верхняя Савойя. Она раньше долго жила в этих краях, хорошо их знала и говорила о них с большой нежностью. Она познакомила меня с бывшим проводником Люком Турнье, и я рассказал ему историю моих героев. Вместе с ним мы изучили этап за этапом, шаг за шагом путь в горы Исая и Марселина. Я старательно записывал самые мелкие его указания. Он познакомил меня с другими проводниками, и они тоже помогали мне своими советами. Люк Турнье водил нас и в далекие прогулки. Благодаря ему я научился понимать жизнь в долинах. Я провел здесь всего несколько дней и, не будучи альпинистом, был покорен этим краем, величественным, суровым, загадочным. Мне все здесь нравилось: гордые вершины утесов и молчаливые, мужественные жители, вечные снега и глухие деревушки. А до чего милы эти приземистые нескладные домики – маленькие крепости, защищающие от холода, с их пологими, покрытыми толстым слоем снега крышами, с высокими каминными трубами, из которых по вечерам вьется дымок. Толкаешь дверь, входишь внутрь, различаешь в полумраке длинный выскобленный добела бревенчатый стол, на столе – миску с похлебкой, встречаешь взгляд старика. Этот старик, с виду обычный крестьянин, был когда-то проводником, на его счету восхождения на самые недоступные пики от Грепона до Ла Верта, подъемы на вершины Доломитовых гор, – героическое и полное опасностей прошлое. Люк Турнье пытается навести беседу на те давние походы, но старик пока отмалчивается. На его лице выделяются влажный рот, глаза, спрятанные в сетке морщин. Он посасывает трубку, тихо посвистывая, и время от времени роняет несколько слов о погоде – она портится, об урожае – он рассчитывает продать его парижанам, или о сыне – он не доволен жизнью в Лионе и собирается вернуться в родные места. В очаге пылает огонь. Воздух пахнет сеном, коровником, дымом. Кисловатое белое вино наполняет стаканы. Мерно, с глухим стуком двигается маятник стенных часов. Наконец неохотно старик соглашается поведать нам свои воспоминания. Он не очень хорошо понимает, что интересного может найти в его истории этот называющий себя писателем чужестранец. Но раз Люк Турнье просит его продолжать… Я с жадностью ловлю каждое его слово. Исай и Марселин обретают облик, крышу над головой, домашний очаг – подобие подлинной жизни. Позже Люк Турнье увлекает нас на поиски стада баранов, пасущегося в горах. И здесь, среди мягких комочков шерсти, дрожащего блеяния, кротких взглядов новорожденных ягнят, я снова вместе с Исаем. Гит берет одного ягненка на руки. Он пугливо тянется к ней нежной мордочкой. Она поглаживает его шелковистый животик. В его шерстке застряли травинки, мерзлые колючки, дохлые насекомые. Он тихонько жалуется. Овца-мать отделяется от стада и, встревоженная, подходит к нам. В созерцании этой мирной картины мне вдруг открывается абсурдность шумной и нервной жизни большого города… В Париж я вернулся, влюбленный в горы, и тотчас принялся за книгу. Закончив работу, я показал рукопись для проверки точности описаний технических деталей опытному альпинисту Пьеру Алену.

По роману был поставлен фильм – американский. Фирма «Парамаунт» изъявила желание купить право на экранизацию романа, и я позволил себя уговорить: на меня произвели впечатление имена Эдуарда Дмитрыка – режиссера и Спенсера Трейси – исполнителя главной роли. Согласно голливудским обычаям, я не был допущен к работе над сценарием. Но когда съемочная группа приехала в Шамони для натурных съемок, я устремился туда же. То, что я увидел, удивило и крайне огорчило меня. Спенсер Трейси, несмотря на свой огромный талант, не имел решительно ничего общего со старым шамонийским проводником. Я не узнавал моего Исая в этом крепком американце, одетом в красную рубаху, в лихо сдвинутом набекрень берете. Мой Марселин превратился в героя-любовника с ослепительной улыбкой, а Мари Лаваллу, соседка братьев, – во фланершу с Пятой авеню, наряженную французской крестьянкой. Правда, Дмитрык пригласил настоящих проводников дублировать исполнителей главных ролей в сценах восхождения на гору. Я надеялся, вопреки рассудку, что настоящие горы заставят забыть лживость голливудской трактовки. Наконец, съемочная группа уехала в США, прихватив с собой брата Люка Турнье как технического советника: он не устоял перед сокрушительной настойчивостью режиссера. Все эпизоды восхождения были воссозданы на студии с фальшивыми скалами, фальшивым снегом, фальшивыми расселинами и фальшивыми ужимками. Итогом был цветной фильм, мелодраматичный и нелепый, где внешний вид крестьян был столь же поддельным, как и их характеры.[26] К счастью, судьба книги вознаградила меня за неудачу фильма: вскоре после публикации «Снег в трауре» получил большую литературную премию князя Монако Ренье III. Премия, основанная год назад, в 1951 году, в первый раз была присуждена Жюльену Грину. В состав жюри или, точнее, Литературного совета, председателем которого был очаровательный и высокообразованный князь Монако Пьер, входили тогда Колетт, Андре Моруа, Жорж Дюамель, Эмиль Анрио, Марсель Паньоль, Морис Женевуа, Жерар Боэр, Филипп Эриа, Жан Шеневьер, Леонс Пейяр и Поль Жеральди. Я был знаком почти со всеми писателями, но никогда не встречался с Колетт. Прибыв вместе с Гит в Монако на традиционный прием во дворце, я сразу подпал под обаяние этой маленькой пожилой женщины, свернувшейся клубочком в своей инвалидной коляске, помню ее треугольное припудренное лицо в ореоле взбитых каштановых волос, живой взгляд, подвижный рот, легкие и гибкие руки, свободно лежащие на коленях. Колетт взирала на людей и предметы с одним и тем же жадным любопытством. Взгляд ее, остановившись на Гит, загорелся. Взаимопонимание сразу возникло между пожилой дамой, влюбленной в юность, и молодой женщиной, которой самый вид выдающейся писательницы на закате жизни внушал уважение и печаль. И та и другая страстно любили все сущее: животных, вещи, запахи и вкусы земли. Они оказались на одном берегу и говорили на одном языке. Наклонившись вперед, Колетт вдыхала Гит. Потом с таинственным видом она поведала ей своим глуховатым голосом какой-то рецепт красоты, известный еще в Древнем Египте, – одаривала ее сквозь столетия. Умолкнув, она повернулась ко мне и заговорила со мной, слегка задыхаясь, о своих литературных пристрастиях. Но когда я стал ей отвечать, я заметил, что она едва слушает меня, поглощенная щебетаньем неугомонных птиц, ссорившихся на газоне под открытым окном. От одного ее присутствия самые банальные вещи обретали оригинальность. Она сумела бы опоэтизировать и дикий цикорий! Неисправимая чародейка, пригвожденная к своему креслу, она раскрывала даже самым жизнелюбивым из нас все чудеса мира, в котором сама передвигалась с трудом. На пороге могилы она преподала нам урок неутолимой любви к жизни. Когда она удалялась в своем кресле, меня охватило желание поблагодарить ее не за то, что она сказала, а просто за то, что она смотрела и дышала. Позднее я тоже был приглашен в состав Литературного совета княжества Монако, но Колетт уже не было в живых.

Пребывание в Монако было предлогом для очень приятных встреч писателей. Члены жюри приезжали с женами, останавливались всегда в Отель де Пари, в часы еды собирались за большим столом. По вечерам самые безрассудные из нас отправлялись в казино и отваживались проиграть несколько франков в рулетку. Мне никогда не везло в игре, но Гит, случалось, выигрывала. Пока она ставила жетон за жетоном, я бродил по залам, пытаясь проникнуть в тайны лиц, склоненных над зеленым сукном. Особенно возбуждали мое любопытство старые дамы с их алчными глазами, крючковатыми в пятнах руками, с их записными книжечками, куда они лихорадочно вписывали последние из выпавших номеров. В эти минуты я вспоминал Достоевского: в азарте игры он продавал платья жены и снова бежал в казино. Ко мне присоединялись мечтательный с обвислыми усами Эмиль Анрио или добродушный гигант Филипп Эриа. Мы обсуждали кандидатуры на премию.

Заседания жюри продолжались три дня под председательством князя Пьера. Затем голосование, прибытие лауреата, парадный завтрак во дворце. Протокол церемонии неукоснительно соблюдался, что чуть-чуть стесняло нас.

– Не в это ли время вы задумали пятитомный роман «Сев и жатва»?

– По правде говоря, я несколько лет думал о нем, точнее, с 1948 года, со времени моей женитьбы. Меня пленили рассказы Гит о ее детстве в Париже, потом в пансионе в департаменте Дордонь, затем в Межеве. В ее рассказах было столько комических и горестных подробностей, столько грации, юмора, живости и тепла, что я снова и снова просил ее что-нибудь вспомнить. Вижу нас обоих в моем кабинете: мы сидим друг против друга, позабыв обо всем на свете, она говорит, я слушаю. Чем объяснить, думал я, что история, бедная внешними событиями, до такой степени трогает и волнует меня? Почему так близка мне эта французская девочка с ее необычной судьбой? Я слушал мою жену, с грустной улыбкой вспоминавшую те далекие годы, с тем же чувством восторженного благоговения, нетерпеливого любопытства, как и рассказы моих родителей об их прошлом в России. И я понял, что в пандан русской серии «Пока стоит земля» абсолютно необходима французская. Названием второго романического цикла стали бы слова из библейского изречения, откуда я заимствовал название для первого: «Пока стоит земля, сев и жатва, холод и жара, лето и зима, день и ночь неизменно будут следовать друг за другом». Но, чтобы привести в движение пятитомную сагу «Сев и жатва», воспоминаний Гит было недостаточно. Я должен был начать гораздо раньше – с истории ее родителей. Я обратился к ним с расспросами об их встрече, о первых годах их совместной жизни, об испытаниях, выпавших на их долю во время войны 1914–1918 годов. Они могли бы неодобрительно отнестись к моей нескромности, однако они, напротив, с сердечностью и доверием пошли мне навстречу. Они жили на юге, и моя теща, по моей просьбе, написала мне целую серию писем о своей молодости. Я воздаю должное добросовестности, искренности и скромности, с которыми она это сделала. Листки, присылаемые ею издалека, накапливались на моем рабочем столе, полные доверительных признаний. Она, кроме того, передала мне старые расходные книги, записные книжки, фотографии, а также письма, которые мой тесть писал ей с фронта во время Первой мировой войны, и блокнот, куда он заносил карандашом свои солдатские впечатления. Мобилизованный в пехоту, он прошел через все ужасы траншейной грязи, беспорядочного артиллерийского обстрела, самоубийственных атак, слышал хрипы раненых товарищей, умиравших неподалеку от окопов. Я сравнивал его трагичные в своей сдержанности свидетельства с теми, которые собрал среди бывших участников войны на русском фронте, когда писал роман «Сума и пепел». Обеими сторонами владело равное понимание абсурдности, бесполезности, жестокости, безумия происходящего. С выцветших страниц вставали призраки, с каждым днем обретавшие плоть и кровь. Роман быстро выстраивался в моей голове, но я чувствовал, что взялся за дело, требующее длительного и напряженного труда.

Мои намерения в цикле «Сев и жатва» были противоположны тем, которыми я руководствовался, когда писал трилогию «Пока стоит земля». В «Пока стоит земля» я ввел множество персонажей, связал их друг с другом переплетающимися сюжетными нитями, широкими мазками воссоздал великие исторические события: Русско-японскую войну, Первую мировую войну, русскую революцию, бегство из России, эмиграцию, развернул перед читателем непривычные его глазу пейзажные картины, перенося действие из Москвы на Кавказ, а с Кавказа в Санкт-Петербург, короче, я купался в живописном и исключительном. Приступая к циклу «Сев и жатва», я предписал себе ограничиться небольшим числом героев, дать им обыкновенную жизнь, поместить в простую обстановку. Я отказался от всего экстраординарного, я занимался обыденным.

В первом томе, давшем название всему циклу, рассказывается история Амели – юной девушки, умной, честной, волевой. Она живет в небольшом городке департамента Коррез вместе с отцом, кузнецом Жеромом Оберна, матерью Марией и младшим братом Дени.

Прежде чем приступить к написанию романа, я хотел познакомиться с городком, откуда происходили родители моей жены. Гит там родилась, но почти в нем не жила. В тех местах у нее остались родственники, и мы сразу же оказались среди своих. Я, пришедший из далеких краев, поражался, как легко и просто моя жена могла посетить родной дом. Я изумлялся тысячам связей, соединявших ее с землей и людьми. Дед ее был тогда еще жив. Раньше он был кузнецом, учился самостоятельно, читая газеты, альманахи, и теперь не скрывал своих передовых и непримиримых убеждений. Давно отказавшись работать с железом, он со страстью занимался резьбой по дереву. Целыми днями с редкостным умением он вырезал из дерева разные фигурки. На полках его мастерской выстроились в ряд забавные персонажи: пастух, раскуривающий трубку, крестьянин, идущий на рынок, сельский врач, катящий в коляске. Без сомнения, свой дар скульптора Гит унаследовала от него. Она принялась лепить из глины его голову. Старика, по-видимому, забавляло это соперничество. Пока он обтесывал дерево, нанося легкие удары молотком по резцу, я расспрашивал его о жизни в деревне накануне войны 1914 года. Память у него была ясная, язык острый. Степенно и серьезно вспоминал он о былых временах. Молоток постукивал по рукоятке резца, отскакивали кусочки дерева, слова перемежались с длинными паузами. Продолжая сбор материала, я расспрашивал также кюре, соседей и друзей семьи.

Мы с Гит жили на частной квартире. Окна нашей комнаты выходили на маленькую площадь, в центре которой стоял памятник павшим. В комнате – стол для моей работы, рядом – крошечная кухонька. Отсюда мы уезжали на велосипедах в окрестные деревни. Высокий и тяжелый, я неумело крутил педали; Гит, прямая и легкая, мчалась впереди меня. Ведомый ею, я узнавал родину моих героев. Бродя по берегам Везера, спускаясь по дороге к кладбищу, укрываясь в тени рощиц, мы были попеременно то Марией и Амели, то Жеромом, Пьером и Дени. Вместе с ними мы ловили форель, собирали шампиньоны. По вечерам в нашей комнатке мы устраивали пиршество из вкусной добычи, отобранной у леса и реки. Потом мы снова говорили о моем романе. Я вносил в записную книжку краткие записи о том, что видел и слышал, рассказы об охоте и рыбной ловле, некоторые выражения на местном наречии. Позже эта книжка снова попала мне в руки. Я перелистал ее, прочел наугад несколько слов и погрустил о тех временах, когда открывал для себя дикие красоты Корреза и одновременно технические трудности моего проекта. Гит водила меня также в Сен-Коломб в департаменте Ло, где она воспитывалась в пансионе. Пансион размещался в заброшенном монастыре. Только его стены и окружавшие их деревья не изменились. Во дворе смеялись и перекликались незнакомые девочки. Директриса заведения была бывшей пансионеркой и знала Гит в детстве. «Ну как же! – воскликнула она. – Маргерит Сентань? Конечно, помню…» Мы вернулись в Париж, взволнованные паломничеством к истокам моего будущего романа.

В конце первого тома моя героиня Амели, покоренная выправкой Пьера Мазалега, выходит за него замуж, переселяется с ним в Париж и в канун августа 1914-го открывает на улице Монтрей небольшое бистро. Во втором томе, «Амели», описывается одиночество и повседневная борьба за существование молодой женщины, муж которой на фронте: ожидание писем, ночная тоска, лишения… Наконец Пьер, тяжело раненный в голову, уволен из армии и больной возвращается к жене и дочери Элизабет, родившейся вдали от него. В литературе войну 1914–1918 годов так часто показывали сквозь призму испытаний мужчины, солдата, что в моем романе я решил изучить ее воздействие на чувства женщины, которая живет в тылу и, как и многие другие, покоряется абсурдному закону жизни в разлуке. «Амели» – в известной степени дань уважения не тем, кто сражался, а тем, кто ждал, не тем, кто проливал кровь, а тем, кто лил слезы, не тем, кто защищал родину, а тем, кто безропотно изо дня в день жил в тылу.

Действие третьего тома, «Жаворонок», происходит в 1924 году на Монмартре, где Амели, Пьер и Дени держат уютное кафе с табачным киоском. Но от Пьера осталась лишь тень, Амели для него сиделка, а не жена. Так, внешние признаки благополучия и делового успеха скрывают глубокую драму супружеской четы. Этой горестной теме противостоит другая: тема открытия мира ребенком. С одной стороны, покорность судьбе, будничные заботы, постепенное оскуднение души, с другой – детское изумление перед всем сущим. Героиня тома не Амели, а ее десятилетняя дочь Элизабет. Впечатлительная и своенравная, она на свой манер развивается сначала в пропитанной ликерными ароматами атмосфере парижского кафе, потом в далеком пансионе за городом, наконец, в школе у своих дяди и тети. Для нее каждая перемена в жизни – праздник. Ее характер формируется в столкновениях с людьми и обстоятельствами. Но, по сути, везде у чужих людей она ищет тепло домашнего очага, которого всегда была лишена. Признаюсь, меня необыкновенно воодушевляло это мое превращение в девочку, подхваченную потоком жизни. Когда я писал «Жаворонка», я в буквальном смысле слова вновь перенесся во времена детства. Чувства мои обострились, мысли и душа обрели свежесть, я, казалось, даже пол изменил! В этом перевоплощении мне, безусловно, помогло присутствие возле меня Минуш. Необщительная, скрытная и нежная, она и интересовала, и беспокоила меня. Все в ней было чрезмерно: порывы, уловки, доброта, любовь к животным, обожание матери, печали, страхи, приступы лени и приливы энергии. Она легко признала во мне отца, но бессознательно страдала от второго замужества матери; она обожала нас, но сердилась на нас за наше счастье. Терпеливо, осторожно мы старались завоевать доверие этого ранимого ребенка. Постепенно она поверила в простое, полное любви и радости будущее, которое мы ей обещали. Она начала заниматься классическим балетом. И я, еще ребенком смеявшийся над сестрой за ее одержимость хореографией, вновь оказался в мире арабесок, пируэтов и балетных позиций. Пo состоянию здоровья Минуш пришлось оставить балет. Для нее это была трагедия безмерных масштабов. Ведь она уже видела себя идущей по стопам Павловой! Мы пытались излечить ее от этой травмы, уговаривая заняться драматическим искусством. Она немного играла на сцене, немного снималась в кино, не без успеха выступила в одной из моих пьес. Вскоре она вышла замуж и навсегда отказалась от сцены. Но я забегаю вперед. Закроем скобку и вернемся к «Севу и жатве».

В четвертом томе, «Нежная и неистовая Элизабет», я вновь встретился с моим «жаворонком» – ей восемнадцать лет, она красива, весела, непосредственна. Ее родители, Пьер и Амели, стали владельцами отеля в Межеве.[27] Здесь в обстановке нескончаемых каникул Элизабет познает «великую», как она считает, любовь своей жизни, на самом деле – жалкий обман. Раздавленная, одинокая и свободная, Элизабет приезжает в 1938 году в Париж в убеждении, что любое ее начинание заранее обречено на неудачу. Не пылкий ли и требовательный характер мешает ей обрести счастье на проторенных дорогах жизни, задается она вопросом в пятом томе – романе «Встреча». К ее личным бедам вскоре добавляются общие несчастья и муки: Мюнхен, война, бегство из Парижа в июне 1940 года, наконец, оккупация: погруженный в темноту Париж, продовольственные ограничения, топот немецких сапог. Среди этих испытаний Элизабет тщетно пытается найти свое место в жизни. Когда она окончательно теряет почву под ногами, один человек возвращает ей веру в себя и в будущее. Человек, пришедший из далеких краев, которого по законам обычной логики она не должна была встретить на своем пути, это Борис Данов, молодой герой последнего тома трилогии «Пока стоит земля». Вместе с ним в цикл «Сев и жатва» входят его родители, Михаил и Таня. Персонажи, с которыми я расстался более десяти лет назад, вновь обрели жизнь. Свершилось непредвиденное соединение двух романических циклов, русского и французского. Признаюсь, мгновение этого слияния было для меня чрезвычайно волнующим. Представьте себе две группы людей, работающих на разных концах длинного тоннеля: они роют землю и медленно двигаются навстречу друг другу. Стена, которая их разделяет, уменьшается с каждым ударом кирки. Наконец, последний удар – воздух беспрепятственно циркулирует из одного конца тоннеля в другой.

– В «Севе и жатве» вы, в сущности, нарисовали портреты не одной, а трех женщин.

– Да, и их семейные черты повторяются из поколения в поколение. Есть и психологическая преемственность между героинями этих пяти томов. Кроме того, в «Севе и жатве» показано возвышение семьи, которая начала на пустом месте и трудом, самоотречениями, мужеством добилась завидного положения в обществе. Заботы о завтрашнем дне преобладают в этой хронике скромной жизни. В ней много подробностей повседневного существования. Весь цикл – дань уважения женскому упорству в вечной борьбе за счастье. «Сев и жатву» я писал шесть лет, последний том, «Встреча», вышел в 1958 году. В промежутках я написал другие произведения: биографии русских писателей, книги «Святая Русь» и «Повседневная жизнь России при последнем царе», а также «Рождение дофина» – репортаж о национализированных заводах Рено.

– Вас интересует автомобиль?

– Совершенно не интересует! Признаюсь, я даже не умею водить, хотя права у меня есть. Я получил их по настоянию Гит вскоре после нашей свадьбы. Гит прекрасно водит машину и надеялась, что вождение и мне доставит удовольствие и избавит от врожденного страха перед техникой. Я брал уроки в автошколе, когда мы проводили отпуск на пляже в Сен-Мало. Я заранее знал, что мои взаимоотношения с машиной сложатся бурно. Руки у меня неловкие, реакция неточная, и с машиной я обращался не как с союзником, которого следует убедить, а как с врагом, которого следует укротить. Наконец, настал великий день. Не очень-то я был к нему готов, но экзаменатор был снисходителен: он когда-то читал «Пока стоит земля». С пересохшим ртом, судорожно вцепившись в руль, я, как мог, поддерживал разговор о моем романе. Любезно отвечать на похвалы и блистать умом, проходя на высокой скорости повороты, – непосильная задача! От этого человека зависело мое будущее автомобилиста, а он направлял меня в узкие улочки и предлагал сделать крутой разворот, остановиться, снова тронуться с места, дать задний ход, и при этом не переставал говорить о моих персонажах. Я заехал на тротуар, расписывая ему нежность и мужество Тани, позорно остановился на середине подъема, сравнивая судьбы двух братьев, Сергея и Бориса, и врезался в мусорный ящик, анализируя психологию Кизякова. Но эти инциденты не вывели моего экзаменатора из себя. По-видимому, его более волновали мои проблемы как писателя, чем водителя. Я считал, что провалился, однако права получил.

Мы давно мечтали проехать на машине по Бретани. Гит, сев в машину, заявила: «Я к рулю не притронусь. Веди сам». Сначала я растерялся, но потом решил попытать удачи. Доверие жены мне очень польстило, но я быстро понял, что испытание превышает мои силы. От резкости моих движений двигатель то вибрировал, то набирал обороты, а однажды совсем заглох. На поворотах я тормозил, обгоняя машину, брал круто в сторону и едва не свалился в кювет. Раз двадцать мы рисковали жизнью. Разумеется, мне не пришлось любоваться великолепными пейзажами, мимо которых мы проезжали. Мой взгляд искал не Конкарно, мыс Рац и древние памятники Карнака, а дорожные знаки, расставленные по краям шоссе. Нога моя дрожала, когда я нажимал на педаль акселератора, и я почти желал аварии, лишь бы положить конец этой безумной поездке. Вернувшись в Париж, я решил, что никогда больше не дотронусь до руля. Гит грустно признала, что я совершенно не расположен к этому роду деятельности. Отныне во всех наших путешествиях роль шофера доставалась ей. Вначале я страдал от этого, как страдают от какого-нибудь физического недостатка, но потом, испив весь свой позор, предался удовольствию быть вечным пассажиром в автомобиле, за рулем которого сидит моя жена.

– После того, что вы рассказали, я полагаю, что на государственные заводы Рено вас привели поиски контактов с людьми, а не с машинами?

– Вы правы. Во время моих многочисленных посещений заводов Рено меня изумляло бешеное полыхание печей, мощные рывки прессов, непрерывное движение автоматических линий, но более всего меня потрясало зрелище огромного числа людей, занятых среди оглушительного шума тысячью отупляющих операций. Перед моими глазами был, казалось, бездонный резервуар, до краев заполненный человеческой усталостью, мечтаниями, заботами, надеждами, бунтарством и покорностью. Мне хотелось расспросить отдельно каждого из этих мужчин и женщин и узнать, какая жизнь скрывается за однообразными движениями прикованных к конвейеру людей. У меня была возможность встретиться с некоторыми из рабочих вне завода – в кафе, у них дома, в кругу семьи. Они без всякого стеснения обсуждали со мной условия своей жизни и труда. С максимальной точностью я перенес их рассказы в мою книгу.

После путешествия в империю Рено мы совершили путешествие по Центральной и Южной Америке, о котором я рассказал в книге «Между пальмой и небоскребом». Поездка была богата впечатлениями, но очень утомительна. За короткое время мы побывали во многих странах: в Мексике, Гватемале, Гондурасе, Сан-Сальвадоре, Панаме, Боливии, Чили, Аргентине, Бразилии и, не помню, в каких еще. Сегодня мы вдыхали жаркий и влажный морской воздух, а завтра задыхались от разреженного воздуха высоко над уровнем моря. В неумеренных дозах экзотика своей чрезмерной, но однообразной живописностью вызывает, в конце концов, чувство пресыщения, даже отвращения. Красота ландшафтов Юкатана, Киото или Мачупикчу не может отвлечь от зрелища нищеты коренного населения, одурманенного кока-колой и алкоголем, питающегося горстью маиса и обреченного нищенствовать. Повсюду мы видели похожих на призраки стариков, рахитичных женщин, больных детей, спящих на груде очисток.

Гит без устали фотографировала людей и животных, памятники и пейзажи. Нередко, когда она наводила объектив, на нее обращались разъяренные взгляды, и я опасался, как бы какой-нибудь суровый туземец, сочтя себя оскорбленным, не расправился с ней. Но она умела улыбкой обезоружить самых недовольных. И вот щелчок за щелчком на фотопленке запечатлевались лама, позировавшая в профиль, с ее гордой головой, обвисшей губой и бархатными глазами, печальное лицо преждевременно постаревшего юного пастуха, дым курильниц перед полуязыческим, полухристианским храмом в Чичикастенаньо и круглые шляпы женщин на базаре в Отавало, холодное величие озера Титикака и убогие хижины гватемальского семейства.

Для поездки к руинам Юкатана мы наняли гида и переводчика – пожилого господина с юношеской походкой, худощавой фигурой и ясным взглядом, признавшегося, что ему восемьдесят лет, и бегло говорившего по-французски. Он долго жил в Париже, прежде чем обосновался в Мериде, и явно предпочитал делиться своими воспоминаниями, чем посвящать нас в нравы народа майя. Перед дворцом под открытым небом, перед руинами полуразрушенного храма или перед гримасничающими статуями, внезапно, точно из-под земли выраставшими на повороте тропинки, он рассказывал нам о Люксембургском саде, о площади Пигаль и о Фоли-Бержер, которое усердно посещал в 1927 году. «В Париже меня называли индейцем, – меланхолично произносил он, – а здесь называют французом». И засыпал нас вопросами о Франции. В результате мы больше рассказали ему о сегодняшнем Париже, чем он нам о прошлом Мексики.

Для ночлега мы выбрали бунгало возле гранд-отеля «Майаланд», недалеко от руин Чичен-Ица. Над кроватями была натянута противомоскитная сетка. Легионы насекомых вились и жужжали над этим тонким тюлевым занавесом. Нас окружали звуки тропического сада. Что-то со свистом бегало в траве. Поскрипывала ветка под тяжестью вцепившегося в нее какого-то животного. Одна птица оглашала сад своим хохотом. Другая пронзительным криком призывала подругу. Третья подражала прерывистому щелканью трещотки. Внезапно все смолкло, слышался лишь жалобный плач ребенка. Откуда он раздавался? Кто изливал свою жалобу, тревожа ночное безмолвие? После мгновения затишья гам возобновился с еще большей силой. Нам удалось заснуть только на рассвете. Утром мы увидели в окно огромную игуану: подняв голову, на нас неотрывно глядело существо доисторической эпохи.

Мы продолжали путь по дорогам, окаймленным агавами. То тут, то там попадались трупы телят и жеребят, растерзанных клювами хищных птиц. Эти черные стервятники, заменявшие в этой стране дорожные службы, пропустив машину, в развалку удалялись и облепляли скелеты у края дороги. Вообще мысль о смерти преследовала нас все время путешествия. В величественных церквях с пышно украшенными фасадами, построенных испанскими миссионерами и художниками-индейцами, мы видели изображения Христа, сделанные из настоящих окровавленных лохмотьев. Всклокоченные и липкие от пота волосы и борода были явно взяты с местного покойника. В пустом взгляде Спасителя не было ничего божественного. В лавчонках торговали маленькими скелетами из гипса, маленькими трупами из картона, маленькими гробами с крышкой на пружинке, пирожными, украшенными берцовыми костями, черепами из сахара. Подземелья были полны мумий со страшным оскалом зубов. В Тегусигальпе за несколько часов мы видели шесть детских похорон. Никто не обращал на них внимания. Жизнь и смерть пребывали здесь в добром согласии. Смеяться можно было и над одним, и над другим.

В Киото на улицах, и особенно в деловых кварталах, мы часто слышали немецкую речь. В стране обосновалась крупная немецкая колония. По дороге в Ла Паз шофер, который нас вез, глубокой ночью остановился перекусить возле одиноко стоящего дома с запертыми ставнями. Владелец пустил нас на ночь – он оказался немцем. На стенах комнаты, которую нам отвели, висели виды Гейдельберга, а среди них – фотография броненосца, через весь корпус которого шла дата и подпись. Какое политическое преступление вынудило этого человека после поражения Германии скрыться в Боливии? Я помню также французский ресторанчик. Его владелец заметно помрачнел, услышав, что мы говорим по-французски. Мы пригласили его к нашему столику и расспрашивали, как он попал сюда. Недоверчиво поглядывая на нас, он не отвечал на вопросы, а пустился в воспоминания о французской кухне. Без сомнения, мы повстречали бывшего коллаборациониста, которому путь во Францию был закрыт навсегда. Родина свелась для него к бифштексу с жареным картофелем, поданным под солнцем экватора.

Даты и местности путаются в моей памяти, но общее впечатление от нашей бесконечной поездки сохранилось. Далекие страны, где земля богата, а люди бедны, страдают от землетрясений, тайфунов, суеверий, эпидемий и сезонных революций! Страны новехоньких небоскребов и девственных непроходимых лесов, американских автомобилей и разбитых дорог, церквей с осыпающейся позолотой и едва прикрытых лохмотьями нищих, больниц с ультрасовременным оборудованием и колдуньями в деревнях. Страны, в муках переживающие свою молодость! Думаю, не ошибусь, если скажу, что недалек тот день, когда эти молодые республики явятся миру процветающими и могущественными. Разве самые прекрасные надежды будущих поколений не таятся в чащах этих лесов, в песках этих пустынь, в вечных снегах, покрывающих вершины Кордельер?

С каждым новым переездом мы продвигались к концу нашего путешествия, и чем ближе был день возвращения, тем сильнее было мое желание поскорее снова увидеть Францию. Наш самолет, вылетевший из Рио-де-Жанейро, приземлился в Даккаре, и я очень разволновался, когда чернокожий таможенник обратился ко мне по-французски.

Стояла удушающая жара. Даже в лучшем отеле комнаты не были оборудованы кондиционером. Тщетно мы старались освежиться, каждые десять минут принимая теплый душ. Наши окна выходили на школьный двор. Там, составив круг и хлопая в ладоши, танцевали негритята, с чисто африканской грацией выполняя движения танца. И вот настал день отъезда. Не придется больше задыхаться, покрываться потом, каждый час проглатывать по двадцать порций прохладительного питья, восхищаться высокими, стройными сенегальцами, облаченными в белые бурнусы, любоваться обольстительными сенегалками, закутанными в несколько слоев многоцветной ткани, следить взглядом за кружением грифов над рынком в Медине, наблюдать, слушая звуки фанфар и приветствия губернатора, за отплытием парохода, везущего паломников в Мекку, – все позади: мы наконец поднимаемся на борт самолета, совершающего регулярные рейсы в Париж…

Как и в «Жилище дядюшки Сэма», для рассказа о нашем туристическом набеге на Америку я выбрал шутливый тон. После тех потрясений, которые пережила Латинская Америка за последние годы, мою книгу можно рассматривать, по-моему, только как взгляд в прошлое.

Вскоре после нашего возвращения мы купили в окрестностях Граса дом – типичное для юга Франции строение из белого камня с красной черепичной крышей, который когда-то служил почтовой станцией. Он стоял в окружении старых оливковых деревьев с искривленными стволами и серебристыми вершинами и темно-зеленых, высушенных мистралем кипарисов, вырисовывавшихся на фоне голубого неба. Возле дома был участок отвердевшей земли, на котором когда-то молотили хлеб. Вокруг неумолчно стрекотали цикады. Настоящее райское уединение!

Знакомство с этим чудесным местом омрачалось для нас глубокой печалью. Гит перевезла к нам свою умиравшую от рака мать, окружив ее заботой и любовью. Больная, истаявшая, ослабевшая, с ввалившимися щеками, лихорадочным взглядом, худыми прозрачными руками, она больше походила на призрак. Мы скрывали от нее поставленный докторами страшный диагноз. Она думала, что страдает желтухой, и жаловалась, что слишком долго не выздоравливает. Гит превратилась в сиделку. Минуш, тогда еще ребенок, помогала ей ухаживать за больной и поддерживать в ней ее заблуждение. Самый воздух в доме пропитался милосердной ложью: улыбались умирающей, со дня на день ожидая ее конца. Это произошло днем; на безоблачном небе ослепительно сияло полуденное солнце.

На втором этаже старого провансальского дома лежала в своей комнате та, что некогда очаровывала меня рассказами о своей юности, лежала безмолвная, точно после тяжелой работы, скрестив на груди руки. Похоронить ее должны были на кладбище ее родного города, там, где покоился ее супруг.

Погребальный катафалк ехал впереди, мы следовали за ним на автомобиле. Гит, измученная бессонной ночью, проведенной у постели умирающей, вела машину. И сейчас еще я вижу ее застывшее лицо, напряженный взгляд, тонкие руки, на крутых поворотах крепко сжимавшие руль. Дорога из Граса до границ Корреза длинная и извилистая, но мне казалось, что, будь она в три раза длиннее, Гит преодолела бы и ее. Приковав взгляд к задней дверце похоронного фургона, где покоилось тело ее матери, она подавляла усталость, намереваясь держаться до конца. Минуш, скорчившись на заднем сиденье, подавленная горем, молча глотала слезы. Никогда еще я так не огорчался, что не умею водить машину! Так мы двигались к самому сердцу Франции, проезжая мимо покрытых цветущей зеленью холмов, глубоких ущелий, сумрачных лесов. Когда мы вернулись на Юг, дом показался нам опустевшим…

Вступив во владение домом, мы сразу в нем поселились, несмотря на его состояние. Дом нуждался в восстановительных работах, к которым мы не могли приступить во время болезни моей тещи. Гит превратилась в архитектора. Вместе с подрядчиком она объезжала округу в поисках старых балок, еще сохранившихся в обветшавших овчарнях. Эта новая деятельность помогала ей преодолеть скорбь. Рабочие с их южным выговором наводнили усадьбу. Я же невозмутимо писал, не обращая внимания на стук молотков и визг пил. По вечерам я играл в шары с каменщиками и водопроводчиками. Моя работа продвигалась быстрее, чем у них.

Из камней, вырытых из земли, наш садовник сооружал ограду. Он также ухаживал за оливковыми деревьями, собирал оливки и отвозил их на мельницу. Редкое удовольствие для горожанина: мы заправляли салаты маслом из наших собственных оливок. Мы также делали собственное вино, но вопреки нашему тщеславному желанию находить его превосходным, не могли его пить – очень уж оно обжигало язык. Гит просто обожала свои оливковые деревья. Мы, наверное, ради них и купили этот дом! Мы не прожили в нем и трех лет, как заморозки погубили большую часть деревьев. Пришлось обрезать их почти до самой земли. И на месте деревьев с их изящной трепещущей листвой оказался участок, усеянный черными пеньками. Сердце сжималось при виде этого изуродованного пейзажа. Но замерзшие деревья не желали погибать. И уже стебельки молодых побегов пробивались сквозь кору покореженных стволов. В ожидании, пока они подрастут, мы купили в деревнях взрослые деревья. Они быстро прижились, и вскоре дом снова обрел свое зеленое обрамление.

В «Раванелле» – так мы назвали наш дом – мы проводили каждое лето вместе с детьми и друзьями. В этом жизнерадостном окружении я отдыхал, но не отрывался от рукописи. Каждый день между прогулками, плаванием в бассейне и партией в шары я встречался с моими персонажами. Уходя с залитой солнцем лужайки, я возвращался в кабинет и менял страну, климат и столетие. В это время я уже начал писать «Свет праведных» – цикл из пяти романов, рассказывающий о благородном и трагическом выступлении декабристов.

– В пенталогии «Свет праведных» вы вновь вернулись к прошлому России. Почему?

– К истории декабристов я обратился по двум причинам. Во-первых, работа над книгой о Пушкине заставила меня пристально изучать жизнь и нравы русского общества начала XIX века, и мне очень хотелось возродить к жизни уже поглощенный временем мир со всеми его устаревшими обычаями и благородными иллюзиями. Во-вторых, и именно это главное, описывая русскую революцию в трилогии «Пока стоит земля», я глубоко осознал, что этот катаклизм был завершающим в ряду подорвавших общественные устои ударов, наиболее значительный из которых, бесспорно, был нанесен восстанием 14 декабря 1825 года. Тогда-то меня и захватила мысль рассказать о своего рода «путешествии» самой идеи свободы, принесенной из Франции в Россию офицерами армий Александра I, вступивших в Париж сначала в 1814-м, а потом, после падения Наполеона, в 1815 году. Во Франции освободительные теории овладели умами молодых русских офицеров, большей частью дворян, и по возвращении на родину они стали распространять их дальше в своей среде. Затем, воспользовавшись тревожной обстановкой междуцарствия, возникшего в результате внезапной смерти Александра I, они попытались поднять армию против претендента на престол будущего императора Николая I. Вооруженное выступление декабристов – одна из немногих в истории революций, совершавшихся абсолютно бескорыстно. Восставшие не преследовали личных целей и в случае победы не ожидали удовлетворения своих личных интересов. Обычно в революции против правящих классов выступает народ, в декабре 1825 года рисковали жизнью, надеясь изменить к лучшему судьбу своего народа, представители привилегированного сословия.

В первом томе цикла о декабристах «Свет праведных» – «Собратья по маку» – мой герой Николай Озарёв открывает для себя одновременно очарование Парижа, обаяние демократических теорий и прелесть дочери хозяев дома, где живет, Софи де Шамплит, олицетворяющей в его глазах республиканскую Францию. Сначала молодая женщина неприязненно относится к влюбленному в нее, но облаченному в мундир победителя Озареву, но в конце концов отвечает на его любовь, выходит за него замуж и соглашается следовать за ним в Россию. Жизнь в России составляет содержание второго тома – «Барыня». Софи привыкает к своему новому положению хозяйки дома, живет в деревне среди крепостных крестьян и всячески старается облегчить их участь. Николай, которого Софи пристрастила к политике, мечтает об установлении в России конституционной формы правления и вступает в одну из организаций заговорщиков. В третьем томе – «Слава побежденных» – рассказывается о лихорадочной подготовке государственного переворота. Затея героическая и безумная. У вождей заговора нет единого взгляда ни на цель восстания, ни на средства его проведения. И вот 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге гвардейские полки во главе с восставшими офицерами строятся в каре напротив войск, оставшихся верными правительству. Будущий император после нескольких часов колебаний и нерешительности дает приказ стрелять по мятежникам из пушек. Восставшие падают под пулями или разбегаются. Руководители заговора арестованы. Среди них и Николай. Он заключен в Петропавловскую крепость, царь лично допрашивает его; Николай осужден и отправлен на каторгу. Несмотря на все препятствия, возникающие на ее пути, Софи следует за мужем в Сибирь.

Если образы Николая Озарёва и Софи целиком вымышлены, то все подробности восстания декабристов, их заключения в крепости, допроса их Николаем I полностью соответствуют исторической действительности. Жены многих осужденных декабристов, как и Софи, просили и добивались разрешения последовать на каторгу за своими мужьями. В большинстве своем это были женщины из высшего общества, которые, повинуясь исключительной, почти святой самоотверженности, жертвовали всем – богатством, семьей, общественным положением ради того, чтобы разделить с мужьями невзгоды каторги и ссылки. В романе Софи окружают реально существовавшие исторические лица: княгиня Трубецкая, княгиня Волконская, графиня Муравьева, Полина Анненкова…

Сейчас трудно даже вообразить себе медлительность, тяготы, препятствия, которые представляла в ту эпоху экспедиция в самую глубь Сибири. Для описания приключений Софи мне посчастливилось отыскать документы, содержащие точные сведения о расположении почтовых станций, о ценах на лошадей – обо всех условиях, ожидавших в дороге путешественников.

В четвертом томе – «Жены декабристов» – описывается жизнь заключенных и их жен на каторге в Чите. Здесь я бы мог усилить драматические ноты, преувеличивая ужасы заключения. Я предпочел сохранить верность свидетельствам, оставленным самими ссыльными. Из многочисленных и неоспоримых документов (письма, воспоминания, рисунки) следует, что хотя пребывание в Чите было, конечно, очень тяжелым и полным унижений, оно не шло ни в какое сравнение с жесточайшими испытаниями, которые пришлось пережить Достоевскому в Мертвом доме. Снисходительный комендант поселения генерал Лепарский старался всеми бывшими в его распоряжении средствами облегчить участь заключенных. Осаждаемый просьбами жен декабристов, он не мог устоять перед обаянием этих женщин и с каждым днем понемногу ослаблял каторжную дисциплину.

В романе «Софи, или Конец сражений», эпилоге этой романической сюиты, моя героиня, уже овдовевшая, принуждена в результате ряда интриг вернуться во Францию. Но здесь полиция Наполеона III преследует ее, как и полиция Николая I в России. К тому же Софи страдает от поэтических вымыслов, окружающих декабристов и их жен. Ни к чему, думает она, превращать в идолы поклонения тех, кто были живыми существами из плоти и крови со всем своим необыкновенным мужеством, но и со своими слабостями. Софи, однако, не считает себя вправе разрушить эти легенды, хотя они и раздражают ее. Еще более трудное испытание предстоит ей в 1854 году, когда Франция вступает в войну против России. Газеты обличают «кровожадного царя» и «развращенных бояр», театры ставят патриотические пьесы, завсегдатаи салонов высмеивают все, что исходит из «страны кнута». Софи, хотя и француженка в глубине души, с трудом переносит насмешки и брань в адрес русского народа, среди которого она столько выстрадала. Только после «конца сражений» может она вздохнуть свободно и вернуться в Россию. Здесь она опять живет среди крестьян и воскрешает свои горестные воспоминания.

По пенталогии «Свет праведных» был снят телесериал, рассчитанный на 14 часов эфирного времени. Разочарованный предыдущим кинематографическим опытом, я не без опасений дал согласие. Ведь очень редко роман не искажается при переносе на экран! На этот раз результат меня приятно удивил. Адаптация Жана Космо и Жана Шатене оказалась верной, режиссура Янника Андрэ выразительной, тонкой и поэтичной, исполнение не исказило образов героев, которые я создал в моей книге. Роль Софи великолепно исполнила Шанталь Нобель, роль Николая – пылкий и наивный Мишель Робб, роль его сестры – нежная Николь Жамэ, а роль его отца – массивный и волнующий Жорж Вильсон. Поистине, я и желать не мог лучших исполнителей. Одно меня огорчало: из-за соображений удобства фильм снимался в Австрии, а не в России. Тем не менее пейзажи, выбранные Янником Андрэ, были столь прекрасны, что я быстро смирился с этим отступлением от моей книги.

– Первый том пенталогии «Свет праведных» был опубликован в 1959 году и в этом же году вы были выбраны во Французскую академию. Как произошло это событие?

– Совсем просто. Во Французской академии у меня были друзья. Они убеждали меня выдвинуть свою кандидатуру на кресло, освободившееся после смерти Клода Фаррера. Они считали мои шансы очень серьезными. Я не колебался. Сын эмигрантов, я не имел права отказываться от чести, которую мне предлагали самые крупные писатели приютившей меня страны. Тем более что среди них были те, кто поддерживал меня в начале моей литературной деятельности: Мориак, Моруа… Думал я также и о радости родителей, если я буду избран. Какое утешение для них за все горести изгнания! Я обратился с письмом, в котором предлагал свою кандидатуру непременному секретарю академии Морису Женевуа, а затем стал наносить визиты академикам. Все эти господа принимали меня учтиво, более того – дружески. Конкурента у меня не было. Это очень облегчало мою совесть, ибо всегда мучительно соперничать с другим писателем. Выборы состоялись 21 мая 1959 года и не принесли неожиданностей. Я был избран абсолютным большинством голосов при двух против. Я узнал об итогах голосования по телефону, и, повесив трубку, несколько мгновений чувствовал себя таким же растерянным из-за той легкости, с которой все произошло, как и в день присуждения мне Гонкуровской премии. Правда, на этот раз я был к событию более подготовлен.

Нашу квартиру наводнили друзья, знакомые, журналисты, фотографы. Мои новые собратья один за другим приезжали поздравить меня. Среди гостей, толпившихся возле импровизированного буфета, я видел сияющую Гит, ошеломленных Минуш и моего сына Жана-Даниэля, брата, его жену, переходившую от группы к группе, но чаще всего мой взгляд обращался к родителям, таким старым и усталым. Отец, скрывая радость, отвечал, как мог, на поздравления какой-то незнакомой дамы. Его русский акцент, выделявшийся в гуле французских голосов, весьма меня забавлял. Я читал на его лице удивление, нежность, гордость. Он явно думал об удаче, не доставшейся ему в этой стране и благосклонной к его сыну. Моя мать, уже очень больная, посреди всей этой суматохи спокойно сидела в кресле, стараясь высоко держать голову. Когда я наклонился к ней, чтобы ее поцеловать, она сказала мне: «Хорошо, мой мальчик. Но теперь нужно идти дальше». Присутствовали также и мои друзья: Мишель Моруа, Жан Давре, Клод Мориак, Жан Бассан, Анри и Соланж Пуадено. Все было, как в день присуждения мне Гонкуровской премии. Только двадцать один год минул. Меня фотографировали, теснили со всех сторон, осаждали вопросами. Кто-то заметил, что в сорок восемь лет я самый молодой из академиков. Это вернуло меня к реальности: мысленно я оставался в 1938 году. И тут в двух шагах от себя я заметил Гит, сражавшуюся с репортером радио. Меня поразила естественность, с которой она держалась перед микрофоном. Она, никогда не выступавшая публично, отвечала на вопросы этого человека со спокойствием и простотой счастливой женщины.

Затем предстояло заняться костюмом и шпагой. Согласно традиции, шпагу новоизбранному преподносят его друзья. Образовали комитет для сбора необходимых средств. Жан Давре со свойственной ему увлеченностью придумал мотивы орнамента из драгоценных камней для украшения шпаги и заказал ее ювелиру. В рисунке эфеса соединялось несколько символов: двуглавый орел вызывал в памяти мои книги о России, красные маки на черном фоне – первый том «Света праведных», миниатюрный земной шар – трилогию «Пока стоит земля», созревшие хлебные колосья – цикл «Сев и жатва», вырванные из земли корни – роман «Чужие на земле», был и паук, ткавший в углу паутину, и венок из веток оливы, охранявший наш дом в Провансе. Число подписчиков росло с каждым днем, среди них было много армянских и русских имен, напоминавших мне о моем происхождении. Обе колонии устроили в мою честь приемы, чтобы выразить симпатии эмигрантов к тому из них, кто оказался на вершине успеха. Я понимал, что Франция в моем лице спокойно и великодушно признавала и чтила всех изгнанников.

В соответствии с протоколом, вновь избранный академик должен быть представлен президенту Республики, который предварительно утверждает результаты выборов. В день, назначенный для аудиенции, я отправился к герцогу де Левис-Мирепуа, директору-исполнителю академии, и застал у него Жана Ростана,[28] как и я, новоизбранного. Редкие волоски на затылке, острый нос, круглые глаза за стеклами очков – он походил на затравленное земноводное. Он немедленно поделился со мной страхами перед академическим «бременем». Я ответил, что это – главная причина и моего беспокойства. «Нам нужно сплотиться, – заявил он. – Сформировать антисветский клан. Я не могу отлучаться из лаборатории. У меня животные, культуры…» Я разделял его мнение: и у меня были «животные» – мои персонажи. Они нуждались в моем постоянном присутствии не меньше, чем лягушки в присутствии Жана Ростана. Герцог де Левис-Мирепуа нас успокоил: можно прекрасно быть академиком и жить в уединении. В Елисейский дворец мы пошли пешком (герцог жил совсем рядом). Проходя через парадный двор, я вспомнил, что император Александр I останавливался здесь во время пребывания в Париже в 1814-м и в 1815 году. Стало быть, мой герой Николай Озарёв, направляясь на прием к царю, тоже поднимался по этой монументальной лестнице, тоже рассматривал покрытую позолотой лепку и фрески в итальянском стиле. Я жил событиями моего романа. Адъютант велел мне подождать в гостиной, пока генерал де Голль принимал герцога де Левис-Мирепуа и Жана Ростана. Потом настала моя очередь.

Генерал принял меня в просторном кабинете с белыми, отделанными золотом стенами. Три больших окна выходили в сад, где цвели каштаны. Очутившись перед этим легендарным человеком, я утратил всякое ощущение реальности. Впервые в жизни я видел его. Фотографии в газетах и журналах, кадры из кинофильмов не подготовили меня к потрясению. Он показался мне очень высоким и каким-то коническим: узкие плечи и выступающий живот. Чисто выбритое лицо, обвисшие веки. Он выглядел старым и одиноким, усталым и серьезным. Он читал некоторые мои книги и заговорил о них с симпатией. Я изложил ему мое намерение описать в серии романов распространение идеи свободы, принесенной из Франции в Россию в 1814 году царскими офицерами, и ее созревание от заговора к заговору, от мятежа к мятежу, вплоть до революции 1917 года. Генерал энергично поддержал мой проект, первой частью которого и была пенталогия «Свет праведных». Он заинтересовался также репортажем о государственных заводах Рено, который я тогда готовил. Кратко я рассказал о впечатлении, которое осталось у меня после обхода бюро и цехов, о беседах с инженерно-техническим персоналом, с мастерами и рабочими. Генерал задал мне немало вопросов. Проблемы людей труда, по-видимому, сильно волновали его. Мы говорили еще, помню, о новых формах работы на конвейере, которые тогда срочно вводились. Затем де Голль поднялся – это означало, что беседа закончена.

Мне довелось снова увидеть его в следующем году на завтраке в Елисейском дворце по случаю вручения Франсуа Мориаку ордена Почетного легиона первой степени. Когда генерал произнес ритуальную фразу: «Франсуа Мориак, я посвящаю вас в кавалеры ордена Почетного легиона первой степени», Франсуа Мориак вытянул худую шею, отвел длинную узловатую руку и принял орденскую ленту. На мгновение я замер, пораженный необычайным зрелищем: два исключительных человека – один прославленный в политической истории своей страны, другой – в истории ее литературы – стоят лицом к лицу, пристально глядя в глаза друг другу. Заслоняя эту картину, всплыло воспоминание. Я вновь увидел себя в маленьком, плохо отапливаемом кабинете рядом с Франсуа Мориаком, слушающем лондонское радио, вновь услышал его слова: «Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева. Но они не победят…» Пригласили к столу. Когда гости вернулись в гостиную пить кофе, я оказался вместе с де Голлем и Франсуа Мориаком подле окна. В приливе смелости я отважился заговорить об Алжире. Шел март 1960 года – период ожесточенного сопротивления европейского населения Северной Африки праву Алжира на самоопределение. Де Голль сказал: «Ни одна проблема не имеет окончательного решения. Проблемы видоизменяются, только и всего. Алжир не будет ни вновь завоеван, ни офранцужен. Рано или поздно условия соглашения будут найдены. Это продлится столько, сколько потребуется. Мы переживаем один из этапов…» Он говорил медленно. Взгляд его был устремлен вдаль. Я жил настоящей минутой, он ступал по далеким дорогам грядущего. Живое ли человеческое существо было передо мной или страница истории? Высшая отрешенность, презрение к преходящему, неустанная забота о величии Франции… Рядом с ним даже Франсуа Мориак походил на внимательного ученика.

Незадолго до завтрака в Елисейском дворце состоялась торжественная церемония моего вступления в Академию. Я попросил Франсуа Мориака и Андре Моруа быть моими крестными отцами. Они великодушно согласились, и я до сих пор бесконечно им за это признателен, настолько было бы мне неловко одному появиться в облачении академика. Поверьте мне, маскарад этот невыносим. Какой-то пережиток пышных празднеств былых времен. Я не мог чувствовать себя естественно в расшитом золотом мундире со шпагой на боку. Кровь застыла у меня в жилах, когда я в первый раз увидел себя в зеркале в этом наряде. Я содрогался при мысли, что в подобном одеянии придется предстать перед публикой. Напротив, похвальная речь в память моего предшественника Клода Фаррера не доставила мне затруднений. Фаррер многословен, в его творчестве нет загадок, но этот великий путешественник пленял когда-то мое воображение своими сказками и романами. Пусть в них нет психологизма, зато есть вкус к экзотике и привлекательная живость рассказа. Об этом я собирался как можно лучше сказать в своей речи. Ответную речь произносил маршал Жуэн, которому был поручен мой прием.

Когда в назначенный день я вошел в зал торжественного собрания в сопровождении Франсуа Мориака и Андре Моруа, я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются. Выстроившиеся в ряд гвардейцы взяли на караул. Гремели барабаны. Это было величественно и мрачно. Я перестал понимать, куда меня ведут: к алтарю или на эшафот. Накрахмаленная манишка холодила грудь, жесткий воротник мундира резал шею, шпага ударяла по бедру. А передо мной в амфитеатре плотно, плечом к плечу, сидели зрители, словно пришедшие на бой гладиаторов. Едва я начал говорить, как ощутил, что раздваиваюсь: твердым голосом я читал мою благодарственную речь, а во мне все было страх, растерянность, растроганность. Мой отец сидел в первом ряду. Мать, совсем больная, не могла прийти. Чуть дальше я видел Гит, детей, друзей. Я боролся с собой, не позволяя взглядам тех, чье мнение было мне дороже всего, отвлечь меня от Клода Фаррера. В самый разгар моей речи в зале произошло движение. У меня мелькнула мысль, что какая-то особенно отточенная фраза моей речи так взволновала присутствующих, что они не могли усидеть на месте. Реальность была прозаичнее: одной из дам стало дурно и соседи помогали ей выйти. Прервав поток своего красноречия, я ждал, пока она покинет зал, и снова кое-как подхватил нить своей речи. Наконец – заключительная ее часть, аплодисменты, и я, чувствуя, что на лбу у меня выступил пот, а сердце совсем размякло, могу сесть. Поднялся маршал Жуэн и произнес хвалу новому академику. Я склонил голову под комплиментами. Маршал Франции говорил о моем прошлом эмигранта с прямотой и сердечностью, перевернувшими мне душу. Несомненно, подлинное величие Французской академии – в традиционном духе терпимости, независимости и гуманизма, объединяющем столь разные умы.

После заседания на набережной Конти мне пришлось у себя дома во время коктейля принимать поздравления и пожимать множество рук. Наконец ушел последний из приглашенных, и я с Гит и детьми, не переодеваясь, поспешил к родителям. Нужно было подробно рассказать обо всем матери. Она одобрительно кивала головой, слабая, счастливая, уже не вполне понимая значение события. Узнавала ли она своего сына в облаченном в зеленые одежды господине? На столе были приготовлены русские закуски – отпраздновать французскую награду.

– Выходит, все эти годы вы никогда не отрывались от родителей?

– Никогда. Раз в неделю мы собирались у них на семейный обед. Этот священный обычай никогда не нарушали ни Гит, ни мой брат, ни моя невестка, ни я сам. Без волнения не могу вспоминать об этих обедах. Приходили мы точно в назначенный час, иначе отец начинал беспокоиться. Мать, когда она была еще бодра, старалась приготовить наши любимые блюда: блины, борщ, бефстроганов, пирожки, кулебяку. На столе всегда была водка. Мне кажется, нет более вкусной кухни, чем русская, и я ел и пил за четверых, как в детстве. Разговор велся по-русски и по-французски. Брат и я рассказывали, как прошла неделя, говорили о наших планах, о работе. Родители с сияющими лицами слушали нас. Отец сидел между двумя невестками, мать между двумя сыновьями. Жена брата – русская, и Гит среди нас была единственной француженкой – наставал ее черед быть в изгнании. Иногда отец брал ее руку и заглядывал ей в глаза, как бы извиняясь за то, что она – в другой стране. В ответ она весело улыбалась. Вечером она говорила мне, что как будто вернулась домой после путешествия за пределы Франции.

После моего избрания в Академию я закончил пенталогию «Свет праведных» и тотчас взялся за короткий роман из французской жизни – «Необычная дружба». Мне хотелось обновления. Для меня одна из радостей творчества заключается в разнообразии проблем, которые я затрагиваю, и изобразительных средств, которые использую. Я не хочу быть создателем одной-единственной атмосферы, автором одной и той же книги. Закончив историю какой-нибудь группы персонажей, я стараюсь как можно дальше отойти от их эпохи, от их треволнений.

В «Необычной дружбе» рассказывается история супружеской любви, разрушенной вторжением юношеской дружбы. Это роман неясный, сложный, где невыраженное гораздо важнее выраженного, роман, который нужно читать между строк, по сути, тема книги – уничтожение настоящего прошлым. Стремясь создать впечатление наплыва одного временного плана на другой, я самым естественным образом нашел некоторые приемы: изменял времена глаголов в одной и той же фразе, сталкивал образы прошлого и настоящего, постоянно переставлял данные психологического календаря. Подобная техника письма была мне необходима, чтобы заставить читателя почувствовать хронологическую путаницу, в которой барахтается мой герой.

В основе романа – реальное событие. У нас с Гит был обычай отмечать годовщину свадьбы. Как-то вечером мы по этому случаю обедали в ресторане в Сен-Тропез. Вдруг меня охватило смутное беспокойство. Нам было так хорошо вдвоем, что я боялся появления какого-нибудь докучливого третьего. Едва успел я поделиться с Гит моими опасениями, как этот третий предстал перед нами в обличье давно потерянного из виду друга юности. Мы с трудом отделались от него. Впоследствии я вообразил в подобной ситуации героя какого-нибудь романа и его жену. Но на этот раз от друга юности избавиться не удалось. Бернар, этот друг юности, – посланец не то ада, не то рая, в зависимости от того, под каким углом зрения смотреть. Блестящий, красноречивый, жизнелюбивый, поверхностный, он оказывается между Жаном и Мадлен – парой, тесно спаянной. Своим присутствием, воспоминаниями, которые он пробуждает в душе Жана, сожалениями, которые он ему внушает, Бернар ставит под сомнение самую основу счастья, выглядевшего неуязвимым. Он заставляет Жана усомниться в правильности избранного пути, возбуждает в нем тоску по тому, кем он мог бы стать. Он, наконец, смущает воображение Мадлен. Параллельно любовной линии в романе развивается и линия служения науке. Жан возглавляет работу в Национальном научно-исследовательском центре. Он изучает электрическую активность нервной системы. Свои опыты он ставит на кошках. Муж Мишель Моруа, доктор Робер Наке, руководитель научных исследований в C. N. R. S.,[29] снабдил меня трудами, необходимыми для посвящения в тайны этой области знания, водил меня по лабораториям и прочел мою рукопись.

До самого конца книги читатель так и не узнает, что же в точности произошло между Мадлен и Бернаром. Обманули ли они доверие Жана? Было ли в чем им упрекнуть друг друга при жизни – Мадлен и Бернар гибнут в автомобильной катастрофе? Я кончил рассказ вопросительным знаком, так как в «Необычной дружбе» я скорее подсказывал, чем показывал. Читателю предстоит самому докопаться до истины, основываясь на сведениях, которыми я скупо его снабдил. Чтобы усилить общее впечатление неопределенности, я написал книгу совсем простым языком; он не приковывает внимания, читатель в какой-то степени забывает о нем.

– А в других ваших книгах?

– На мой взгляд, обычно мой стиль более красочен. Вопреки видимости, я много работаю над фразой. Неряшливый стиль – следствие неясности мысли. Зачеркивать, править, вычищать, начинать сначала – необходимо.

– Вы придерживаетесь флоберовской концепции техники письма?

– Поверьте, все писатели разделяют ее. Даже те, кто претендует на ниспровержение устаревших догм. Выбор точного слова – закон для всех. При этом, должен заметить, сегодня невозможно писать так, как в эпоху Флобера. Я писал бы так, если бы мог, но в лучшем случае из-под моего пера выйдет старательное подражание. Окружающая нас среда налагает свой отпечаток на мышление и язык. Сам того не ведая, я подвергаюсь воздействию газет и книг, которые читаю, музыки и разговоров, которые слышу, фильмов, театральных спектаклей, афиш, которые вижу, – всей совокупности линий, знаков, ритмов, звуков, формирующих современную действительность. Человек своего времени, я мыслю и рассказываю как человек своего времени и для своих современников. Так называемый «традиционный роман» является, по сути дела, дальнейшим развитием предшествовавших ему форм романа. Он обновляет литературу, но не потрясает ее основ. Его своеобразие не бросается в глаза, но оно тем не менее существует. И это не расчет и не обман, а всего лишь результат воздействия на писателя окружающей действительности.

– Считаете ли вы, что, написав столько книг, овладели техническим мастерством, набили руку, если можно так выразиться?

– Ни в коей мере. Каждая новая книга возвращает меня в пустыню невыраженного. Все приходится начинать сначала, как если бы я ничего еще не написал. Я думаю: «То, что я сделал до сих пор, не считается. Вот теперь я развернусь. Но сумею ли?» Энтузиазм, смешанный с тревогой, преследует меня на протяжении всей работы над книгой. Я непрерывно перехожу от воодушевления к отчаянию. Терзаюсь сомнениями, готов все бросить, но тут какая-нибудь удачная фраза или оригинальная психологическая деталь возвращают мне веру в мое начинание, и я снова принимаюсь за работу, а через несколько страниц все повторяется сначала.

Закончив и опубликовав книгу, я быстро о ней забываю: я уже думаю о следующей. Я никогда не перечитываю мои первые книги. К чему мне перечитывать их, если я ничего больше не могу для них сделать? Они отделились от меня, они живут самостоятельной жизнью в мире других людей.

– Вернемся к вашему желанию обновлeния. Kоpoткий ромaн, наверное, легче писать, чем роман-поток?

– А какую дистанцию легче пробежать: сто метров или пять тысяч? Между двумя этими задачами нет ничего общего. План, способ и темп их выполнения совершенно разные. Я люблю длинные многотомные романы, потому что они позволяют медленно кружить вокруг персонажей, год за годом наблюдать за их метаморфозами, сгущать вокруг них домашнюю атмосферу, растягивать или спрессовывать проходящее время. Короткий роман я люблю за стремительность в развитии действия, за набросанные несколькими штрихами характеры, за недоговоренность фраз, намеками воссоздающих вымышленный мир.

– К какой литературной школе вы себя причиcляeтe?

– Ни к какой. По-моему, нет ничего более опасного для художника, чем замкнуться в системе одной школы, какой бы она ни была. Возьмите историю литературы. Вы убедитесь, что выдающиеся произведения являются таковыми не потому, что их авторы неукоснительно соблюдали правила, принятые в эпоху, когда эти произведения создавались, а потому, что, несмотря на эти правила, вне этих правил, автор сумел вложить в свое творение общечеловеческое содержание. Сохрани нас Бог от террора в хрупком королевстве художественной литературы! Только теоретики, жадные до разного рода классификаций, могут проповедовать превосходство одного жанра литературы над другим. Давно известно, что дискриминационные меры, направленные против той или иной формы художественного творчества, через несколько лет неизменно разоблачаются как непростительная ошибка. Невозможно направлять романический поток. Достижения в области литературы и само ее богатство зависят от ее многообразия.

– Считаете ли вы, что романист должен много читать?

– Он должен читать, конечно. Но не слишком много! Поскольку ему нужно сохранять в себе столь же абсурдное, сколь и необходимое убеждение, что его тема – нова. Если он будет помнить все, написанное и опубликованное до него на избранную им тему, он рискует приступить к работе без вдохновения, с утомлением и опасениями. Он будет критиком, а не творцом.

– Чрезмерно развитое критическое чувство опасно для романиста?

– Боюсь, оно его парализует.

– В общем, вы против интеллектуального романа!

– Нет, разумеется. Все жанры романа имеют право на существование в мире художественной литературы. Но я все же думаю, что главное качество романиста – наивность. Зрелому человеку, избравшему профессию писателя, необходима изрядная доза наивности, чтобы верить в реальность персонажей, которых он выдумывает, и в значительность истории, которую он желает рассказать. Ибо если он сам не верит в реальность своих персонажей и в значительность их истории, то как же поверят в это читатели? Чтобы убедить читателей и самого себя, он должен отдаться игре целиком, превратиться в ребенка, погруженного в грезы, вновь обрести состояние благодати, снисходившее на него, когда, совсем маленьким, он рассказывал сам себе сказки, играя в оловянных солдатиков и соорудив из книг крепостную стену. Другое непременное качество – дар по своему желанию перевоплощаться в другого человека, перескакивать из одного характера в другой, быть – с равной свободой и равной убежденностью – по очереди юной девушкой, угнетенной открытием тайны любви, стариком, задыхающимся под грузом воспоминаний, священником и пьяницей, жертвой и палачом.

Цель романиста, по моему мнению (я подчеркиваю – по моему мнению), вдохнуть жизнь в персонажи, но никогда не судить их, не высказываться определенно за или против них. Если романист вмешивается и комментирует действие, оправдывая одного героя или осуждая другого, он развеивает чары вымысла. Внимание читателя удерживается в той мере, в какой он забывает, что писатель от начала до конца остается властелином рассказа. Две серьезные опасности подстерегают, с моей точки зрения, авторов современного романа: чрезмерная трезвость ума и поиск любой ценой новой техники письма. Истинный творец пишет потому, что его побуждает настоятельная внутренняя необходимость, а вовсе не желание испробовать неизвестную до сей поры форму выражения. Не представляю себе, как можно погрузиться в творчество, сохраняя холодную голову. Нельзя в одно и то же время творить и смотреть на себя со стороны.

– Так что же такое, по-вашему, – написать роман?

– Попытаться сделать вымысел столь же волнующим и правдивым, как подлинная жизнь. Это отнюдь не значит, что я приверженец плоской копии действительности. Действительность осмысливается автором и преображается его чувством. Художественное преувеличение и исключительность судеб и ситуаций присущи самым великим творениям. Но романист, вовлекая читателя в параллельный реальности мир, несущий печать его личности, должен сам быть зачарован собственными вымыслами, забыть все теории профессоров на час и целиком предаться экстазу литературного творчества. Я считаю, что писателям, уклоняющимся от признания этой простой истины, грозит, в конце концов, утрата человечности и творческое бесплодие. Много разума и мало чувства – от такого рода болезни умирают быстро!

– Следуя принципу чередования жанров, вы тотчас после короткого романа «Необычная дружба» перешли к длинному повествованию – в трех томах – о семье Эглетьер?

– Нет, здесь не было с моей стороны расчета. Сюжет «Эглетьеров», едва возникнув во мне, немедленно захватил меня, и я решил пуститься с моими персонажами в длительное плавание. Если бы перед этим я закончил другой многотомный роман, я принял бы такое же решение.

Действие «Эглетьеров» развертывается в наше время в самом сердце Парижа в буржуазной среде. В трех томах («Семья Эглетьер», «Голод львят», «Гниль»[30]) я рассказал историю медленного распада одной семьи. Ведущие темы романа: противопоставление здорового аппетита молодежи опустошенности людей зрелого возраста, разного рода конфликты, порождаемые жизнью современного общества, глухой треск обветшавшей социальной структуры, полной «гнили». Первый том появился в 1965 году. Прошло много лет. Но, мне думается, некоторые проблемы, поднятые на его страницах, до сих пор не утратили своей актуальности.

– Близка ли вам среда, где происходит действие «Эглетьеров»? Часто ли вы ходите куда-либо по вечерам? Ведете ли светскую жизнь?

– Совсем не веду. По натуре я дикарь и Гит такая же, как я. Круг наших друзей очень ограничен. Больше всего нам нравится жить в нашем загородном доме. Несколько лет назад мы расстались с домом на Юге – он был слишком удален от Парижа – и купили дом в небольшой заброшенной деревушке на реке Луарэ. Это бывшая ферма, прилепившаяся к старинной колокольне. Она расположена на вершине невысокого холма, пышно названного Монт-Сен-Мишель де Гатине. Вокруг, насколько хватал глаз, расстилаются поля. Взгляд не задерживаясь скользит по вспаханной земле, по убегающим вдаль дорогам, по перелескам, очертания которых тают в воздушной дымке. Созерцание этого ландшафта, как и беспредельного морского простора, вызывает у меня ощущение величавой мощи. И как в зависимости от времени года меняется красочная гамма. Как играют, переливаясь, оттенки! То это золото созревших хлебов, то бурые тона убранных свекольных полей, то черная и голая или покрытая тонким слоем инея земля; а когда пелена дождей застилает небо, расплываются контуры холмов и силуэты деревьев, и весь пейзаж словно бы растворяется во влажной атмосфере.

Многообразие аспектов одного и того же горизонта очень дорого моему сердцу.

Когда мы нашли этот уголок, здесь стоял небольшой дом, окруженный полуразвалившимися службами. Отремонтировав дом, мы устроились в нем и храбро принялись за восстановление других зданий. Нужно было укрепить стены, пробить окна, починить крышу, построить лестницу – огромные работы впереди!

И Гит бросилась в эту новую авантюру. Она сама чертила планы, обсуждала их с местными подрядчиками, изумляя меня своей энергией. Она без колебаний мчалась из одного конца страны в другой, лишь бы раздобыть старинную черепицу, старый булыжник или обточенные камни, чтобы выложить порог или украсить подоконник. Мало-помалу службы преобразились в наше главное жилище: свинарник стал моим кабинетом, конюшня – столовой, курятник и крольчатник – сверкающей чистотой кухней; пологая лестница, найденная в клинике в Отене, вела на второй этаж, а камин, вырезанный из дерева в XYIII веке, украсил гостиную.

Португальские рабочие, копая землю возле амбара, извлекли захороненный под ним скелет. Несомненно, в далеком прошлом здесь находилось церковное кладбище. До смерти перепуганные суеверные рабочие разбросали кости и разбежались. Гит вразумляла их, уговаривая вернуться к работе. Они ворча согласились: предстояло заняться садом. Прежде всего расширить террасу, выходившую во французский сад. Вереница грузовиков привезла землю, оставшуюся после переработки свеклы на соседних сахарных заводах; землю свалили в кучи перед фасадом дома. К моему ужасу, внезапно целая гора выросла перед моим окном, закрывая горизонт. Это уж слишком! Но нет, Гит не ошиблась в расчетах. Грузовики сменили экскаваторы. Можно было подумать, что идет строительство автострады! Укрывшись в своем новом кабинете, я время от времени отрывался от бумаг и выглядывал посмотреть, как с рычанием и грохотом двигаются взад и вперед эти механические чудища. И свершилось невозможное: перед фасадом дома на одном с ним уровне протянулась великолепная терраса! Оставалось высадить деревья. Мы купили их в питомнике местного садовода. Я с шестом расхаживал по площадке террасы, определяя место для каждого дерева, а Гит, сощурившись, судила о точности моей работы. Наметив места, вырыли ямы. Мы предполагали, что, по крайней мере, треть деревьев погибнет, но они – и быстро! – все прижились! «Это же настоящий лес!» – вздыхала Гит, но лишиться хотя бы одного дерева казалось нам преступлением.

Из России мой брат привез маленькую двуствольную березку. Мы посадили ее, и изгнанница прекрасно прижилась на французской земле. Она росла лучше, чем другие купленные нами березы. Березовая рощица – чисто русский уголок в нашем саду в сердце Иль-де-Франса.

В свою очередь Гит привезла из нашей поездки в Канаду клен, и он охотно пустил корни в нашей земле. Его крона густела, ветви росли, устремляясь вверх, но, к нашему великому сожалению, листва осенью не приобретала тот пурпурный цвет, который так восхищал нас в лесах его родной страны.

Несмотря на размах работ, Гит удалось спасти от заступа рабочих старую виноградную лозу с узловатым стволом, которая увивала южный фасад дома. Ее виноградины – настоящее пиршество для дроздов. Вся страна утыкана пугалами – отпугивать дроздов, а у нас стол для них был всегда накрыт. Гит разорялась на семена – лишь бы привлечь в сад птиц. И они гнездились во всех уголках здания. Птичий свист и чириканье будили нас на рассвете. Теперь работы закончены. Дом прост, элегантен, комфортабелен – мирный приют вдали от шумных дорог.

Тем временем наши дети, Жан-Даниэль и Минуш, обзавелись семьями и разъехались в разные стороны. Минуш вышла замуж за американца и жила с ним в Нью-Йорке. Расставшись с дочерью, Гит очень страдала от разлуки и старательно это скрывала. По ту сторону океана Минуш с трудом привыкала к американскому образу жизни. Через четыре года наш зять получил от фирмы, где служил, новое назначение – в ее французский филиал, и молодая пара вернулась в Париж. И снова наш дом наполнился жизнью.

– Вы подолгу живете в загородном доме, но, по-моему, там работаете еще больше, чем в Париже. Ваша продукция в эти годы весьма значительна. Вы не только выпустили в свет трилогию об Эглетьерах, но и опубликовали в 1965 году биографию Толстого.

– Я рассказывал, как, еще ребенком, читал вслух родителям по-русски «Войну и мир». В те далекие годы началось мое боготворение Толстого. Мысль написать о нем книгу давно преследовала меня, но я всегда отгонял ее: необъятность задачи отпугивала меня. Наконец, дружеская настойчивость одного издателя победила мои опасения. Я погрузился в работу, как погружаются в религию. Более двух лет я жил, околдованный этой исполинской фигурой, все отчетливее вырисовывавшейся по мере того, как я подвигался в моем труде. Жизненный путь некоторых выдающихся личностей (например, Лермонтова) трудно восстановить из-за недостатка сохранившихся материалов. Главная трудность изучения биографии Толстого, наоборот, в обилии, разнообразии и противоречивости документов. Только его произведения и письма составляют 90 объемистых томов юбилейного советского издания. Но ведь он в течение шестидесяти лет вел дневник. И жена его Софья Андреевна тоже день за днем записывала свои впечатления. И то же делали его дочери. И его друзья. И помощники. Кроме того, не было ни одного посетителя, который бы не счел своим долгом опубликовать воспоминания о встрече и беседе с Мастером. Эта колоссальная груда печатных материалов колебалась передо мной, подобно бездонному, покрытому плавунами болоту. Я проверял каждое мгновение, каждый факт его жизни, сопоставляя и сравнивая множество разных свидетельств, чтобы выбрать наиболее убедительное. Эти настойчивые поиски истины настолько приблизили меня к моему герою, что вскоре я мог представить его себе входящим в комнату, пьющим чай, беседующим с учениками, как если бы я в действительности был знаком с ним при его жизни. Бесчисленные фотографии, сделанные его близкими во все периоды его жизни и при всех обстоятельствах (за работой, верхом на лошади, пилка дров, на покосе, с детьми на уроке чтения), помогали мне наблюдать его во всех его действиях. Очень быстро я понял, что нечего мне и пытаться объяснить все противоречия столь титанического характера и что я должен лишь показать его таким, каким он был. Вместо того чтобы возвести его на пьедестал, умолчав о его недостатках, я решил из уважения к нему, из любви к нему воссоздать для читателя его подлинный образ. Я не сомневался, что и человек, и писатель с честью выйдут из испытания истиной.

– Что же за человек был Толстой?

– Как ответить на этот вопрос? Не было одного Толстого. Добрая сотня их скрывалась в одной и той же оболочке с той же самой бородой. Постоянно один из них враждовал с кем-нибудь другим. Он хотел бы быть аскетом, но гордая требовательная кровь не позволяла ему до самого преклонного возраста вкусить духовных радостей воздержания. Он хотел бы пройти через благодатное очищение бедностью, но не решался подвергнуть материальным лишениям свою семью; даже когда он теоретически отказался от гонораров, он продолжал пользоваться полным достатком благодаря заботам близких. Он хотел бы превратить в пýстынь свою усадьбу Ясная Поляна, но чем больше он проповедовал необходимость одиночества, тем больше почитателей окружало его. Он хотел бы быть отлученным от церкви, но, когда церковь действительно отлучила его, слава Толстого еще больше возросла и достигла самых удаленных уголков цивилизованного мира. Он хотел бы быть осужденным и сосланным, как многие из его последователей, но царь опасался объявить его ответственным за взрывы протеста, порождаемые его книгами. Физические страдания, нищета, произвол, тюрьма, каторга – все то, что пережил Достоевский, вовсе к этому не стремясь, Толстой сознательно искал, тщетно надеясь открыто принять мученичество.

Если драма некоторых преступников – в невозможности понести наказание, то драма Толстого в противоположном – в невозможности избежать благосостояния, которое он отвергал. Человек, несчастный оттого, что он счастлив! Не правда ли, отличная тема для размышлений о нашей эпохе с ее стремлением к добыванию материальных благ?

Толстой велик, на мой взгляд, не столько учением, которое он нам оставил, сколько тем страданием, которое он претерпел, чтобы воплотить его в жизнь, не столько своими пророчествами о будущем мире, сколько картинами жизни современного ему общества, не столько порывами к богу, сколько изумительным пониманием жизни земной. Стефан Цвейг говорил о Толстом: «Читая Толстого, кажется, что смотришь в открытое окно на реальный мир». И действительно, каждая страница Толстого захватывает читателя непревзойденной точностью деталей. Так приходишь к убеждению, что перед тобой не опьяненный своим всемогуществом создатель, вдохнувший жизнь в персонажи, а трезвый и зоркий наблюдатель натуры, который всего лишь свободно рассказывает о том, что видит вокруг себя. Такой высшей простоты Толстой достиг изнурительным трудом, о котором красноречиво свидетельствуют испещренные правкой рукописи. Он долго накапливает красочные детали и затем с кропотливостью ремесленника складывает их в многоцветную мозаику. Какая-нибудь ненужная фраза или излишне выпуклый образ ужасают его до такой степени, что, уже отослав корректуру в Москву, он телеграфирует издателю, требуя приостановить печатание и ждать его указаний. Его проза, лишенная всяких эстетических претензий, не подвержена моде. У нее нет возраста, она не стареет – она нетленна. Кроме того, проза Толстого не является, собственно говоря, плодом вдохновения. В Толстом не было ничего от визионера. Его герои не трепещут в мистическом экстазе, как герои Достоевского. Его повествование, в противоположность повествованию Достоевского, не пронизано пророческими озарениями. Когда читаешь Достоевского, как будто слышишь прерывистое дыхание автора, охваченного неистовой страстью. Когда читаешь Толстого, слышишь равномерное дыхание ходока, идущего не торопясь вперед по широкой дороге в лучах полуденного солнца. Графика прозы Достоевского – линия ломаная, графика прозы Толстого – линия прямая. Ни на одно мгновение его исследование человеческой натуры не выходит за пределы того, что доступно непосредственному восприятию большинства людей. Поле его опытов и размышлений то же, что и у нас. Только он более глубоко, чем обычный человек, проникает в природу живых существ и предметов. Его восприимчивая натура регистрирует с равной остротой ощущения охотничьей собаки, учуявшей дичь, и юной девушки на ее первом балу. Пишет ли он о сенокосе, о ранении князя Андрея или гибели Анны Карениной, тысяча научной точности наблюдений передают психологическое состояние персонажа. Его герои, в сущности, вовсе не являются натурами исключительными. Но разве не в том именно высшая заслуга Толстого, что он незабываемым образом зафиксировал в нашем сознании людей, которые не возбудили бы нашего интереса, если бы мы встретили их в реальности?



Поделиться книгой:

На главную
Назад