На протяжении своей долгой жизни Толстой пережил все: он был любителем цыган и вина, игроком, солдатом, помещиком, мужем, отцом семейства, сыном церкви, ниспровергателем религии, пророком, аскетом, ловеласом, педагогом, волшебником, хулителем искусства и гениальным писателем. Это многообразие и составляет его силу. Человечество узнает себя в его произведениях, ибо он один вместил в себе все человечество.
–
– В представлении западного читателя два колосса русской литературы – это Достоевский и Толстой, в представлении читателя русского в одном ряду с ними стоит длинноносый человечек с птичьими глазами и саркастической улыбкой на губах. И этот человечек, быть может, самый оригинальный и самобытный гений из всех, которых когда-либо знало человечество. Неожиданно, как поразительный феномен, появляется он среди писателей первой половины XIX века и сразу же, избежав каких-либо влияний, вовлекает читателя в мир, где веселье смешивается с печалью. Его первые почитатели, введенные в заблуждение детальностью его описаний, приняли его за реалиста, тогда как он – удивительнейший фантаст. Пушкин дает ему сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ», и из этих забавных анекдотов он создает произведения смешные и в то же время страшные – балаганные фарсы, в которых то и дело высовывается морда дьявола. Тут-то и возникает подлинная духовная драма этого человека, раздираемого между талантом и честолюбием, между даром, данным ему Богом, и даром, который он желал бы Богу поднести. Убежденный, что совершенное произведение искусства обладает нравоучительной властью, он считает своим долгом пожертвовать все силы ума и таланта во имя нравственного преображения ближнего. Он полагает, что будет достоин задачи, возложенной на него Богом при его рождении, если покажет добродетель привлекательной, а порок отталкивающим. Но если он в совершенстве владеет искусством изображения физического и духовного уродства человека, то гений изменяет ему, когда он пытается создавать светлые образы идеальных героев. Не имея себе равных в искусстве схватывать человеческие недостатки и превращать человеческие лица в звериные рыла, а обыденные явления – в фантастические гротески, он утрачивает все свое мастерство, когда берется за изображение новых людей, деятельных и праведных, которые будто бы спасут Россию. Рука его, созданная для резкого и сочного рисунка карикатуры, делается неуверенной и неуклюжей, когда он принимается набрасывать ангельские лики. Он хотел бы быть Рафаэлем, а был Иеронимом Босхом. Так, Гоголю замечательно удался первый том «Мертвых душ», олицетворяющий ад в триптихе «Божественной комедии», но он терпит полное поражение во втором томе романа, возвещавшем чистилище на русской земле. Что же до Рая, то к вратам его он не осмеливается даже приблизиться.
Гоголя терзает жестокое сомнение: не покарает ли его Господь в день Страшного суда за то, что талант его служил достойным осуждения целям. Ведь если его постигает неудача в изображении существ высшего порядка, то потому лишь, несомненно, что он не достоин столь высокой миссии, ибо прежде, чем прославлять чистоту, следует самому пройти через очищение души. Тогда Гоголь разрабатывает правила, предназначенные для воспитания души, такие, например, как обязательное чтение каждое утро после завтрака главы из «Подражания Иисусу Христу» Фомы Кемпийского. Он призывает друзей нападать на него и разоблачать его недостатки и сам сурово выговаривает им, рассылая наставительные письма. Но вот с некоторых пор он заметил, что, изобличая пороки общества, сражался с царским режимом, которому должен был бы возносить хвалу, поскольку царь – наместник Бога на земле. Немедленно он кается, исповедуется, публикует «Выбранные места из переписки с друзьями», навлекающие на него гнев передовых кругов общества. Художник-революционер превращается в реакционного моралиста. Гениальный карикатурист восхваляет благонамеренность, существующий порядок, чиновничество, защищает церковь и армию, оправдывает крепостное право. Отныне вся его жизнь – жестокая внутренняя борьба в попытке разрешить все эти раздирающие его сознание и душу противоречия. Почти никаких внешних событий – и настоящая буря внутри.
Он беспрерывно говорит о себе, но чем больше он говорит, тем меньше его близкие понимают его. Сквозь толщу десятка масок, наслоившихся одна на другую, уже неразличимо его подлинное лицо. Ему легко и привольно только в мире воображения, в выдумке, в вымысле. Он как бы нуждается в скрытой от всех жизни, чтобы уберечь свою внутреннюю свободу.
Он лжет постоянно и по всякому поводу, лжет матери, сестрам, друзьям, лжет самому себе. Он опьяняется словами, как другие опьяняются чувствами. Он принимает себя за апостола, мессию. И все это проявляется с особой силой, когда он находится в женском обществе. Физический недостаток сделал его неспособным к плотскому союзу с женщиной, и он испытывает смутное желание покорить всех женщин своего окружения. Мифоман, мучимый желанием быть искренним, гордец, принуждающий себя к смирению, импотент, осаждаемый женщинами, перед которыми он разыгрывает духовника, мистик, привязанный к мирским благам, чревоугодник, мечтающий о воздержанности, – таким вижу я Гоголя и таким я старался показать его.
В конце жизни Гоголь сжигает рукопись второго тома «Мертвых душ» и отказывается писать, повинуясь внушениям монаха-фанатика. Вскоре он умирает с криком: «Лестницу! Давай лестницу!» Врачи пытались объяснить его смерть разными болезнями: чахоткой, малокровием, нарушением кровообращения, катаром, гастроэнтеритом, но быстро вынуждены были признать, что болезнь их пациента не имеет названия в медицинских анналах. Причина гибели Гоголя в трагическом разладе между человеком и художником. Человек не был удовлетворен художником, художник восставал против требований человека.
Через несколько лет, в 1984 году, чтобы дополнить мою галерею портретов выдающихся русских писателей XIX века, я начал работать над портретом писателя, более других близкого мне по духу и сердцу: над книгой об Антоне Чехове. Давно уже я вынашивал мысль – написать его биографию, но трудность задачи удерживала меня. В самом деле, жизнь большинства крупных русских писателей полна ярких событий, а жизненный путь Чехова, на первый взгляд, выглядит однообразным. Я подчеркиваю: «на первый взгляд», ибо, всматриваясь в него более пристально, поражаешься, открывая богатства, скрытые за внешним однообразием, за этой кажущейся серостью и бесцветностью.
В Чехове меня равно восхищают и художник, и человек. Человек покоряет скромностью, прямотой, прикрытым улыбкой стоицизмом. Он был скептиком, но простодушно верил в способность человека к совершенствованию. Любил смеяться, но за его смехом пряталась глубокая печаль. Любил общество женщин, но опасался связать свою судьбу с одной из них. Он был внимателен и дружелюбен к окружающим, при этом оставаясь загадкой даже для самых близких друзей. Подтачиваемый туберкулезом, он не щадя себя работал как врач и упорно продолжал литературную деятельность, в которую не слишком верил. И говорил, что его перестанут читать через семь лет после его кончины.
Его творчество точно отражает его личность – в нем доминирует правда, ясность, объективность, окрашенные мужественной иронией. В письмах к друзьям Чехов выражает отвращение к внешнему блеску, красивостям стиля, презрение ко всякого рода школам, интеллектуальной моде, ко всем кастам, кланам, группировкам. Он утверждает, что романист должен растворяться в своих героях и никогда не объяснять их поступки. По его мнению, писатель, вмешиваясь в ход рассказа, выходит из своей роли и за рукав тянет читателя за собой. А нужно, полагает он, оставить читателя один на один с персонажами. Он также никогда ни в рассказах, ни в пьесах не отстаивает какую-либо политическую, философскую или религиозную позицию. Он борется с социальной несправедливостью не проповедями и памфлетами, а правдивым воспроизведением российской действительности. Его искусство – это искусство нюансов, аллюзий, выпуклых характерных деталей.
Когда я читаю Чехова, у меня возникает впечатление, что очень дорогой моему сердцу друг что-то рассказывает мне вполголоса. Ни с кем из писателей, над жизнеописаниями которых работал, я не ощущал столь тесной духовной близости, столь глубокого согласия с концепцией искусства и жизни.
Совсем иными были мои чувства к Тургеневу, об удивительной судьбе которого я стал писать, закончив книгу о Чехове.
Тургенев увлек меня красотой, поэтичностью, богатством своих произведений, так мало известных во Франции, и одновременно двойственностью своей личности и своей судьбы.
Изучая его жизнь, я открыл в нем человека раздвоенного, разрывавшегося между Россией и Францией. Русский до мозга костей, большую часть жизни он прожил за границей и за границей же создал свои самые русские по духу произведения. Его томила тоска по родине, но, едва ступив на родную землю, он стремился покинуть ее. Его длительные отлучки настроили против него интеллигенцию Петербурга и Москвы. В России его осуждали, а во Франции видели в нем посланца русской культуры. Он делал все, что было в его силах, чтобы познакомить Францию с русской культурой, а Россию – с культурой французской. Братская дружба связывала его с Флобером, Додэ, Жорж Санд, Золя, Мопассаном, Эдмоном Гонкуром, и все они глубоко уважали его и восхищались им.
Другая черта его личности – страсть к знаменитой певице Полине Виардо. В течение сорока лет он не расставался с ней: он следовал за ней из страны в страну, жил возле нее, рядом с ее детьми и мужем, чувствуя себя как дома в кругу этой
Двойственность была и в его политических взглядах. Своими знаменитыми «Записками охотника» он способствовал отмене крепостного права в России, был другом таких революционеров, как Герцен и Бакунин, подвергался преследованиям со стороны царской полиции, но при этом осуждал любое насилие и видел спасение России в постепенном переходе от самодержавия к конституционной монархии.
Этот полуреволюционер-полуконсерватор, полурусский-полуевропеец, полулюбовник-полудруг был прежде всего замечательной личностью, терпимым, мягким, благородным человеком, но человеком, оторванным от родины. Он был писателем-реалистом с душой запоздалого романтика.
Наконец я опубликовал биографию Горького. Его первые книги появились при царском режиме, а официальной славы он достиг при советском строе. Он – живая связь между двумя этими эпохами в истории России.
В молодости бунтарь, анархист, опьянявшийся идеей свободы, враг всяческих почестей, противник всех форм правления, к концу жизни он превратился в рупор власти, в сотни раз увенчанного героя пролетарской литературы, неоспоримого главу пропаганды культуры своей родины. Меня очень прельщало проследить, как человек такой закалки и таланта через смену искреннего энтузиазма, неискреннего признания ошибок, компромиссов, резких поворотов от мятежа и отрицания любого принуждения пришел к повиновению власти и стал слепо служить ее интересам.
–
– Во-первых, потому, что я очень люблю русскую литературу – одну из самых богатых в мире в жанре романа. Во-вторых, потому, что знание русского языка позволяет мне использовать большое число документов, неизвестных французским исследователям. Но я никоим образом не исключаю для себя возможности написать в будущем биографию какого-нибудь значительного французского писателя.[31]
Впрочем, меня интересуют биографии не только русских писателей. Так, меня притягивали личности некоторых русских царей. Я непочтительно вторгся в личную жизнь Екатерины Великой, мелкой немецкой принцессы, ставшей, благодаря железной воле и удивительной дерзости, русской императрицей, менявшей одного за другим любовников, никогда не поступаясь своей личностью, настоящего «титана» целостности, рассудочности, властности и одновременно веселости.
Я посещал двор Петра Великого и был околдован этим гигантом, этим варваром, рвущимся к культуре, с невероятной энергией и жестокостью встряхнувшим своих соотечественников. Он разрушал традиции, обрезал бороды и рубил головы, вырывал зубы и строил корабли, насаждал с равным упорством как европейские идеи, так и европейскую одежду, сам, орудуя циркулем и топором, овладел всеми профессиями, безостановочно воевал и возводил на болотах новый город – Петербург.
Я дрожал от страха в присутствии Ивана Грозного, представлявшегося мне шекспировским героем. Садист и мистик одновременно, он считал себя посланцем Бога на земле, которому заранее отпущены все грехи. Его маниакальная подозрительность заставляла его повсюду видеть шпионов и предателей, и он подвергал их лютой смерти. Простершись пред иконами, он между двумя молитвами отдавал свои самые чудовищные приказы. Жажда крови соединялась в нем со страстью к женщинам. Этот неутомимый блудник женился восемь раз, пренебрегая осуждением церкви. Однако посреди всех этих бесчинств он не терял из виду свою политическую миссию. Он упорно работал над реорганизацией своей страны и увеличением ее территории, с переменным успехом ведя непрерывные войны с поляками, шведами, татарами. Какой контраст с изменчивой личностью Александра I, в загадку характера которого я также пытался проникнуть.
Внук Екатерины Великой Александр I с самых юных лет проявил себя как человек непостоянный, скрытный, разрывавшийся между либеральными идеями и жестокой реальностью. Капитальными событиями его жизни была непримиримая борьба с Наполеоном – сначала в 1805 году, потом в 1812 году. После гибели Великой армии в России он счел себя посланцем самого Провидения, облеченным провиденциальной миссией, дабы искоренить дух Зла, сначала воплощенный в Наполеоне, а позже в революционерах всех видов. Будто бы просвещенный Господом, он учреждает международное братство против зачинщиков беспорядков в Европе – Священный Союз, а в своей стране устанавливает своего рода теократическую монархию, одновременно патриархальную и полицейскую, и действует столь успешно, что превращает во врагов режима всех тех в России, кто читает и мыслит. После его подозрительной смерти в Таганроге его изумленные подданные не знают – то ли им оплакивать царя – в юные годы лучезарного ангела, то ли радоваться смерти стареющего деспота.
По правде говоря, каждый из этих монархов представлялся мне героем грандиозного, бесконечного исторического романа. Я строго придерживался исторической правды, рассказывая их историю, а между тем у меня было впечатление, что меня уносит поток воображения.
Признаюсь: в моих папках собраны материалы для биографий еще двух царей: Александра II, освободителя крестьян и убитого террористами, и Николая II,[32] слабость и ошибки которого привели к революции 1917 года.
–
– Очень просто. Начинаю с чтения всех произведений писателя, образ которого собираюсь воссоздать в книге. Затем изучаю самые разные документы (дневники, переписку, мемуары о той эпохе, различные описания), которые имеют отношение к его жизни. Собранную информацию я дополняю, просматривая биографии, которые ему посвящены. В ходе этой работы я отбираю наиболее интересные факты, те, которые лучше всего освещают психологию персонажа. По мере накопления знаний о персонаже, он – я это чувствую – постепенно обретает признаки жизни. В тот момент, когда я услышу его голос, я понимаю: можно приступать к рассказу о нем. Я говорил, что начинаю с серьезного изучения документов. Но на первом этапе я не вникаю в самые мелкие подробности. Углубление в материал я оставляю для следующего этапа работы: для самого процесса писания книги от главы к главе. Такой метод позволяет мне на всем протяжении работы над биографией ждать какой-нибудь неожиданности или развлечения. Я сохраняю иллюзию, что не все мне известно заранее. По своей привычке я сам для себя подготавливаю «напряженное ожидание» того, что случится дальше. В сущности, я могу писать биографию, только идентифицируя себя с моим героем и переживая события его жизни через него, вместе с ним и одновременно с ним.
–
– Содержание романа писатель извлекает из головы. В его власти в любой момент изменить характер персонажа, впутать его в какое-нибудь непредвиденное приключение, женить его, отослать за границу, убить, наконец. Но эта абсолютная свобода сопровождается у творца непрестанной тревогой. Он ведь строит без устали карточный домик – любое дуновение грозит разрушить его. От первой до последней страницы его подстерегает опасность утерять нить повествования. Работа над биографией куда безопасней! Автор словно катится по рельсам. И его поддерживают, подпирают горы материалов. Все периоды жизненного пути героя документально подтверждены. Ничто не зависит от воли автора, от его вдохновения. Кроме того, автор не чувствует себя одиноким. Когда я воссоздаю на страницах моей книги образы Достоевского, Толстого, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, они рядом со мной, их гений все вокруг освещает своим светом. При всем том, заканчивая биографию, я всегда вздыхаю с облегчением, ибо давно уже страдаю от необходимости шаг за шагом следовать за всеми поворотами сюжета, не мной придуманного. Воображение мое теряет терпение. Я жажду независимости. Мечтаю о романе, в котором ни характер героя, ни перипетии его жизни не будут предписаны мне исторической правдой. Так вот иду я своим путем, переходя от реального к вымышленному, чередуя свои радости: мудрые – когда занимаюсь научным исследованием, с опасными – когда предаюсь игре собственной фантазии.
–
– Да, это действительно главные темы моей трилогии «Наследники будущего». Самым трудным в работе над ней было воплощение этих тем в художественных образах. Ибо для меня важнее всего в романе, даже если он посвящен крупным историческим событиям, столкновение разных характеров. Поведение человека меня интересует больше, чем исторический факт, каким бы он ни был значительным. Разумеется, я сразу решил, что один из моих героев будет крепостным крестьянином. Я старался поставить себя на его место, приучал себя к послушанию и покорности, проникался его врожденной потребностью повиноваться чужой воле, но никак не мог найти сюжет. А с одним героем, даже и крепостным, романа не напишешь. Какого же господина ему дать? Вдруг меня озарило. Клим, так я назвал моего крепостного, вырос в деревне вместе со своим молодым господином – барчуком по имени Виссарион. Клим и барчук одного возраста, сначала Клим был товарищем в его детских играх, а потом стал козлом отпущения: барчук сваливал на него свои проказы. На противопоставлении их характеров я и построил фабулу. Детские воспоминания сближали Виссариона и Клима, но огромная разница в социальном положении не позволяла им стать друзьями. Клим счастлив привязанностью своего господина, он с благодарностью принимает от него любые унижения, он задохнулся бы без этого пропитанного несправедливостью воздуха. Виссарион помыкает своим слугой, но с удивлением обнаруживает, что в поворотные моменты жизни ищет его одобрения и поддержки. Таким образом, один испытывает чувство полноты жизни, если сохраняется его рабство, другой – если сохраняется его владычество. Удовольствие повиноваться и удовольствие повелевать встречаются. Или, может быть, Клим и Виссарион – две разные стороны одного и того же сознания?
Я хорошо знал жизнь русского общества того времени, поскольку тщательно изучал ее, работая над биографиями русских писателей. Теперь я не только еще раз погрузился в уже известные мне документы, но разыскал и новые – главным образом, воспоминания и дневники бывших крепостных, опубликованные в конце прошлого века. Мысленно я переселился в Россию середины прошлого столетия. Я знал цены на масло, соль, водку, я знал даже имя дантиста, вставлявшего тогда золотые зубы, я свободно передвигался по Москве. Какая это была эпоха! Эпоха диких нравов и тонких чувств, варварских обычаев и высоких идеалов. Немало мужества потребовалось Александру II, чтобы решиться на упразднение веками существовавшего порядка!.. До 1861 года в России каждый третий человек был крепостным. Различалось несколько видов крепостной зависимости. Крепостные, прикрепленные к земле, продавались только с землей. Крепостные, находившиеся в личной зависимости от хозяина – челядь, дворня, – продавались по отдельности, в розницу. Цены зависели от качеств крепостного человека. Например, хороший повар стоил столько же, сколько беговая лошадь. Лично зависимые крепостные – таков Клим – были целиком во власти своего барина, который мог их бить, женить по своему усмотрению и за малейшую провинность отдать на двадцать пять лет в солдаты. Все же при всей тяжести своего положения большинство крепостных считало себя как бы «детьми» своего барина, ибо барин, эксплуатируя и наказывая крестьян, обеспечивал им личную безопасность и средства существования. Он брал на себя ответственность за них и, отнимая у них право самим принимать решения, избавлял от мучительных колебаний, порождаемых процессом выбора. Все крепостные ждали освобождения, но многие из них отказывались от него – так страшила их безграничная свобода. Клим был из их числа. Очень я люблю моего Клима. Я так его люблю, что не смог воспротивиться его желанию вести дневник! Этот прием позволил мне подробно проследить развитие его сознания. Виссарион – человек другого склада. Он скучает в деревне, не любит мужиков, чувствует себя чужим среди них. Он изображает из себя либерала, чтобы не отстать от моды на либеральные убеждения, распространенной среди передовой молодежи того времени. В кругу республикански настроенных друзей он – ниспровергатель монархических институтов, у себя в деревне – крепостник, не задумывающийся о судьбах крестьян. Постичь мироощущение золотой молодежи пятидесятых годов XIX века можно, лишь хорошо зная состояние умов и нравы тех лет. Все эти барские сыновья родились и росли в мире, где рабство было законом. Даже Лев Толстой, столько сделавший для улучшения жизни мужиков, в ранней юности разделял распространенное убеждение, что возмутительно не рабство само по себе, а жестокое обращение некоторых помещиков с крепостными. Такова позиция и Виссариона. Они жили в атмосфере тайных собраний, перешептываний в университетских коридорах, искренней тяги к народу, который наделяли всеми добродетелями. Они мечтали уничтожить следы ненавистного прошлого, ничем не быть обязанными отцам за их щедроты, мечтали стать, по выражению одного из героев, «наследниками будущего». Но они не действовали. Они словно надеялись, что от самой своей вескости слова перейдут в действия. В конце первого тома Виссарион проигрывает Клима в карты. Таким образом, у раздавленного отчаянием Клима появляется другой хозяин. Во втором томе я приступаю к периоду, когда по России прокатилась волна энтузиазма, вызванная манифестом императора об отмене крепостного права. Но действительность быстро развеяла эту эйфорию. Обе стороны сначала воодушевились, потом сочли себя обойденными: помещики в праве наследования, мужики в своих чаяниях. И вот уже множатся политические пасквили, учащаются полицейские расправы, взрываются первые бомбы. Вся страна взбудоражена яростным столкновением эгоизма и доброй воли, вся страна превращена в национальное торжище, в ярмарку, где торгуют словами, чернилами и кровью. Посреди общего смятения Клим, уже свободный гражданин, тщетно пытается приспособиться к своему новому положению. На мгновение счастье возвращается к нему, когда он встречает своего бывшего господина. Виссарион – в кружке активно действующих революционеров. Он вовлекает Клима в подпольную организацию, где тот выполняет самую черную работу. Но и здесь, рядом с барчуком, Клим не находит душевного покоя: он разрывается между уважением к новому порядку и своей физической, врожденной потребностью слепо служить всякому, кто взялся бы им командовать. Он хотел бы целиком посвятить себя и делу царя, как помазанника божьего, и делу его врагов, которое он считает правым, раз его отстаивает барчук. Сбитый с толку происходящими событиями, Клим, как и Виссарион, арестован, осужден и сослан в Сибирь. В последнем томе я рассказываю о жизни Клима, Виссариона и еще одного революционера, Степана, накануне Первой мировой войны. Все трое бежали из Сибири и, как многие политические беженцы, поселились в Париже в убогой квартирке. Жизнь их на чужбине трагична. Они зарабатывают на пропитание, мастеря зонтики. Мир, в который они попали, им чужд, они почти ни с кем не общаются. К тому же молодое поколение русских революционеров очень отличается от них. Террористические акты для них не героические поступки, а устаревшее средство борьбы, и три старика, продолжающие пророчествовать, как и во времена Александра II, вызывают у них презрительную жалость. Клим, Виссарион и Степан, двойные изгнанники – во времени и в пространстве, – варятся в собственном соку в тесноте своего жилища. Они ссорятся, оскорбляют друг друга, мирятся. Маленькие драмы, жалкие причуды старости, тоска по утраченной родине, безумная погоня за неосуществимой мечтой – вот что составляет теперь повседневную жизнь этого крошечного мирка. Тем временем политический горизонт омрачается, приближается война, зреет революция. Дальнейшие события русской истории я описал в цикле «Пока стоит земля».
Не могу вспоминать о «Наследниках будущего», не возвращаясь мысленно в наш дом на реке Луарэ. Там, во время моих одиноких прогулок по окрестностям, явился мне образ Клима, пишущего свой дневник в каморке под лестницей господского дома. Множество разных деталей, включенных потом в повествование, пришли мне в голову, когда я шагал, подставив лицо ветру, по тропинкам, проложенным через поле и исчезающим в зарослях. Но не подумайте, что это сельское пристанище было для меня неким парником для выращивания литературных произведений. Дружба, развлечения, смех наполняют нашу жизнь.
Мы живем в большом доме, дом поменьше занимают дети. Мы ходим друг к другу то завтракать, то обедать, поддерживая конкуренцию между двумя кухнями. Каждая хозяйка старается удивить гостей каким-нибудь новым блюдом. Очень долго навязчивой идеей Гит было научиться печь русские
Часто я и мой зять Дон совершаем далекие прогулки на велосипедах. Он американец, и сначала я заставлял себя говорить с ним по-английски, дабы освежить познания в этом языке, приобретенные еще в лицее. Но с трудом подыскивать слова, с трудом крутя педали, – это уж слишком, и вот мы, катя рядом, переходим на французский, и уже я поправляю его ошибки. Меня интересует и удивляет его точка зрения, потому что, хотя он живет во Франции, он видит ее как бы со стороны. Кроме того, я расспрашиваю его о Соединенных Штатах. Я пытаюсь, слушая его, проникнуть в психологию этого народа, великодушного и наивного, от каждой перемены настроения которого содрогается планета. Нередко к нам присоединяются друзья наших детей, и тогда по дороге тянется вереница велосипедов. Я стараюсь не отставать, потею, тяжело дышу, в такие минуты мне представляется более важным благополучно преодолеть подъем, нежели удачно закончить главу. Есть и еще одно спортивное развлечение – пинг-понг. Тут я убеждаю себя, что мой глаз по-прежнему точен, а движения быстры, но к концу партии ноги у меня подгибаются.
Решительно я не в форме, и молодежь берет верх надо мной. Непонятно почему я испытываю прилив нежности. Однако я не всегда узнаю себя в них. Мой сын Жан-Даниэль, например, – полная моя противоположность. В будничной жизни он прагматик, а я – мечтатель, у него искусные руки, у меня – неумелые, он одержим механикой и электричеством, я – литературой, он – оптимист, а меня вечно гложет беспокойство. Он воспитывался вдали от меня, но стал членом нашей семьи. Любопытно, что некоторыми чертами характера он больше похож на Гит, а у Минуш больше общего со мной. Вот вам и опровержение законов наследственности! Случается, друзья помогают нам ухаживать за садом. Мишель Моруа, наверное, помнит, как потратила полдня, стараясь, сидя на корточках, воткнуть слабые росточки в щели между камнями. Что же до художника Андре Бронекера, то он, устроившись на террасе, курит сигарету за сигаретой и, окутанный табачным дымом, не устает восхищаться чистотой деревенского воздуха. Я ценю поэтичность его живописи и живость беседы. Великий любитель фильмов и романов, он, как и я, живет напряженной работой воображения. Нередко я обсуждаю с ним мои литературные проекты. Он даже меня вдохновил: стал прототипом персонажа в одном из моих романов.
По соседству с нами живет еще один художник. Он – мудр: никогда не покидает свое сельское пристанище. Я с равным удовольствием слушаю, как он восхищается пейзажами вдоль берегов Луарэ, как рассказывает о работе над картиной или о студенческих годах. Он побуждает меня взяться за кисти, но я колеблюсь. Напротив, я бы хотел, чтобы Гит серьезно занялась скульптурой. Она не училась этому искусству, но интуитивно умеет передать сходство и вдохнуть жизнь в свои фигуры, не прибегая к уловкам ремесла. Мне нравится следить за ее легкими точными движениями, когда она с резцом в руке передает игру света и тени на поверхности глины.
Дом художника рядом с нашим. Во время школьных каникул его жена устраивает пансион для детей. И сразу соседний сад наполняется криками, смехом, визгом, беготней. Наш внук Эдуард не в силах усидеть на месте, ему не терпится поиграть с другими детьми. Как его удержишь? Он возвращается ближе к вечеру перевозбужденный, всклокоченный, и только Минуш с ее мягкой настойчивостью может уложить его после обеда в кровать. Часто Минуш и Гит совершают набеги на соседние деревушки в поисках старинного предмета мебели или редкой безделушки. Они также питают нежность к предметам, которые, переходя из поколения в поколение, сохранили немного души своих бывших владельцев. Они роются в лавках старьевщиков и местных антикваров и с триумфом возвращаются с приобретениями, ценность которых нередко, честно говоря, от меня ускользает. Но раз довольны они, то доволен и я. Я дорожу их добрым согласием. И не устаю удивляться продолжительности их бесед и разнообразию тем. Когда они говорят по телефону, я знаю: линия занята надолго. На многие вопросы у Минуш твердые ответы. Она тоже читает мои рукописи и после некоторого колебания высказывает свое мнение. Я ценю ее суждения, потому что они откровенны и бескомпромиссны, как и сама молодость, которая их внушает. Никаких нюансов. Жесткий взгляд. Безапелляционный тон. Это или хорошо, или плохо. Я возражаю. Гит вмешивается, и вот уже вся семья вовлечена в спор.
Вы понимаете, вот такие незначительные на посторонний взгляд мелочи наполняют жизнь радостью, а их совокупность помогает нам противостоять ударам судьбы. Я думаю о Гит, сажающей тюльпаны, срезающей розы, болтающей с Минуш или шепчущейся с внуком Эдуардом, лепящей из глины какую-нибудь фигурку или спорящей со мной о характере какого-нибудь моего персонажа. Дойдя до таких мыслей, я останавливаюсь. Я понимаю: о настоящем счастье рассказать невозможно.
–
– Да, конечно. Когда мы не выходим за пределы нашего сада и ограничиваемся видом старой колокольни, мы можем верить, что нас окружает деревня былых времен. Но стоит нам выглянуть наружу, как наше заблуждение рассеивается. Вырубили редкие деревья, придававшие столько очарования улочкам, заменили поросшие травой обочины асфальтированными тротуарами, неудачно почистили фасады ферм, заменили железом старинную черепицу на крышах, понастроили везде ангары с покрытием из гофрированного железа. И в довершение всего муниципалитет распорядился для хранения воды вырыть, как раз напротив нашей террасы, огромную продолговатую яму, а края ее укрепить песком. Эта ужасная лужа так и притягивает взгляд, точно рана, нанесенная пейзажу. Кроме нее, ничего уже не замечаешь. Мы думали замаскировать ее, обсадив тополями, но я сомневаюсь, что заслон из листвы вернет линии горизонта былое благородство. Несмотря ни на что, я очень привязан к этому клочку земли. Я чувствую себя здесь так далеко от Парижа! Как бы растворившимся в природе, далеким от шума и суеты города. Возвращение в столицу – особенно если нужно вернуться в воскресенье вечером или в понедельник утром – тягостно. Поток машин, ползущих по шоссе, неожиданные заторы, нескончаемые пробки… Через боковое стекло в машине, идущей впритирку с нашей, я вижу парижскую семью, измученную сорока восемью часами, проведенными на свежем воздухе. Унылость предстоящей недели уже обволокла этих незнакомцев. Они разговаривают между собой, но слов я не слышу. Вдруг меня охватывает желание пересесть к ним, вмешаться в их существование и выяснить, живые ли это «персоны» или мои персонажи?
–
– Создавая образ Андре, я предполагал, что его появление в галерее моих персонажей вызовет протесты. Но, выбирая сюжет романа, я руководствуюсь моим собственным интересом к той или иной истории, к тому или иному характеру, а история и характер Андре меня очень увлекали. Я вижу в нем человека бесконечно доброго, но и бесконечно инфантильного. Он – гомосексуалист, и некоторые читатели ему этого не прощают. Я знаю это из писем, которые получил. По мнению некоторых, гомосексуалист не имеет права на место в художественной литературе. Писателю дозволяется выбрать героем рассказа убийцу, клятвопреступника, маньяка, фальшивомонетчика, но не гомосексуалиста! Так вот, мой Андре гомосексуалист. В его натуре много женственного, он благороден и великодушен, у него нежная душа, и он безоружен перед повседневной реальностью. Он художник и декоратор. Живет в небольшой парижской квартирке, поклоняясь дружбе и искусству, подбирая бродячих кошек и бездомных юнцов. Неожиданно в это призрачное существование врываются два персонажа и круто его меняют. Это обольстительный юноша Орелио, странный, властный, честолюбивый, циничный, и девушка – очаровательная и ослепительная Сабина. Андре влюбляется в Орелио, а к Сабине испытывает двойственное чувство. В ней заключена именно та доза женственности, которую он способен воспринять, – будь эта доза выше, его охватило бы отвращение. Сабина становится любовницей Орелио. Их бурная связь и восхищает, и огорчает Андре. Он счастлив только подле этих двоих, которые и любят, и терзают друг друга, а эти двое счастливы, только если Андре – свидетель их поединка. Всех троих связывает смятенность чувств и ощущение непреходящей опасности. Втроем они ведут игру то комическую, то трагическую, подобную старинной игре «камень, лист и ножницы». Каждый из трех игроков по очереди как будто одерживает верх и утверждает свое превосходство, но следующий ход разрушает их непрочное преимущество. И Андре, как наиболее ранимый, разрываясь между дружбой и любовью, незаметно утрачивает представление о реальности. Вообще, я не люблю персонажей, выкроенных из одного куска. Мне интереснее обнаружить слабое место в цельном характере, порыв великодушия в душе эгоиста, содрогание от ужаса, настигшее смельчака.
–
– Нет. «Анна Предайль» – собирательный образ, в ней совместились черты характера пяти-шести знакомых мне молодых женщин. Будь у меня перед глазами одна Анна Предайль, я бы не сумел точно изобразить ее. Я не портретист и не умею схватывать сходство. В большинстве случаев мое воображение вмешивается в действительность и преобразует ее. Писатель всегда в большей или меньшей степени – похититель обломков и торговец масками.
В «Анне Предайль» я хотел показать замкнутость людей, живущих под одной крышей. Два человека, слабых, уязвимых, выбитых из колеи, заполняют жизнь Анны – отец и любовник. Права она или нет в своих настойчивых попытках вырвать их из обыденности? Каким образом альтруизм перерастает в тиранию? Навязывать своим близким образ действий, не соответствующий их душевному складу, – не значит ли это подменять собой Господа Бога? По своему обыкновению, я не осуждаю и не оправдываю своих героев. Я даю им жить под наблюдением читателей со всеми их достоинствами и недостатками.
–
– Да. Я всегда ищу смягчающие обстоятельства для самых сумасбродных поступков. Я легко ставлю себя на место других. По правде говоря, если ад существует и если в один прекрасный день я буду туда низвергнут, самой тяжкой карой, которую могли бы там на меня наложить, была бы обязанность вечно судить ближних.
–
– Конечно, но и для того, чтобы рассмотреть культурные и эмоциональные взаимоотношения, всегда загадочно соединявшие эти столь непохожие друг на друга народы. Мне хотелось также обрисовать глубокий душевный кризис, через который проходит молодой эмигрант, вынужденный выбирать между страной, где родился, и страной, куда его забросила судьба. Я уже обращался к этой теме в романе «Чужие на земле», но там моим героем был молодой русский эмигрант, попавший в Париж после большевистской революции и мало-помалу поддававшийся обаянию Франции. На этот раз героем должен был стать молодой эмигрант-француз, очарованный Россией. В данном случае речь, следовательно, могла идти о сыне какого-нибудь французского роялиста, бежавшего из Франции после революции 1789 года и поселившегося в России. Сюжет точно определял время действия.
Итак, Арман де Круэ – молодой французский эмигрант двадцати одного года, живущий в Москве с самого раннего детства. Отец его, спасаясь от террора, приехал в Москву в 1793 году. Отца и сына приютили Березниковы, богатая и знатная русская семья, воспитавшая маленького Армана в духе любви к России, к русской природе, русской культуре. Но Арман в равной степени пропитан и утонченной французской культурой. Француз по образованию, русский по привязанностям, он переживает мучительный внутренний конфликт, когда войска Наполеона вторгаются в страну, ставшую его второй родиной. Семья Березниковых в панике бежит из Москвы, надеясь найти приют в своих дальних поместьях, а Арман остается в городе возле умирающего отца. В опустевшей Москве в отчаянии ждет он вступления в город врага одной с ним крови, врага, который говорит на его родном языке. А в городе начинаются грабежи, беспорядки, возникает колоссальный пожар. Ненастоящий русский, Арман защищает страну, которая не хочет его знать, ненастоящий француз, он помимо своей воли оказывается в отступающей наполеоновской армии.
С самого начала работы над романом этот персонаж – непостоянный, колеблющийся, пылкий, раздираемый внутренними противоречиями, то и дело обманывающийся – чрезвычайно увлек меня. Мечущийся между двумя враждебными лагерями, Арман де Круэ – антигерой, гражданин вселенной, современный юнец в костюме 1812 года. Я был очень рад снова встретиться с ним в невероятной неразберихе отступления наполеоновских войск из России («Тайный разлад»), а затем в Париже, где он живет после падения Наполеона вместе с Натальей Ивановной Березниковой и ее дочерью Екатериной («Огни утра»).
В Париже Арман привыкает к родной стране. Франция, еще ослабленная кровопролитной войной, начинает постепенно оправляться и снова обретает надежду. Царствует Людовик XYIII, аристократия вернула себе привилегированное положение, останки Людовика XYI и Марии-Антуанетты торжественно перенесены в королевскую усыпальницу в Сен-Дени. Однако некоторые умники находят Людовика XYIII недостаточно либеральным, и, когда Наполеон высаживается в бухте Гольф-Жуан, политическое возбуждение с новой силой охватывает страну. Никогда еще политические убеждения не менялись с такой быстротой, как в те дни. Спать ложатся роялистами, просыпаются бонапартистами. Как Арман разрывался между Россией и Францией, будучи не в состоянии сделать выбор, так и французы разрываются между королевством и империей. Однако не политические проблемы причиняют более всего страданий моему герою. Он угнетен смертью любимой девушки и лишь как зритель наблюдает за возвращением Наполеона. Но если в России его подозревали в тайных симпатиях к Франции, то во Франции его подозревают в симпатиях к России. Здесь, как и там, оказавшись на положении обвиняемого, заключенный в тюрьму, Арман окончательно перестает понимать, где ему искать точку опоры. Хаосу, царящему в его душе и в мыслях, соответствует хаос, царящий в стране. Наконец происходит сражение под Ватерлоо. Арман освобожден из тюрьмы. В столицу Франции вновь возвращается Людовик XYIII и вступают победоносные армии союзников: пруссаки, австрийцы, англичане и, разумеется, русские. Но Париж, занятый русскими войсками, – зрелище для Армана столь же невыносимое, как и Москва, захваченная французами. Бесславная смерть на берегу Сены от руки казака-мародера – таков вполне логичный конец зигзагообразных блужданий героя от одной его родины к другой.
–
– Да, хочет Арман или нет, в нем сталкиваются две культуры, он – вечный странник, человек ниоткуда, переводчик вопреки своей воле. По существу, «Москвич» – роман о любви между молодым эмигрантом и двумя его родинами, разрывающей его сердце. Но с главной темой переплетаются и другие: тема «коллаборационизма» и порождаемого им душевного разлада, если причина его не алчность и не мщение; тема расшатывания веры в идеалы в кризисные времена; тема заблуждений чувств, слишком поздно осознанных… Вся трилогия пропитана духом уловок, политических и любовных измен. Нет ничего прочного в вечно меняющемся мире. Дороги, наилучшим образом проложенные, никуда не ведут. Неумолимая судьба развлекается, расстраивая замыслы людей.
–
– По-моему, в романах этого жанра историк должен служить писателю. Я расположил действие трилогии между 1812 и 1815 годами вовсе не ради удовольствия описать пожар Москвы, переход через Березину или нерешительность парижан в период Ста дней. Нет, этот период был необходим мне потому, что он позволял наилучшим образом осветить проблемы, мучившие моего героя. Хронология, когда речь идет о романе, имеет значение, только если она помогает обогатить психологию персонажей. В моем романе меня интересовал Арман де Круэ, а не Наполеон. Однако, и это само собой разумеется, я тщательно изучил ту эпоху. Литература об Империи и Реставрации – мемуары, письма, разного рода исследования – так многочисленна, что само ее обилие представляет опасность для романиста. Он может оказаться в плену у эрудиции, а как раз этому, я считаю, надо всячески сопротивляться. Автору нужно иметь мужество отказаться сообщить читателю все, что он знает о нравах былых времен. Стирать бесполезные черты, даже если они – итог увлекательных поисков в библиотеках. Добиться, чтобы документация пропитывала ткань романа, но не отяжеляла ее. Пережить события книги не как равнодушный, трезвый, всезнающий писатель, который их изучает и комментирует со стороны, а как человек того времени, погруженный в самую гущу повседневной действительности, закрученный, заверченный, ослепленный событиями, которые превосходят его понимание и последствия которых он не может предугадать. Только соблюдая все эти условия, романист избежит грозного упрека Дидро: «Вы губите историю вымыслом, а вымысел – историей». Впрочем, очень часто многие точные сведения, которыми романист владеет, но в рассказе не использует, хорошо служат ему – они поддерживают его убежденность рассказчика. Допустим, я знаю, например, сколько стоила в России упряжка лошадей для прогона в тридцать верст. Эти сведения, даже если они и не войдут в текст, помогут мне снарядить моего героя в путь. Его путешествие станет для меня самого более правдоподобным. Мои измышления приобретут в моих собственных глазах оттенок истины.
Все время работы над трилогией «Москвич» я замечал удивительное взаимодействие между уроками прошлого и настоящего. Тогда, как и теперь, тревоги и надежды людей незначительных, имена которых не хранят анналы истории, сметаются стремительными поворотами политики, кровавой глупостью войн, абсурдностью фанатизма во всех областях. В периоды крупных исторических сдвигов личное счастье непрочно. Там, где я искал различий, меня поражали аналогии. Я жил под впечатлением, что бреду одновременно по дорогам прошлого и настоящего.
–
– В «Грембоске» я тоже обратился к проблемам, важным во все времена. Это все тот же конфликт между личными стремлениями человека и правительственным гнетом, произвол неограниченной власти, безумие творца, разрушающего свою жизнь ради совершенства своего творения… На этот раз действие развертывается в эпоху царствования Петра Великого между 1721 и 1725 годами. Таким образом, хронологически место романа как раз перед серией «Москвич». Впрочем, по-моему, все мои «русские романы», если уж употреблять столь удобное выражение, это, в сущности, одна и та же история – история французско-русских взаимоотношений, только в периоды разных царствований. Я бы сказал, что в определенном смысле эти романы образуют единое целое, все части которого выстраиваются последовательно – от «Грембоска» до «Чужих на земле».
В «Грембоске» меня увлекала мысль рассказать о жизни французского архитектора в разгар строительства Петербурга. Весь город – стройка, где работают приглашенные Петром Великим и соперничающие между собой художники, где судьба рабочих тяжела, где раболепствуют придворные, где шутовские процессии, фейерверки и смертные казни сменяют друг друга… На этом роскошном и варварском фоне я и представил себе моего Грембоска, прибывшего с женой и шестилетней дочерью в Петербург строить дворец для камергера Ромашкина. Коренной парижанин, Грембоск совершенно теряется в непривычной для него обстановке.
Новый город, сооружаемый на болоте, а не на твердой земле, – творение царского самовластья Петра Великого. Порвав с традициями предков, из Москвы, древней столицы государства, он перевез царский двор в Петербург и приказал всем строить себе здесь дома в соответствии с точным планом города и участвовать под угрозой штрафа в своих сумасбродных празднествах. Величие и извращенность пугающе сочетались в натуре Петра Великого, всем интересовавшегося, за всем наблюдавшего, везде присутствовавшего. Грембоск чувствует себя чужим в столь странном мире, но добросовестно выполняет порученное ему дело. Царь, довольный его работой, предлагает ему гораздо более трудную задачу – постройку собора. И Грембоск ослеплен, порабощен: он мечтает о создании шедевра, о дерзком сооружении на грани возможного, в котором европейская архитектура соединилась бы с византийской живописностью. С этого момента все рушится вокруг него. Он ненавидит блестящий и в то же время низменный образ жизни, к которому принуждает его государь, он сознает, какая угроза его домашнему очагу таится в присутствии Ромашкина, он чувствует, как петербургский туман обволакивает его разум, но он одержим навязчивой идеей и всем готов пожертвовать ради совершенства своего творения. Не правда ли, есть роковая неизбежность в том, что художник, камень за камнем возводя свое творение, одновременно разрушает свою собственную жизнь? Только ценой человеческих страданий может быть осуществлено сверхчеловеческое предприятие. Художник верит, что наваждение завершится апофеозом, в действительности же оно приводит его к безумию.
Всю эту историю я хотел окутать фантастической и туманной атмосферой Петербурга. Кроме того, в моих предыдущих романах я никогда не выводил на сцену значительную историческую личность, а здесь я чувствовал себя в некотором роде вынужденным предоставить слово Петру Великому. Я выразился точно: вынужден! В самом деле, первоначально Петр Великий оставался на заднем плане повествования, на некоем подобии Олимпа. Его деспотичная власть была воплощена, в моем представлении, в образе камергера Ромашкина, который не только передавал Грембоску приказания сверху, но и олицетворял в его глазах верховную власть. Но это лишь значило, что я плохо знал истинную натуру Петра Великого. По мере того как я проникал в его биографию, я все яснее понимал, что он никогда бы не удовольствовался посредником для руководства своим архитектором. Летописи того времени свидетельствуют: этот удивительный властелин всегда искал прямого, человеческого контакта со своими подчиненными, и я совершил бы историческую ошибку, противясь частым встречам царя с моим героем. Так, благодаря силе своего характера Петр Великий водворился в моем рассказе, и роман o Грембоске вдруг превратился в роман о Грембоске и Петре Великом, а у меня вместо одного главного героя оказалось их два. Один возводил собор, другой строил империю, и оба были охвачены безумием творчества. Неистовая натура Петра подчеркивала слабость Грембоска, характер одного выявлял и объяснял характер другого, и уже не в моей власти было их разлучить. Несмотря на все то, что я знал о кровавом и беспощадном царе, я не мог противостоять ему и, как и Грембоск, был околдован и порабощен пламенем его взгляда и стремительностью решений.
Чтобы отвлечься от гнетущей атмосферы «Грембоска», я сразу принялся за чисто французский роман из современной жизни – «Витая в облаках».[34] Его героиня – простодушная старая дева, чудаковатая и безответная, которой помыкает ее властная подруга. Обе они не замужем и живут вместе в добром согласии: одной нравится покоряться, другой – верховодить. И вот однажды к ним является чудесный обворожительный юноша и разрушает их игрушечный мирок. Не воплощение ли это самого дьявола?
Затем в романе «Заключенный № 1» я снова вернулся к прошлому России – действие происходит в царствование Екатерины Великой. И еще один резкий поворот – я вновь в послевоенной Франции с моей «Виу» – восьмилетней девочкой, скрытной и пылкой, старающейся воскресить образ убитого немцами отца: потрясение оставило пробел в ее памяти. Она живет в Ля Пюи у родителей матери и в окружении этих строгих, скучных, набожных людей пытается проявить пробуждающуюся в ней жажду жизни. Она словно источник чистой воды, прорывающийся сквозь толщу опавших листьев. Роман навеян воспоминаниями Минуш о ее детстве: она рассказывала о своих детских годах с очаровательной непосредственностью и иронией, и я до сих пор ей за это признателен. Разумеется, я изменил характеры персонажей, придумал разные происшествия – в моем рассказе все «неправда», но в его основе – подлинная жизнь.
За «Виу» последовали в той же романической французской «струе» «Чужой хлеб», где описывается воздействие детей на душу закоренелого холостяка, и «Насмешка» – портрет писателя-неудачника. Он живет со своим котом, безнадежно вздыхает возле своей молодой любовницы и наслаждается, с пугающей ясностью анализируя свое падение.
Еще один прыжок через годы и границы, и я в России с моей «Марией Карповной» – деспотом в юбке. Она тиранствует не только над крепостными, но и над своими взрослыми сыновьями Алексеем и Львом. Заперевшись в своем поместье, она с маниакальным сладострастием терзает своих близких, парализуя их действия, уничтожая как личности. А вокруг – упоительная красота русской деревни, патриархальные нравы, таинственные ритуалы народных верований – так контрастирующие со злой судьбой тех, кому не повезло: они жили возле Марии Карповны и дышали одним воздухом с ней.
–
– Нет, последние книги были опубликованы уже без них, и я бесконечно сожалею об этом. Моя мать умерла в 1963 году. Отец пережил ее на четыре года, но владевшая им меланхолия отрезала его от мира. Вскоре он заболел. Ему было девяносто три года, и он принимал нас лежа в постели – исхудавший, слабый, с замутненным сознанием. Его уже не интересовали наши рассказы о себе или о других. Иногда он оживлялся, воскрешая в памяти какое-нибудь далекое воспоминание о России. Но по большей части он оставался погруженным в прострацию, неотрывно глядя на каминные и ручные часы, разложенные перед ним. Он очень следил за тем, чтобы они показывали точное время. По-видимому, он ждал мгновения окончательного ухода. Он ждал его с нетерпением. Жизнь стала ему в тягость. Две пожилые русские сиделки – одна дежурила днем, другая ночью – без конца препирались, встречаясь в прихожей. Навещая отца, я становился невольным свидетелем их мелких происков. Отец просил меня не отчитывать этих женщин, от перебранки которых у него болела голова. Беспомощный из-за своей болезни, он был в их власти и мечтал только об одном: уйти с миром. Он тихо угасал. Кончились для нас с Гит шумные, согретые душевным теплом семейные обеды. На стене в столовой висела простая картина, изображавшая русскую деревню ранней весной. Дом еще покрыт снегом, но фасад розовеет в лучах бледного солнца. Эта картина теперь у моего брата. Невозможно без грусти смотреть на нее. Когда я потерял отца, у меня возникло чувство, что нити, связывающие меня с Россией, разом оборвались. У меня больше не было корней. Меня несло течением. Холод окружал меня. И потом это странное ощущение, что ты оказался на передовой линии. Я часто размышляю о судьбе моих родителей, об их жизни, разбитой революцией, о тех муках, которые они перенесли, привыкая к изгнанию…
Медленное угасание моего отца в старости и воспоминание о нем побудило меня, хотя я долго колебался, написать «Стук одинокого сердца». В этом романе, посвященном его памяти, я рассказал о страданиях русского эмигранта, как и он, девяносто трех лет, который не сумел ни адаптироваться в приютившей его стране, ни вытравить из памяти чарующий образ России, откуда его изгнала большевистская революция. Жизнь вокруг него продолжается: заняты делами двое его сыновей, строятся планы, завязываются романы, разражаются политические перемены, тогда как поле его собственных действий день ото дня сужается.
Он и сиделка, которая за ним ухаживает, составляют пару, надрывающую душу, но и комическую: он не выносит ее, но не может без нее обойтись. Спасаясь от безотрадной реальности, он все чаще возвращается к воспоминаниям о России: такой огромной и такой счастливой, так отличающейся от французского мирка, погрязшего в мелочах будничного существования.
И мало-помалу прошлое убивает настоящее, греза вытесняет жизнь. Все это происходило на моих глазах, я ощущал это всей своей плотью, наблюдая, как отец необратимо погружается в меланхолию. Конечно, я усложнил действие, придумал разные эпизоды, изменил характеры; отец скончался, как я уже говорил, в 1967 году, он не дожил, как герой книги, до событий мая 1968 года; ему не пришлось оплакивать преждевременную смерть сына и пр. Я точно воссоздал в романе «Стук одинокого сердца» все то, что я перечувствовал, сидя у изголовья моего умиравшего отца.
Ограничусь тем, что скажу: это произведение – выражение понимания, почтительности, прикрытой улыбкой нежности. Написав роман, я спросил себя: имею ли я право публиковать его – слишком уж глубоко он связан с личными воспоминаниями, и решил сначала посоветоваться с братом. Если его смутит обнародование прошлого нашей семьи, я спрячу рукопись в ящик.
Он прочел мой текст с волнением и благодарностью. Он даже напомнил мне несколько подробностей жизни нашего отца, ускользнувших от меня. Ободренный, я опубликовал книгу с двойным чувством: что совершаю нескромность, но и выполняю долг сыновней преданности.
В основе моего последнего романа «До завтра, Сильви» – тоже реальные события. Давно уже я хотел написать продолжение «Виу», но с каждым годом откладывал проект из страха повредить моей маленькой героине, проводя ее через трудный подростковый возраст. Целых шесть лет я набрасывал черновики и тут же их рвал. Потом неожиданно взялся за окончательную редакцию.
Как и для «Виу», Минуш послужила если не моделью, то четким ориентиром. Я вам рассказывал, как страстно она увлекалась классическим танцем и в каком была отчаянии, когда по рекомендации врачей ей пришлось распрощаться с балетом. Эту драму несостоявшегося призвания я и сделал центром моего романа. Конечно, я обогатил сюжет другими воспоминаниями, а также придуманными перипетиями. Роман «До завтра, Сильви» – смесь вымысла и реальности – дорог мне как часть моего прошлого. Отголоски моих собственных чувств растворены среди многих других, не имеющих ничего общего с тем, что я пережил рядом с Гит и Минуш.
«До завтра, Сильви» – открытие искусства, любви, ревности – открытие жизни моей пятнадцатилетней героиней, нетерпимой и чувственной. Она противостоит людям зрелого возраста с их, как она выражается, «подозрительной кухней»: ложью из осторожности, уступчивостью из корысти, с их сменой партнеров; она возвышается над ними чистая и суровая, неукротимая и ранимая – уже женщина и еще ребенок.
–
– Множество сюжетов соблазняют меня. Два уже существуют в набросках, но пока упрятаны в ящик. Предпочитаю о них не говорить. Они созревают медленно… А сейчас я работаю над продолжением романа «До завтра, Сильви», где вновь появляется моя Виу, ей двадцать один год, и она по-прежнему прямодушная, чистосердечная и пылкая.
–
– Да, безусловно, до некоторой степени. Но это удовлетворение вовсе не убеждает меня в художественной ценности моих книг.
–
– Число читателей абсолютно ничего не значит. Конечно, мне приятно, что у моих книг есть определенная читательская аудитория. Я счастлив от мысли, что персонажи, рожденные моим мозгом, находят друзей вдали от меня и их жизнь вызывает интерес не только у меня самого, – короче, что я говорил не в пустыне. Но и самого горячего одобрения публики недостаточно, чтобы убедить писателя в высоких художественных достоинствах его произведения. Для автора хорошо расходящаяся книга вовсе не патент на высшую степень совершенства. Возможно, его произведение не выдержит испытания временем или даже очень скоро канет в забвение, тогда как другие произведения, сначала не привлекшие внимания, будут представлять нашу эпоху в глазах последующих поколений. Бесспорно, нельзя также заключать, что большой тираж – непременное свидетельство низкого литературного качества. Толстой и Диккенс, Бальзак и Гюго, Достоевский и Золя – в истории литературы сколько угодно примеров великих романистов, при жизни познавших широкий читательский успех. Я хочу только сказать, что этот успех не является эстетическим критерием: он не может считаться ни приговором, ни признанием. Он не может ни в чем поколебать скромность писателя, ясно сознающего слабость своих возможностей. Успех обогащает творческую жизнь, но не составляет ее сущности. Я, со своей стороны, никогда не думаю о читателях, когда пишу книгу. Если бы я о них думал, я был бы, наверное, парализован в моем творческом порыве, как если бы кто-то читал мои наброски, стоя у меня за спиной. Моей работой движут требования не публики, а персонажей, которых я ношу в себе. Они толкаются в моей голове, требуют выхода, рвутся к жизни. Этот период – подготовительный – самый счастливый в процессе творчества. Детали возникают одна за другой, черты характеров обрисовываются, атмосфера насыщается; я придумываю дом, в котором поселю мой выдуманный мирок, обстановку дома, привычки и причуды его обитателей; я завязываю, развязываю и вновь завязываю нити интриги. На этой стадии работы все представляется достижимым. Каждый день полон энтузиазма. Я в восторге от моей истории. Я непрерывно думаю о ней – в кабинете, на прогулке, днем и ночью, всегда, повсюду… При этом, в обычное время я не отличаюсь особой наблюдательностью. Не замечаю окружающего. Живу в состоянии крайней рассеянности. Но, как только замысел новой книги зарождается в моей голове, мое поведение меняется. Я собираю свой мед со всего, что встречается на моем пути. Я схватываю, замечаю, накапливаю в памяти, я использую свою собственную жизнь, чтобы дать жизнь моим персонажам. На каком-то этапе деятельности профессия пожирает человека. Это принято пренебрежительно называть профессиональной деформацией. Но без профессиональной деформации ничто великое в мире не было бы создано. Приходится выбирать, кем быть: любителем или монстром. В монстра превращается не только чемпион по теннису, мускулатура правой руки которого гипертрофически развита по сравнению с левой, но и писатель, живущий напряженной творческой жизнью.
–
– Нет. Для меня это было бы невозможно. Я продолжал бы писать, даже если бы перестал печататься. Пусть не для того, чтобы меня читали, но для того, по крайней мере, чтобы освободиться от моих видений. И однако если подготовительный период, о котором я говорил, для меня всегда новая радость, то исполнение – мука, боль от которой не смягчается с годами. Сражаешься с лексикой, с синтаксисом, борешься против повторений одних и тех же приемов. Переделываешь, вычеркиваешь, возвращаешь назад… Слова так бесцветны! Они предают мысль. Персонажи, изображенные словами, деформируются и несутся по воле волн. Найдется ли писатель, который, сравнивая то, что он создал в воображении, с тем, что он написал, мог бы предпочесть результат мечте? Правда, иногда, случается, какая-нибудь удачная фраза точно передает то, что я хотел сказать. Немедленно я начинаю бурно, по-детски радоваться. Я доволен днем, как будто эпитет, который я подобрал, чтобы подчеркнуть оттенок чувства или передать цвет неба, спасет всю книгу от посредственности. В процессе работы я не думаю о произведении в целом, я только отбираю детали. Трудно смотреть со стороны, когда сражение с текстом в самом разгаре.
–
– О нет! Когда я пишу, у меня не бывает этой смешной мысли о потомках. Зато я глубоко ощущаю движение времени. Когда я пишу, я предаюсь иллюзии, что останавливаю бег часов, материализую в какой-то степени проходящее мгновение, объективизирую мимолетное впечатление.
–
– Начиная с моего дебюта в 1935 году я был связан со многими издателями и ни с одним из них у меня не возникало серьезных конфликтов. Некоторые же, как, например, Анри Фламмарион, стали моими близкими друзьями. Когда я познакомился с Анри Фламмарионом, он был еще новичком в издательстве и работал под руководством своего отца. Я наблюдал за ростом его профессионального умения и авторитета. Я восхищался его энтузиазмом проходчика, его энергией и жизнерадостностью. Он был удивительно отзывчив ко всему новому, будь то литература или кулинарное искусство, вино или политика, путешествия или живопись. Помню время, когда Анри и Пьерет Фламмарион принимали нас в Севре, в доме, который они через несколько лет покинули, переселившись в Париж. После завтрака я любил гулять с Анри в большом саду, прилегавшем к дому. До изнеможения обсуждали мы наши общие планы. Как бы я ни сомневался в своей работе, я всегда расставался с ним, воспрянув духом. У него подрастало трое сыновей, в то время дети, занятые своими уроками, – ныне они работают вместе с отцом. После смерти отца в августе 1985 года издательство возглавил старший из сыновей Шарль-Анри.
Я воспринял смерть Анри Фламмариона после долгой болезни как несправедливость судьбы. Внезапно я оказался у края пропасти, куда канули сорок лет дружбы и сотрудничества. Уже зная, что обречен, Анри Фламмарион держался с достоинством перед своими посетителями, скрывая улыбкой свои недомогания, расспрашивая своих собеседников об их личных заботах. Деликатно, мужественно он хотел оставаться на ногах, до конца использовать свой шанс быть человеком среди людей. Утешало меня сознание, что его сыновья и наследники, воодушевленные его честностью и предприимчивостью, продолжают его дело. Загадочный цемент связывал их на редкость сплоченный клан, общаясь с которым я всегда выносил впечатление согласия и силы. Благодаря им в старинном доме на улице Расина жизнь продолжается. Их фамильное предприятие символизирует в моих глазах устойчивость традиций в современном мире, раз они поддерживаются молодым поколением.
Еще одна утрата глубоко опечалила меня: недавняя кончина моего друга юности Жана Давре. Страстно влюбленный в литературу, он обратился к деловой деятельности, где с блеском проявил себя, не отказываясь от литературного творчества. Все подписанные его именем страницы, будь то крупные романы «Шум жизни» и «Пустыня», или его «Театр без границ», или сборники мыслей «Отражения и размышления» и «Ожог», выдают беспокойный мятежный дух и ясный ум. Обширная культура сочеталась в нем с живой игрой воображения; он остался в моей памяти человеком горячим, требовательным, относившимся ко мне по-братски. Я регулярно показывал ему свои рукописи, и он высказывался о них категорично, но искренне. И сейчас еще, закончив страницу, я, бывает, спрашиваю себя: «А что сказал бы о ней Жан?»
–
– Как и мои собратья по перу, я получаю письма читателей, много писем. В большинстве случаев в них выражена трогательная симпатия к автору и его созданиям. Находятся, естественно, читатели и читательницы, которые узнают себя в том или ином вымышленном персонаже («Это в точности событие из моей жизни! Как вы могли так хорошо угадать мои чувства?»). Есть и такие, которые огорчены печальным концом романа и подсказывают другой выход, более соответствующий их желаниям («Вы не должны были убивать его!»). И такие, которые предлагают свою собственную жизнь как тему для романа («Если бы я умел писать, я бы рассказал о пережитых мной испытаниях. Предлагаю их вам!»). Есть и такие, кому не нравится вольное обращение писателя с нормами буржуазной морали («Вы не имели права выбрать такой неприличный сюжет!»). Один читатель даже переслал мне мою книгу вместе с гневным письмом: возмущенный «скабрезными» сценами, он не пожелал держать ее в своей библиотеке. Бывает также, что какой-нибудь читатель упрекает меня за то, что я дал его имя моему герою. Но подобные совпадения всегда случайны. Практически невозможно выбрать имя, которое не существовало бы в жизни. Несколько лет назад я получил письмо, подписанное «Амели Мазалег» – в точности имя и фамилия героини цикла «Сев и жатва». Я считал, что сам придумал фамилию, и был уверен, что выбрал имя случайно, перебрав десятка два других, а оказалось, что Амели Мазалег существует в действительности и живет где-то в департаменте Коррез. Письмо моей корреспондентки тронуло меня своей непосредственностью. Совпадение ее имени с именем моей героини ничуть ее не обидело, она даже прислала мне небольшой подарок – картинку из засушенных цветов. Самым ценным для меня в ее подарке была подпись внизу справа: Амели Мазалег – яркое свидетельство соприкосновения вымысла и жизни. Эта картина и сейчас висит на стене моего кабинета. Хочу в связи с этим заметить, что моя читательская почта значительно возросла после издания моих книг в «карманной серии» – массовым тиражом. Невысокая цена сделала эти книги доступными для самого широкого круга читателей. А что ободряет писателя лучше, чем сознание, что его читают люди всех слоев общества и всех возрастов? Утрата контакта с молодежью – одна из самых серьезных опасностей для человека, который считает себя рассказчиком историй и творцом мифов.
–
– Мне трудно оценить качество переводов на чешский, японский или шведский языки. Но переводы, например, на английский я нахожу очень точными. Некоторые из моих романов и новелл переведены на русский язык и изданы в России. Читая их на моем родном языке, я испытываю необъяснимое удовлетворение, непостижимое единение с чем-то глубоко запрятанном во мне. Как будто, оставаясь целиком французским писателем, я открываю самого себя как писателя русского. Как будто не переводчик, а я сам прямо по-русски написал эти фразы на бумаге. Бывает, иногда какая-нибудь неточность понимания или неумелость выражения выводят меня из себя. Так, мне помнится, в одной из новелл я рассказываю о мальчике, увлеченно читающем «Тентен».[35] Не зная, что или кто такое «Тентен» и склонный считать всю французскую молодежь изначально испорченной, переводчик написал, что мой лицеист, устроившись в кресле, читал «журнал с фотографиями полуголых актрис». Но, спешу добавить, такое бывает редко.
–
– Как правило, да. Я работаю по утрам с десяти до часу, во второй половине дня до половины восьмого, никогда не работаю по вечерам. Но, несмотря на строгий распорядок дня, результаты очень неодинаковы. Сегодня я кружу по кабинету, набросав едва десяток приемлемых строк, а завтра перо мое летает по бумаге. Дисциплина необходима – она поддерживает душевное равновесие. Я должен неустанно возделывать мое поле, невзирая на трудности, которые препятствуют движению вперед. Если бы я писал только в порыве вдохновения, я не довел бы до конца ни одной книги. Работаю я всегда, стоя перед пюпитром. Я давно приобрел эту привычку и нахожу ее хорошей: я могу, когда хочу, отстраниться от рукописи и, даже не отодвигая стула, пройтись по комнате. Я чувствую себя немножко художником, который то удаляется от картины, то приближается к ней, чтобы лучше о ней судить. В отличие от многих моих собратьев по профессии, я никогда не пишу на машинке. Мне необходим прямой контакт руки с листом бумаги. Я набрасываю, вычеркиваю, рву страницу за страницей. Точного плана я не составляю. Или, вернее, я намечаю план для собственного спокойствия, прекрасно зная, что он изменится в ходе работы. Когда мои персонажи обретают плоть, они начинают сопротивляться моей воле и устремляются совсем не по тому пути, который я первоначально избрал для них, – тут уж я знаю, что роман перестал быть простой конструкцией ума и зажил самостоятельной жизнью. Это, видите ли, всегда добрый знак. Не стоит, на мой взгляд, доверять романам, которые катятся, как по рельсам. Любой писатель вам скажет, что герой, ускользающий из-под его власти, спасен для жизни. Более того, чем активнее он сопротивляется авторской воле, тем больше у него шансов выжить.
–