Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя столь длинная дорога - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Критика приняла этот роман далеко не так единодушно, как «Обманчивый свет». Одни хвалили меня за плотность письма и мастерство в обрисовке характеров, другие упрекали за то, что я нахожу удовольствие в изображении отталкивающих персонажей и не допускаю ни малейшего притока воздуха в эту спертую атмосферу. Вкусив единодушного одобрения, не очень-то приятно подвергаться публичному разносу критиков, неуязвимых за столбцами своих газет. Этот поворот так меня удивил, что я сразу признал правоту тех, кто меня ругал, а не тех, кто меня хвалил. Я так и не изменился в этом отношении. Сегодня я тоже легче верю тому, кто меня унижает, чем тому, кто меня превозносит.

Из всех противоречивых откликов, вызванных романом, более всего подняла мой дух хвалебная статья в «La Revue hebdomadaire», подписанная неким Жаном Давре. Я не был с ним знаком, но безапелляционный тон статьи свидетельствовал, что автор – человек зрелого возраста, солидной культуры и большого жизненного опыта, уверенный в своей правоте и склонный ободрять молодые таланты. Я написал ему, выразив благодарность за статью и заверив в моем «почтительном уважении». С обратной почтой пришел ответ: он приглашал меня нанести ему визит. Я предполагал, что меня ждет прием ученика наставником, и был изумлен, оказавшись перед юношей лет двадцати. «Почтительное уважение» немедленно улетучилось. Взглянув друг на друга, мы принялись хохотать. Так родилась наша дружба. Жан Давре познакомил меня с Клодом Мориаком, и оба они вместе с Мишель Моруа и Жаном Бассаном составили братский кружок, всегда согревавший меня своим дружеским теплом. Каждый в нашем юношеском союзе обладал яркой индивидуальностью. Мишель Моруа (я познакомился с ней через общих знакомых, когда она училась в лицее в Нейи) была девушкой неприметной наружности, замкнутой, задумчивой, с богатым внутренним миром, отражавшимся в ее взгляде. Жан Бассан соединял живой ум с насмешливым скептицизмом, искреннюю скромность с глубокой любовью к литературе и музыке. Клод Мориак отличался характером загадочным, мятущимся, взрывным, он утверждал себя, преодолевая противоречия и сомнения. Жан Давре, великий пожиратель книг, покидал библиотеку только затем, чтобы устремиться в ближайший книжный магазин и собрать там новый урожай томов. Классики и современные авторы, романисты и философы – всех он проглатывал с равным аппетитом. Цельность натуры толкала его то к исступленному восторгу, то к категорическому отрицанию. Нервный, искрящийся, бескомпромиссный, он заражал нас своей убежденностью, заставляя разделять его пристрастия. Все мы писали, все мечтали о будущих успехах. Само собой разумеется, мы показывали друг другу наши рукописи в процессе работы. Полная откровенность была основным законом нашего «клуба». Рьяные приверженцы совершенства, мы никогда не боялись задеть друг друга критикой, если она была справедливой. Все свободное время мы проводили в жарких спорах. Нередко для выработки вкуса мы читали вслух целые страницы наших любимых авторов: Мориака, Моруа, Монтерлана, Колетт, Жида, Жионо, Мартен дю Гара, Валери. У меня был еще один друг, писатель Анри Пуадено, вступивший в литературу в одно время со мной. В этом человеке, бывшем прежде бродягой, меня привлекали дар наблюдательности, необычайное остроумие, горькая ирония. Я домогался его одобрения, он – моего. Встречи с друзьями вдохновляли меня и помогали переносить унылое однообразие моих служебных обязанностей. По возвращении из армии в октябре 1935 года я получил в префектуре должность служащего, составляющего деловые бумаги, и был назначен в отдел бюджета города Парижа. Окна моего бюро выходили на площадь Ратуши. Я сидел за большим столом, напротив меня – заместительница начальника отдела, особа любезная, но и строгая, которую моя вторая профессия писателя вынуждала постоянно быть начеку. Она догадывалась, что, покончив с отчетом о расходах на освещение города Парижа или о дефиците метрополитена, я, укрывшись за грудами папок с делами, набрасываю свой будущий роман. По моей вине помещения, предназначенные для строгих финансовых расчетов, превращались в место встречи весьма странных персонажей, а священная бумага Управления покрывалась фразами отнюдь не делового содержания. По-моему, мою начальницу это и сердило, и забавляло. Время от времени она невозмутимо напоминала мне о моих обязанностях, положив передо мной новый материал для обработки. Оторвавшись от своих героев, я снова скрепя сердце погружался в подсчеты прихода и расхода по муниципалитету. По странному совпадению, и тут готовили книгу и тоже вступали в переговоры с полиграфистами, но здешняя книга содержала только колонки цифр – это был бюджет города Парижа. Я научился составлять десятистраничные расчеты. Я жонглировал миллионами. Я корпел над сантимами. Иногда мне казалось, что бюджет Парижа изобретен нарочно, чтобы мешать мне всласть помечтать над моими романами. Я тем не менее и не помышлял оставить службу. На что бы мы жили? Мои книги завоевали успех у знатоков, но расходились они плохо. Жить своим пером представлялось мне столь же абсурдным, как зарабатывать средства к существованию танцами на проволоке. В это время у меня возник замысел романа «В натуральную величину». В нем действует отец, вечно нуждающийся актер, и его совсем юный сын. Мальчик приглашен сниматься в кино и обнаруживает такой свежий и яркий талант, что сразу становится звездой. Его успех ускоряет окончательный провал отца.

– В этом романе, как и в «Обманчивом свете», противопоставлены отец и сын. Совпадение ли это?

– Откуда мне знать? Очевидно, наблюдая, с каким достоинством мои родители переносят трудности жизни в чужой стране, я стал особенно чувствительным к взаимоотношениям отца и ребенка. Вероятно, я безотчетно переместил это состояние психологического напряжения на другую почву, в другую обстановку. Но главное, в этой книге я хотел показать мучительную борьбу между отцовской любовью и профессиональной завистью в душе мужчины и между супружеской любовью и материнской гордостью в душе женщины. Отец из романа «В натуральную величину» – артист, дошедший до крайней степени унижения, – начинает ненавидеть сына, преуспевшего на том поприще, где сам он потерпел поражение, а мать, которой льстит слава ее маленького чуда, отдаляется от мужа, принесшего ей одни лишь разочарования.

Наряду с романами я писал и новеллы, которые печатались в газетах. Стиль новелл был смелый: сверхъестественное соединялось в них с комическим. Сочиняя их, я давал полную волю фантазии. В повседневной рутине моей службы я устраивал своего рода передышки, позволяя себе в новеллах самые сумасбродные выходки. Один из рассказов, «Господин Ситрин», походил скорее на повесть. Это история человека, утратившего память. Каждый вечер специально нанятый «сопровождающий» пересказывает ему все, что он делал в течение дня. Я объединил этот рассказ с моим первым литературным опытом, новеллой «Тень», и под этим названием выпустил в одной книге. Книга получила премию Макса Барту Французской академии. Примерно в это же время я самозабвенно работал над новым романом. Его герой Жepap Фонсек – юноша обостренно интеллектуальный, из-за физической немощи не способный насладиться естественными человеческими радостями. Обнаженный комок нервов, он в самых обычных проявлениях чувства любви видит лишь уродство и низость и страдает, открывая плотское начало в дорогих ему существах.

– Вы описываете героя романа «Паук». Как возникла эта книга?

– Сначала я задумал два совсем разных романа. Один о неприспособленном к жизни человеке, подвергавшемся нестерпимому гнету со стороны окружающих. Другой – о семье, состоящей из женщин: стареющей матери и троих ее дочерей, у каждой из которых свои любовные истории. Внезапно меня озарило: почему бы не дать матери сына, а ее трем дочерям брата – болезненного, коварного и несчастного Жepapa Фонсека! Теперь и сюжет, и его развитие были мне совершенно ясны. Жерар беспрерывно возводит несправедливые обвинения на сестер, ссорит их между собой и таким образом держит в повиновении весь этот женский мирок. Подсознательно он влюблен в своих сестер, и мысль, что им свойственны обычные человеческие стремления, ему невыносима. Он упорно хочет навсегда сохранить власть над ними и всеми способами препятствует их попыткам покинуть домашний очаг. Всякий раз, как какая-нибудь из них влюбляется в мужчину, он приходит в бешенство, негодует, строит злобные козни, лишь бы удержать ее возле себя. Вся жизнь его проходит в бесплодных стараниях предотвратить неизбежное. И, разумеется, он оправдывает свои эгоистичные поступки тем, что действует во благо своих близких, которым, наоборот, не дает быть счастливыми на их собственный лад. В этом – основная мысль романа. Она могла бы послужить сюжетом для водевиля, а стала темой трагедии. Для романиста нет более волнующих тем, чем такие, где драма и комедия тесно переплетаются между собой.

Написав две трети романа, я представил его на суд моих друзей. Жан Бассан, Мишель Моруа, Жан Давре, Клод Мориак по очереди читали рукопись. Приговор их был суров. Роман никуда не годится. Я погубил замечательный сюжет: вместо того чтобы сосредоточить внимание читателя на образе брата, я увлекся любовными похождениями сестер. Главным героем следует сделать Жерара Фонсека и поместить его в центр паутины, как настоящего «паука», а остальные персонажи расположить вокруг него. Помнится, осудивший меня военный совет заседал в баре, примыкавшем к залу для игры в пинг-понг. Легкое щелканье целлулоидных шариков чередовалось с тяжелыми ударами, которые обрушивали на меня мои критики. Самым суровым был Жан Давре, его горящий взгляд заранее отвергал все мои оправдания, самым снисходительным – Клод Мориак. Я был совершенно раздавлен. Книга развалилась у меня на глазах. Не могло быть и речи о ее публикации в таком виде, раз моим друзьям она не понравилась. Я вернулся к себе, готовый бросить рукопись в огонь. Но на следующий день в новом приливе творческой энергии принялся за работу. Я выбрал более жесткий стиль, сделал главы более сжатыми, старался во всех эпизодах вывести на первый план Жерара Фонсека, пропитал большую часть сцен его болезненной чувствительностью. Работал я частью дома по вечерам, частью на службе. На столе слева от меня лежали папки с деловыми бумагами, справа – рукопись. По мере того как переделка книги продвигалась, я чувствовал, как выигрывает роман в драматизме и напряженности действия. Мои друзья были правы. Когда я показал им второй вариант, они единодушно одобрили его.

Шел 1938 год. Смутное и тревожное время. Лающий голос Гитлера на волнах радиоприемников, его искаженное лицо на экранах кинотеатров, все более пугающие заголовки в газетах подготавливали общественное мнение к неизбежности войны. С 1933 года страх перед надвигающимся катаклизмом душил порывы нашей юности. Наши личные планы целиком зависели от грозного неизвестного на востоке. Мы жили сегодняшним днем, наши взгляды были прикованы к чреватой опасностью границе – там выстраивались зловещие знамена со свастикой. Имело ли смысл писать, печататься, если, может быть, завтра весь мир разлетится на куски? Всеобщая тревога достигла апогея в сентябре 1938 года, когда Германия направила ультиматум Чехословакии. Потом, когда все уже казалось потерянным, наступил Мюнхен: встреча Даладье и Чемберлена с Гитлером и раздел Чехословакии, и затем общий вздох облегчения перед постыдно сохраненным миром. Угроза войны отдалилась. Надолго ли?

В атмосфере трусливой отсрочки отложенной партии вышел из печати мой роман «Паук». Он покоробил одних своей резкостью, другие хвалили его за необычность. Марсель Прево, еще до выхода книги опубликовавший отрывки из нее в «La Revue de France»[18] под названием «Обездоленный», предварительно смягчил наиболее откровенные сцены, которые могли бы отпугнуть читательниц журнала. Так, он попросил моего разрешения заменить описания любовных сцен одной и той же формулировкой: «Они стиснули друг друга в объятиях». Я согласился по слабости, из любезности, но, разумеется, при издании романа отдельной книгой весь текст был полностью сохранен.

Вихри международной политики едва улеглись, как началась обычная для конца года кампания по присуждению литературных премий. В «хорошо информированных» литературных кругах мое имя называли самым последним среди претендентов на Гонкуровскую премию. Главным фаворитом был роман Франсуа де Ру «Сумерки», вышедший в издательстве «Галлимар». В состав жюри входили тогда Рони-старший, Рони-младший, Ролан Доржелес, Франсис Карко, Леон Доде, Люсьен Декав, Поль Неве, Лео Ларгье, Жан Ажальбер, Рене Бенжамен. Мой издатель, в последний раз позондировав членов жюри, уверил меня, что в этом году у меня нет никаких шансов получить премию. Самое большее, мою книгу просто упомянут в ходе дебатов. Проинформированный таким образом, я успокоился и в день 7 декабря 1938 года отправился с одним из моих приятелей завтракать в ресторан. Завтрак был вкусен, беседа приятна, и я совсем позабыл, что пора возвращаться в префектуру. Когда же я об этом вспомнил, ужас перед начальственным гневом погнал меня прочь. Я примчался в ратушу совершенно запыхавшись и бросился вверх по лестнице. На площадке двое моих коллег делали мне знаки поторопиться и что-то кричали, но я не мог разобрать слов. У меня мелькнула мысль, что страх мой не напрасен: ясно, в мое отсутствие меня вызывал директор и мне не миновать обычного в таких случаях разноса. Однако, добежав до лестничной площадки, я, к своему удивлению, увидел, что поджидавшие меня коллеги смеются. Один из них сказал: «Ну, где вы пропадаете? Ваш издатель уже часа два повсюду вас разыскивает. Вам присудили Гонкуровскую премию!» Замначальница бюро подтвердила известие. Ошеломленный, еще отказываясь верить, я кинулся звонить Плону. Занято. Снова занято. Раз десять набираю номер – занято! Наконец на другом конце провода радостный голос: «Да правда же, правда! Вам присудили премию. Быстрее приезжайте!» И – несколько подробностей: «Паук» одержал победу над «Сумерками» на пятом туре голосования, в мою пользу решил голос председателя жюри Рони-старшего.

Через десять минут такси домчало меня, дрожащего от волнения, на улицу Гарансьер к почтенному особняку издательства «Плон». Прохожу портик, пересекаю двор и в приемной оказываюсь в гуще огромной толпы незнакомых людей обоего пола и всех возрастов. Кругом шум, толкотня, журналисты, фотографы, радиокомментаторы, операторы «Пате-журналь». Меня ослепляет свет прожекторов, под нос мне суют микрофоны, задают одновременно двадцать вопросов, на которые я кое-как отвечаю сдавленным голосом. За толпой моих мучителей замечаю друзей: Жан Бассан, Жан Давре, Клод Мориак, Мишель Моруа, Анри Пуадено преданно поспешили сюда и присутствуют при моем торжестве. Я хотел бы сказать им пару слов, обнять их, поблагодарить за то, что они здесь, но плотная шумная толпа отделяет меня от них. Я хотел бы также известить родителей, но и это невозможно: у нас дома нет телефона. Дослать телеграмму? Да я раньше вернусь домой, думаю я, ибо полагаю, что скоро смогу вырваться отсюда. Но я просто не знаю, какая суматоха сопровождает обычно присуждение Гонкуровской премии. Несколько часов подряд меня подвергают безостановочной пытке интервью: «Что вы хотели выразить в романе „Паук“? Какова ваша концепция современного романа? Каковы ваши планы? Каковы ваши литературные пристрастия? Что вы сделаете с этими деньгами?» В том, что со мной происходило, было так мало общего с моей жизнью мелкого чиновника, скромного писателя, что я не знал, радоваться мне или страшиться столь внезапной славы. Стоя перед объективами фотоаппаратов и кинокамер, я говорил себе, что есть какое-то пугающее несоответствие между моей подлинной натурой и моей нынешней известностью. А вдруг заметят, что я не заслуживаю такой награды? Осаждаемый вопросами, оглушенный, теснимый со всех сторон, ослепленный огнями ламп, я был на грани слез от радости и от страха. Вот уже мой издатель увлекает меня в свой кабинет и предлагает новый договор, в десять раз более выгодный, чем прежний. Я благодарю, подписываю, мы пьем шампанское. Можно подумать, что весь мир состоит сплошь из моих друзей. Наконец, пожав множество рук, раздав множество улыбок и наговорив, конечно, множество глупостей, я бежал от толпы и вернулся домой. Родители знали все от соседей, слушавших передачу по радио. Лица их были радостны и торжественны. Волнение придало им что-то возвышенное. Без сомнения, в день, когда столько незнакомых французов чествовали их сына, они вспоминали бегство из России. Брат, посмеиваясь, сжал меня в объятиях, точно я только что выиграл теннисный матч. Меня огорчало отсутствие сестры. Мы телеграфировали ей добрую новость в Нью-Йорк. Затем вся семья, включая дядю Константина, собралась за столом. Водка, закуски, тосты, планы на будущее… Но вечером столь важного для меня дня мне не дано было спокойно насладиться своим счастьем в кругу близких. Репортеры и фотографы, напав на мой след, и дома осаждали меня. И я неосмотрительно обещал назавтра разным газетам сотрудничество. Но ведь я не предвидел, что получу Гонкуровскую премию, и не хранил в ящиках стола про запас ни одной самой маленькой статьи, ни одного самого короткого рассказа. Чтобы сдержать слово, почти всю ночь мне пришлось работать. Родители давно спали, а я после шумного, утомительного дня, укрывшись в своей комнате, упорно исписывал страницу за страницей. Тексты, которые я дал тогда в печать, носят следы усталости и спешки. Этой же ночью я размышлял о своем будущем. Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее понимал, что это неожиданное признание может остаться без последствий. Когда событие утратит злободневность, лучи прожекторов отвернутся от меня и я снова погружусь в тень. Сто тысяч читателей, обещанных «Пауку», может, и не станут читать следующий роман его автора. Нельзя строить литературное будущее на случайной удаче. Творческая свобода двадцатисемилетнего писателя, только вступающего в литературу, лучше всего будет обеспечена второй профессией и постоянной и оплачиваемой службой. Тогда лишь он будет спокойно писать, не заботясь о средствах к существованию. Вот что твердил я себе в том лихорадочном состоянии. Следовательно, хотя премия и принесет мне, вероятно, какие-то деньги, я должен остаться в префектуре. Не без грусти принял я такое решение. По моей просьбе мне предоставили отпуск на три дня, на четвертый я вернулся к своим обязанностям и снова погрузился в цифры.

Но, вопреки видимости, что-то изменилось в моей жизни. Я почти физически ощущал, в каких головокружительных пропорциях расширяется узкий прежде (четыре-пять тысяч у предыдущих моих книг) круг моих читателей. Я вдруг оказался на ярко освещенной сцене под взглядами тысяч устремленных на меня глаз. Я чувствовал и осознавал, что отныне облечен новой ответственностью. Будут ли достойны такого признания мои новые произведения? В самый разгар моего успеха, как будто для того, чтобы я сам себя призвал к скромности, я познакомился со многими русскими писателями, эмигрировавшими из России после революции: Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Буниным, Ремизовым, Шмелевым. Все они говорили мне, что радуются моей награде, но я угадывал за их словами глубокую печаль крупных писателей, лишенных своего читателя. В моих глазах они были живой иллюстрацией к трагической проблеме интеллигенции в изгнании. Пережитые ими испытания обострили их чувства, способствовали созреванию их таланта и поддерживали в душе культ утраченной родины. Но, покинув родину, они потеряли и читателей своих первых произведений, а новых не приобрели. Издатели не спешили публиковать переводы их произведений, пресса их не поддерживала, и только узкий круг русских эмигрантов побуждал их к творчеству. Можно было подумать, что, вырванные из среды своих соотечественников, которые создали им славу в России, они сразу потеряли право на существование, и даже в глазах тех, кто так великодушно их приютил, представляли граждан, не имеющих родины, и, стало быть, сомнительную ценность. Как будто творчество писателя тогда лишь обладает достоинствами, когда он занимается своей профессией в географических рамках родной страны. Покинув Россию, они никуда не прибыли, они продолжали обитать в промежуточной – ничейной зоне. Леденящий холод ада вокруг – вот участь апатридов.

– Те же проблемы стоят и перед советскими писателями, нашедшими у нас приют?

– Не совсем так. Став изгнанниками тоже по политическим причинам, они прибыли к нам сегодня с высоко поднятой головой. Их отказ принять существующий в СССР порядок вызывает к ним уважение части публики западных стран. Газеты, радио, телевидение создают им широкую известность. Но это отнюдь не значит, что их судьба сложится счастливо. В любом изгнании, даже добровольном, заключено возмездие. Завоевание международной славы не утешит писателя, лишенного славы национальной. Дружба тридцати шести других наций не может возместить неприязнь большинства его соотечественников. Несмотря на облегчение, которое должны испытывать Солженицын, Синявский, Некрасов, Максимов или кто-либо другой, освободившись от гнета полицейского надзора, они, я глубоко убежден в этом, страдают от сознания, что их произведения исключены из общего потока русской литературы. Они страдают также – и это непоправимо – от того, что лишены русского горизонта, русской аудитории, русской природы, русской речи, которые омывали их, как вода омывает пловца. Как писать, если самый воздух вокруг вас не насыщен родным языком? Конечно, они обрели комфорт, свободу, безопасность. Но достаточно ли этого? В действительности этот комфорт, эта свобода и эта безопасность могут вначале стать для изгнанника непереносимыми. Привыкший к денежным трудностям и чувству постоянной опасности, он противится материальному изобилию, как противятся слишком обильной еде, потому что она вызывает тошноту. Затем, мало-помалу, изгнанник привыкнет к новому миру, но сохранит тоску по старому. И эта ностальгия обогатит его творчество соразмерно его мучениям. Изгнание возвеличивает писателя, если у него сильный характер, и оно ломает его, если он им не обладает. Но и в том, и в другом случае испытание это тяжкое, и никому из моих собратьев по перу я не пожелал бы пройти через него хоть однажды.

– Общение с русскими писателями, я имею в виду как ныне живущих, так и тех, кого уже нет, никогда не вызывало у вас сожалений, что вы выбрали французский язык как средство выражения?

– Я не выбрал французский язык. Обстоятельства, образование, вся моя жизнь заставили меня писать на этом языке. Но знание русского языка повлияло, вероятно, на мой стиль на французском языке. Сравнивая французский язык с русским, я прихожу к выводу, что слова русского языка гораздо теснее связаны с предметом. Когда я произношу многие русские слова, образ предмета тотчас с какой-то жизнеутверждающей силой возникает в моем сознании. Русский – язык простой, сочный, русская речь звучит словно поток ономатопей, тогда как французский отшлифован веками употребления. Французский, кроме того, язык более абстрактный, и, чтобы добиться выразительности на этом языке, я не могу довольствоваться обычным словом, как я сделал бы это по-русски, часто мне приходится подбирать к обычному слову эпитет, который усилил бы его воздействие.

– Пишете ли вы на родном, русском языке?

– Я мог бы написать по-русски письмо, но мне было бы чрезвычайно трудно написать по-русски книгу. Для этого мне нужно было бы долго жить в России, погрузиться в саму атмосферу языка, выработать свой собственный словарь, найти собственный ритм, словом, заново научиться ремеслу писателя. Нет, я только французский писатель.

– А армянский? Говорите ли вы по-армянски?

– Нет. В нашей семье никогда не говорили на этом языке, и я очень сожалею об этом, ибо, говорят, он великолепен. Армянская литература открывает, наверное, настоящие сокровища тем, кто читает ее лучшие произведения в оригинале. Я, русский армянин, воспринял только русскую культуру. Это, бесспорно, большой недостаток. Тем не менее после присуждения мне Гонкуровской премии меня чествовали как в армянских, так и в русских кругах Парижа. Как я уже говорил, всеобщий интерес ко мне крайне меня тревожил. Меня пугало будущее. В самом деле, если бы в те дни я писал новый роман, мое творческое вдохновение было бы задушено. Обстановка всеобщего ожидания следующей книги молодого автора в переломный момент его творчества парализует писателя. Страх не оправдать общие надежды обуздывает вдохновение. Взвешиваешь каждую запятую, не осмеливаешься слово соединить со словом. К счастью, тогда, в декабре 1938 года, я писал не роман – я работал над биографией Достоевского. Задача грандиозная, но и благодатная. В тени автора такой значимости я мог не бояться сравнения моей новой книги с предыдущей. Я как бы начинал вторую карьеру. Вскоре я осознал и другое преимущество: взявшись воссоздать образ Достоевского, я разбил жесткие рамки, в которые заключено было все эти годы мое творчество. До сих пор, что бы я ни писал, все мои вещи с их линейным построением не превышали по объему трехсот страниц на машинке. Какими бы ни были сюжет и число действующих лиц, моему вдохновению заранее ставились определенные границы. Теперь, когда мне предстояло рассказать о жизни человека – и какого человека! – от рождения до смерти, со всем ее тяжким бременем любви, труда, надежд и разочарований, несправедливостей, бедности, обыденного и возвышенного, я самым естественным образом выходил за пределы привычного объема моих прежних рукописей. Мне представлялось, что благодаря Достоевскому я раз и навсегда избавлюсь от скованности, которая не пускала меня бежать на длинные дистанции. Прежде чем вернуться к литературе вымысла, я понял, что следующий роман буду писать с большей легкостью и свободой.

– А как вы, романист, понимали работу биографа? Ведь для вас это был совсем новый жанр.

– Да, жанр был для меня нов, а так как я испытывал отвращение к «беллетризованной биографии», я принуждал себя очень строго следовать документам, которые были в моем распоряжении. Русская библиотека Тургенева в Париже содержала тогда (во время оккупации немцы вывезли ее в Германию) ценнейшие книги о Достоевском на русском языке. Я прочел не только все произведения самого Достоевского, но и все, что было о нем написано. От книги к книге у меня накапливались записи и росло мое восхищение. Какая во всех отношениях исключительная жизнь! Нищета, тюрьма, каторга, эпилепсия, игра, гений, слава – все соединилось в ней и все было истинной правдой. Но как придать этой правде правдоподобие и убедительность? Я практически закончил изучение творчества и жизни Достоевского, но все еще не приступал к работе над книгой. Хотя я знал о нем все, он продолжал оставаться для меня чужим и загадочным. Я видел его таким, каким его описывали мемуаристы, но не представлял его себе в реальной жизни. Мучительные поиски образа превращались в наваждение. И вот однажды ночью мне приснилось, что Достоевский входит в мою комнату. Он сутулился и выглядел усталым, как на портрете Перова. Он заговорил со мной своим хриплым голосом. И вдруг я почувствовал его запах – кисловатый запах старика. Это был шок! На следующее утро, обратившись вновь к давно изученным материалам на моем столе – мемуарам, письмам, дневникам той эпохи, – я ощутил, как вся эта печатная продукция приходит в движение, наполняется теплом настоящей жизни, и понял, что могу, наконец, писать книгу.

Мне хотелось полностью воздать Достоевскому должное и не только рассказать о его жизни, но и проанализировать его творчество. Воодушевляющая, но и пугающая задача! Ведь читать Достоевского – значит погружаться в изумительный мир, в мир, где реальное переплетается с фантастическим. Фантомы, которые водятся в его сумеречных краях, не нуждаются ни в пище, ни в сне, и, когда они закрывают глаза, чтобы отдохнуть, ими немедленно овладевают грезы. Им неведомо, что такое деньги, они не знают, есть ли они у них и откуда они в точности берутся. Две-три детали обрисовывают их жилища и даже лица их едва очерчены. Потому все их бытие заключено в духовной жизни и в душевной борьбе, и, проходя через бесчисленные жизненные потрясения, они ищут не лучшего места в мире, а идеального положения перед богом.

Доктор Чиж,[19] известный специалист по Достоевскому, считал, что персонажи Достоевского в большинстве своем невропаты. Действительно, на первый взгляд как будто нет ничего общего между нами и этими бродягами, анархистами, полусвятыми, этими отцеубийцами и пьяницами, эпилептиками и истеричками. А между тем они удивительно близки нам. Мы их понимаем. Мы их любим. Мы, наконец, узнаем в них самих себя. Но если каждый из них представляет собой патологический случай, а мы индивиды в принципе вполне нормальные, то как объяснить природу той горячей симпатии, которую они нам внушают? Истина в том, что безумцы Достоевского не так уж безумны, как, может быть, кажутся. Просто они таковы, какими мы не осмеливаемся быть. Они говорят и делают то, что мы ни говорить, ни делать не осмеливаемся. При свете дня они выставляют напоказ то, что мы таим в глубинах подсознания. Они – это мы сами, но увиденные изнутри. При таком способе ви́дения – своего рода внутренней киносъемке – автор яснее всего видит самое сокровенное в нас, а заметное невооруженным глазом – плоть, одежда, обстановка, обыденные поступки – от него удалено. Объектив камеры наведен на внутренний мир, и тогда мир внешний представляется расплывчатым, как в сновидении. Если же Достоевский порой поддается искушению и снабжает свои создания медицинским ярлычком, то делает он это в оправдание их поступков, непостижимых для слишком приверженных житейской логике читателей. Но герои его вовсе не больны, да и не могут быть больны, ибо они бестелесны. Или, вернее, их телесная оболочка лишь предполагается. Все творчество Достоевского – великая борьба противоположных идей, и самое замечательное в этой борьбе – ее исход: она не приводит ни к каким практическим результатам. Ибо для автора, как и для его героев, счастье – это смирение. «Человек – есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение», – говорил он. И еще: «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины». Через трусость и преступление, через радость и горе человек у Достоевского идет, спотыкаясь, по пути, ведущему его к Богу…

Судьба моей книги была весьма печальной. Она появилась в книжных магазинах в мае 1940 года, когда немцы вступили в Бельгию. Несколько газет, вскоре закрывшихся вследствие капитуляции Франции, отозвались о ней с похвалой. Но французам уже было не до чтения.

– Какой была ваша жизнь после получения Гонкуровской премии до объявления войны, в период с декабря 1938-го до сентября 1939 года?

– В начале 1939 года я женился и, покинув родительский кров, поселился с женой в маленькой квартирке на окраине предместья Сен-Манде в двенадцатом округе. Там у меня был – невероятное чудо! – крошечный рабочий кабинет с книжным шкафом в углу. Вернувшись со службы в префектуре, я работал над моим «Достоевским». Но даже моя поглощенность книгой не помогала мне забыть о сгущавшихся над нашими головами грозовых тучах. Каждый проходивший день уносил частичку надежды. Все слышнее становились истерические вопли Гитлера. Война была неизбежна. Года за два до этого я, по совету одного моего друга, представил документы на конкурс чиновников интендантской службы и по мобилизации был направлен в Службу общего снабжения, находившуюся в городе Тюле. Я выехал туда 3 сентября. Мои обязанности в интендантстве были самыми простыми: составление разных бумаг, выдача промышленникам талонов на бензин, расчет потребностей в угле войсковых соединений, размещавшихся на территории нашего района, заключение с фабрикантами департамента контрактов на поставку варенья для армии, реквизиция запасов вина, изучение производительности завода мясных консервов…

Начался период «Странной войны». Францию сковало оцепенение и наряду с ним нарастала глухая тревога. Общее мнение было таково, что немцы, напуганные «мощным сосредоточением» войск союзников, не осмелятся перейти в наступление и после нескольких столкновений с противником, предпринятых исключительно для спасения чести, сложат оружие. И вдруг: захват немцами Голландии, Бельгии, Люксембурга, вторжение во Францию, массовое бегство населения по обстреливаемым пулеметами дорогам. Поток беженцев в машинах самых невероятных марок обрушивается на департамент Коррез. Тюль наводняют измученные штатские – мы должны хоть как-нибудь разместить и накормить их. Затем приходит очередь военных. Отступают целые полки. Наше интендантство едва справляется с работой. Булочники день и ночь выпекают хлеб. Муки не хватает. Солдаты спят в грузовиках или прямо на соломе на открытом воздухе. Узнаем, что Петен просит о перемирии. А продвижение немцев все продолжается. Разносятся слухи, что «они» уже в Клермон-Ферране. Полковник приказывает: «Преградить дорогу врагу!», но у нас всего три станковых пулемета, да и те учебные. Следует контрприказ: «Оставаться на месте, сдаться в плен и продолжать обеспечивать снабжение гражданского населения». Я больше не покидаю казарму и, завернувшись в шинель, сплю на канцелярском столе посреди папок с делами. Так же поступают и другие служащие интендантства. Глубокой ночью – телефонный звонок из лагеря в Ла Куртине. Незнакомый лейтенант на другом конце провода уверяет: только что подписано перемирие. Будим полковника. Он кричит в трубку: «Ложь! Хитрость бошей!» Вооружившись карманными фонариками, гуськом идем на почту через темный спящий город. Телефонистки, работающие на коммутаторе, подтверждают новость: коммюнике распространило агентство «Авас». Возвращаемся в казармы подавленные, усталые, охваченные стыдом. На следующий день – 23 июня – на рассвете слушаю по лондонскому радио призыв генерала де Голля продолжать борьбу, а через несколько минут по французскому радио – официальное сообщение о перемирии. В казармах немедленно разгораются споры между теми, кто одобряет выдачу Франции врагу, и теми, кто этим возмущается. Что до меня, мной владеют гнетущая тоска и бессильный гнев перед этой безмерной исторической несправедливостью: торжество оружия означает не победу Германии над Францией, а победу насилия, расизма, слепого национализма над разумом и терпимостью. Немцы не продвинулись до Тюля, и я чудом избежал горькой участи тех, кому было приказано капитулировать без всякого сопротивления.

Франция разделена на две части. Вспоминаю смену караула в Висбадене, на которой я присутствовал совсем ребенком. И вот восемнадцать лет спустя настал наш черед претерпеть иностранное владычество на своей земле. Наступил день национального траура. Приспущены знамена. Идет дождь. Митинг у памятника павшим. Минута молчания. Лица серьезны. Многие мужчины плачут. На церемонию привели школьников, они смотрят на старших, не понимая, что происходит. Ходят слухи о близкой демобилизации. А потом? Что делать потом? Остаться в свободной зоне? А на что я буду жить? Единственный выход – вернуться в Париж и возобновить службу в префектуре. С печалью и отвращением принимаю я это решение: ведь в Париже немцы. Но ничего не поделаешь. Мои родители, покинувшие Париж вместе с волной беженцев, приехали в Тюль в сопровождении моего брата. Он как специалист освобожден от мобилизации и ему удалось скрыться, когда эвакуировали его завод. Вторично за свою жизнь мои родители попадают в «великий исход» – массовое бегство. Тогда – через всю Россию, теперь – через всю Францию. Вечные странники, теперь, как и тогда, гонимые из города в город. Сейчас они готовятся вновь пуститься в путь, чтобы вернуться домой. Через несколько недель, демобилизовавшись, возвращаюсь и я.

И вот оккупированный серый Париж, Париж продовольственных карточек, голода и холода, Париж серо-зеленых мундиров, белых с черными буквами объявлений, нацистских флагов на общественных зданиях, Париж велосипедов, затемнения, переполненного метро, Париж коллаборационистских газет и английского радио – его слушают тайком. Час новостей Би-би-си для меня важнее, чем час обедни для христианина. Приникнув к радиоприемнику, я желал бы иметь в десять раз более тонкий слух, чтобы улавливать сквозь помехи каждый звук этого голоса, несущего надежду. Как и у большинства французов, в моей жизни отныне две цели: пропитание и сводки. Есть и надеяться. Властвует бифштекс, из-под полы купленный у сапожника, – у него в провинции родственники, и сводки о победах – их доверительным шепотом передает консьержка.

Разгром разбросал в разные стороны нашу дружескую компанию. Мишель Моруа в Париже, Жан Давре в Марселе, Жан Бассан в Касабланке, Клод Мориак с отцом в Малагаре. Регулярная переписка между свободной и оккупированной зоной запрещена. Свободно обращаются в стране только специальные межзональные открытки с краткими сообщениями. Мы, однако, пишем друг другу длинные письма, которые Клод Мориак, живущий около демаркационной линии, собирает, перепечатывает на машинке в нескольких экземплярах и тайно пересылает из зоны в зону. Так мы поддерживаем связь друг с другом. Обмениваемся мыслями о происходящем, поверяем друг другу свой гнев, боль, надежду.

Тем временем я возобновил работу в префектуре в обществе моих безропотных и изголодавшихся коллег. Чтобы как-то улучшить свой повседневный рацион, служащие моего отдела устраивают охоту на голубей – они целыми колониями гнездятся в углублениях фасада ратуши. На краю подоконника чиновники-браконьеры ловко укрепляют скрепками петлю, ее скользящий конец свисает внутрь и его легко достать рукой. Крошки хлеба в середине петли привлекают птиц. Как только одна из них приблизится к крошкам и примется клевать, раздается щелчок – лапки ее связаны, птица в ловушке. Один служащий, специалист по мгновенной казни, сжимает под крыльями тельце голубя и душит его. Если в этот момент в дверь стучит посетитель, голубя быстро запихивают в картонную зеленую папку, и, пока длится визит докучливого посетителя, со стороны этажерки доносится шум крыльев бьющейся в папке птицы. Когда посетитель, наконец, уходит, чиновник вытаскивает свою жертву и приканчивает ее. Мясо парижского голубя безвкусное и волокнистое, но в голодные времена все годится, чтобы набить желудок. Меня тоже приглашают отведать блюда, приготовленного из охотничьего трофея, но я уступаю свою долю любителям. Кстати, я даже не знаю, останусь ли на службе в префектуре: в соответствии с новым законом правительства Виши государственными чиновниками, кроме специально оговоренных случаев, могут быть только французы по рождению. Никогда не чувствовал я себя в такой степени французом, как после разгрома Франции, а нынешнее правительство исключает меня из национальной общности. У меня снова отнимают родину. Я протестую. Составляю целое досье в свою защиту. Требую оставить меня на моей должности. В конце концов, мне это в виде исключения разрешают. Честно говоря, мне стыдно так негодовать из-за своих мелких неприятностей, когда столько французов испытывают тяжкие муки под варварской властью оккупантов. С ужасом, с возмущением вижу я первые желтые звезды на одежде моих соотечественников. Эти желтые звезды, предназначенные стать знаком позора, в моих глазах превращаются в святой ореол мучеников. Трудно примириться с мыслью, что находятся французы, извлекающие выгоды из этой чудовищной расовой дискриминации. Многие мои друзья – евреи. Гонимые властями, они особенно дороги мне. Мое бессилие помочь им разрывает мне сердце. Немцы преследуют евреев, целыми поездами вывозят их в концлагеря, угоняют на принудительные работы в Германию молодежь, захваченную во время облав, расстреливают при первом сопротивлении, усиливают бомбардировки Парижа, наконец, занимают свободную зону – вся Франция под пятой врага. Но с каждой неделей крепнет надежда: в войну вступает СССР, а вслед за ним – США.

Немцы напали на Россию молниеносно, и у моих родителей появилась надежда, что под сокрушительными ударами немецких армий советское правительство долго не продержится и при смене режима они, может быть, смогут после двадцатилетнего изгнания вернуться на родину. (Не называли разве недавно в немецких сводках Армавир и Краснодар – бывший Екатеринодар?) И снова я огорчаюсь, что так далек от них в своих планах на будущее. Для меня возвращение в Россию немыслимо. И тем более невозможно для меня вернуться на родную землю под сенью вражеских знамен. Впрочем, и в желаниях моих родителей еще нет определенности. Они жадно следят по карте за продвижением гитлеровских армий и очень расстраиваются, когда видят в газетах или в кинохронике разрушенные русские города и русских пленных, изможденных, оборванных. Первые победы советских войск наполняют их гордостью. Забыв эгоистические проблемы эмигрантов, они с удивлением замечают, что желают победы стране, которая их отвергла. Они молятся не за правительство – его они не признают, а за народ – его они никогда не переставали любить, они молятся не за сегодняшний Советский Союз, а за вечную Россию.

– Какой была ваша писательская деятельность в эти годы?

– В годы оккупации я выпустил в свет две книги. В 1941 году – сборник из трех легенд под названием «Суд божий». Эти легенды не заимствованы ни из русского, ни из французского фольклора. Целиком плод моей фантазии, они были для меня бегством от действительности в минувшие эпохи, вторжением фантастического в вязкое течение повседневности, торжеством чудесного. Совсем иным был тон романа «Мертвый хватает живого», появившегося в следующем году.

– Да, этот роман считался как бы подтверждением правоты тех в Советском Союзе, кто утверждает, будто Михаил Шолохов совершил плагиат, приписав себе авторство «Тихого Дона». Вымышлена ли рассказанная в романе история бесчестного писателя или она имеет какие-то корни в реальности?

– История эта вымышлена, но в основе ее лежит подлинный случай. Мой друг детства Володя Былинин был убит на войне, и его жена дала мне посмотреть записную книжку, куда он заносил свои мысли. Всю ночь я с волнением ее читал и вернул на следующий день. И уже независимо от меня моя мысль заработала. Вдруг словно что-то щелкнуло: мне представился писатель-неудачник, женившийся на вдове никому не ведомого гения. В бумагах покойного он находит рукопись романа и публикует ее под своим именем. Рождается драма. В душе героя борются, сменяя друг друга, противоречивые чувства: тайное наслаждение участника, горькая радость украденной славы, страх не оправдать собственными произведениями репутацию, ему не принадлежащую, страстное желание перевоплотиться в мертвого, труд которого он присвоил. Затем происходит медленное порабощение всего его существа призраком умершего, раздвоение, расщепление личности героя и, наконец, очищение искупительной жертвой. Рассказ построен в форме дневника плагиатора.

– Считаете ли вы, что ваши первые романы, короткие и камерные, ставят вас в ту категорию романистов, к которой принадлежат Жюльен Грин и Франсуа Мориак?

– Я всегда безмерно восхищался Жюльеном Грином и Франсуа Мориаком. Несомненно, в начале моей литературной деятельности они оказали на меня сильное влияние. Первые мои романы были короткими, неистовыми и мрачными, с резко обрисованными, почти карикатурными героями. Молодость и неопытность толкали меня к преувеличению, к пастозности письма. Я считал, что мои персонажи, чтобы выглядеть живыми, должны отбрасывать густую тень. Но во мне нарастало стремление разнообразить средства художественного выражения, высветлить палитру. Когда я работал над следующим романом, «Знак быка», я испытывал настоятельную потребность с большей свободой описывать моих героев, наделить их характером более сложным, отказаться от изображения человека как некоей компактной массы и показать его как водоворот противоречивых мыслей и противоположных инстинктов. Подобное «очеловечивание» существ, созданных моим воображением, стало насущно необходимым, когда я задумал писать трилогию «Пока стоит земля». Я уже говорил, какое впечатление производили на меня в детстве рассказы моих родителей. Однако в моих первых книгах я был еще не готов использовать материал этих рассказов. Только после того, как я прошел через работу над биографией Достоевского, стремление восстановить русское прошлое матери и отца завладело всеми моими помыслами. Я вдруг понял, что храню в себе настоящую сокровищницу образов, и осознал, что не имею права беречь их для одного себя. Россия, которую я носил в глубоких тайниках моей памяти, требовала выхода, простора. Сначала я предполагал просто-напросто правдиво изложить в отдельной книге мои семейные воспоминания. Но вскоре передумал. Я опасался, что мемуарист потеснит во мне романиста. Составление точной хроники событий принесет мне удовлетворение, но не позволит ввести в рассказ вымышленные персонажи, воспрепятствует проникновению в те круги общества, где никто из моих близких не рискнул бы действовать, не даст придумать любовные истории, которые, если бы мои родители их пережили, привели бы их к разводу наутро после свадьбы. Словом, еще не взявшись за перо, я уже боялся, что, озабоченный точной передачей фактов, крайне обедню общую картину. После долгих размышлений я выбрал сплав реального и вымышленного. Мои воспоминания не стали бы единственным материалом для книги, а растворились бы в целом, где правда сливалась бы с вымыслом. Но, даже остановившись на форме романа, а не мемуаров, я долго колебался, прежде чем приступил к непосредственной работе над ним. Грандиозность моего проекта и его дерзость устрашали меня. Хватит ли у меня сил, хватит ли терпения довести до конца дело столь трудное и столь разнящееся от всего, что я брал на себя до сих пор, сочиняя короткие романы из французской жизни? И понадобилась вся опустошенность, вся бездна отчаяния, которые принесли разгром Франции и ее оккупация, чтобы побудить меня искать утешения от горестного настоящего в иной стране – стране грез.

Над трилогией «Пока стоит земля» («Пока стоит земля», «Сума и пепел», «Чужие на земле») я работал более десяти лет. Это история одной русской семьи и ее окружения, которая прослеживается с 1888 года, с момента, когда герои только начинают свой жизненный путь. Они растут, характеры их формируются, они находят друзей, переживают любовные увлечения, обзаводятся семьями, у них рождаются дети и одновременно, в зависимости от общественного положения и личных склонностей и убеждений, они принимают участие в важнейших исторических событиях эпохи: в Русско-японской войне, в Первой мировой войне, в революции и бегстве из России. Рассказ доведен до 1939 года – до начала Второй мировой войны. Михаил и Таня, герои трилогии – в первом томе они были детьми, – провожают на Восточном вокзале своего сына Бориса. Он мобилизован во французскую армию и покидает Париж, чтобы присоединиться к полку. Таким образом, с первой страницы первого романа трилогии «Пока стоит земля» до последней страницы заключительной ее книги «Чужие на земле» перед читателем проходит жизнь трех поколений одной семьи. Своих героев, происшедших из единого корня, я разбросал по враждующим лагерям, чтобы усилить впечатление их психологического разрыва. Один из них принадлежит к революционным кругам, другой – кадровый офицер, третий – богатый московский коммерсант. Но, на мой взгляд, главный герой трилогии – Время. Я хотел показать вечное возобновление в каждом новом поколении людей одних и тех же человеческих чувств: любви, тревог, политических страстей, семейных радостей, печалей, честолюбий… Каждый убежден, что он первым познает весь опыт жизни, тогда как он всего лишь бессчетный исполнитель старой как мир роли. Название трилогии мне подсказала фраза из книги Бытия: «Пока стоит земля, сев и жатва, холод и жара, лето и зима, день и ночь неизменно будут следовать друг за другом».

Работу над моими предыдущими романами я начинал с составления подробного плана. На этот раз я не стал сковывать повествование предварительной схемой. Я надеялся, что чем меньше заданности будет в моем маршруте, тем вернее вымышленные мной создания обретут изменчивый и неуловимый облик подлинной жизни. Я не знал, каким, хотя бы приблизительно, будет объем романа и сколько персонажей будет в нем действовать. Но я твердо знал, что в отношении к своим персонажам хочу быть предельно беспристрастным. Среди героев трилогии есть революционеры, сторонники царского режима, приспособленцы, скептики. Каждый убежден в своей правоте и искренно отстаивает свою точку зрения. Приняв сторону кого-нибудь из них, я бы изменил своему намерению: моей целью было не выступать с обвинениями в адрес той или иной группировки русского общества, а заставить жить напряженной жизнью несколько выдуманных мною индивидов. Стремясь придать им большее правдоподобие, я перевоплощался в них, влезал в их шкуру, защищал поочередно и с равной горячностью взаимоисключающие политические позиции! Когда я был кадровым офицером Акимом, я, как и он, ненавидел большевиков, а когда я был революционером Николаем, я, как и он, сострадал угнетенному народу и оправдывал разграбление дворцов и расстрелы заложников, ибо, как и он, верил, что без этих крайностей не построить новое общество, сильное и счастливое. Я был также неверной Таней, честным Михаилом, презренным трусом Володей, воплощением зла Кизяковым, бездарным писателем Малиновым, нежной Ниной и глупой и чувственной Любовью… В таком обширном романе далеко не все персонажи развиваются по воле автора. Некоторые из них, задуманные как главные, оказались бесцветными, и я поспешил отделаться от них. Другие, которых я вводил как простых статистов, неожиданно приобрели значение и яркость, удивившие меня самого. Я имею в виду этого шута Кизякова, набросанного как силуэт, но протолкавшегося вперед на главные роли. Он забрал надо мной власть при первом же появлении в романе, когда я описывал его – пузатого, бородатого, с похотливым взглядом, сочным голосом и пророческими тирадами. Он был сильнее меня. Он желал говорить, действовать, и мне оставалось не мешать ему. От главы к главе я все больше торопился на встречу с ним. Я выдумывал все новые и новые повороты в его судьбе. В погоне за наслаждениями он – язвительный, необузданный, коварный, сметливый – неуклюже разгуливал по моей книге, на все наводя порчу своим маслянистым взглядом. Поминутно взывая к Богу, он развлекался, развращая слабых и бросая их, как только истощалось содержимое их кошелька. Накануне Первой мировой войны он смешивался с манифестантами, чтобы наблюдать за разгоном их полицией. В первые месяцы революции он играл роль двойного агента. Тяжело мне было умертвить его в конце третьего тома. Другой персонаж, выскользнувший из моих рук и вступивший не на ту дорогу, которую я ему выбрал, – писатель Малинов. В первом томе я представил его как светского писаку, претенциозного и глупого. Я даже иногда жалел, что вожусь с этой марионеткой. Но во втором томе, когда мне нужно было в 1914 году послать на русский фронт военного корреспондента, я вспомнил о Малинове. Нужда, страх, смерть, увиденные своими глазами, оставили неизгладимый след в душе моего героя. А дальше – революция, смерть любимой жены, политические разочарования; каждый новый удар судьбы выявлял новые стороны его характера. От несчастья к несчастью его понимание мира становилось все более широким и возвышенным. Тяжкие испытания благоприятствовали созреванию его писательского мастерства. В третьем томе, посвященном его жизни в изгнании, я с нежностью исследовал судьбу этого русского писателя, оказавшегося в расцвете таланта в стране, которая приютила его, но в которой он никому не был нужен.

– Были ли прототипы у образов Кизякова и Малинова?

– Нет, Кизяков, этот шутовской вариант Распутина, целиком вышел из моей головы, как и Малинов, и Володя. В других персонажах, напротив, соединились черты, физические и моральные, двух десятков разных моделей, но ни у кого из них нет определенного прототипа. Если бы я взялся изображать людей, которых хорошо знал, я был бы вынужден придерживаться сходства. Я же решился приступить к своей трилогии потому, что она была плодом моего воображения.

– Но этот плод вашего воображения потребовал тем не менее значительной документальной основы. Где вы ее брали?

– Сначала у родителей. Они были счастливы помогать мне в этом грустном воскрешении их прошлого. Прежде чем приступить к отделке главы, я составлял список нужных мне уточнений и подвергал отца и мать строгому допросу. Не без грусти вспоминаю я эти вечера, проведенные вместе с ними в поисках далеких реминисценций. «Тебе в самом деле надо знать, какие краны были в школе, где я учился?» – спрашивал отец. Я уверял, что да. У отца была превосходная память. «Так вот, – говорил он, – краны были короткие с поперечными ручками». С признательностью я помечал эту деталь и переходил к следующему вопросу. Старые платья и шляпы моей матери выкладывались передо мной, извлеченные из кладовой ее памяти. Я хотел знать, какие духи были в моде в России, когда ей было двадцать лет. Несмотря на все свои старания, родители не могли дать мне исчерпывающих сведений обо всех сторонах русской жизни, и я обращался к другим ее свидетелям. Так, моим советником по всей военной части романа был полковник императорской армии, старый друг нашей семьи. Он вдохновлял меня при создании образа Акима. На восьмом этаже парижского дома, где он жил, в двух комнатках для прислуги он устроил музей своего полка – гусаров Александрии. В этих комнатах с низким потолком царский офицер, специалист по армейским знакам отличий, собрал целую коллекцию реликвий: потрепанные мундиры, выцветшие фотографии, шашки для парадов, знамена, флаги, вырезанные из дерева фигурки, изображавшие эскадрон в миниатюре. В этой его страсти были скорбь и достоинство, ребячество и гордость. По счастью, полковник сохранил путевые журналы офицеров своего полка и одолжил их мне. В моем распоряжении оказалось множество письменных свидетельств, противоречивых, но исходивших от очевидцев, равно достойных доверия, о каждом дне войны, каждой стычке, каждом бое. Разумеется, чтобы пополнить свои знания о прошлом России, я использовал разнообразные документальные материалы: рукописи, письма, дневники… Не постыжусь признаться, что мне очень помог Бедекер 1900-х годов, где я нашел планы Москвы и Петербурга, маршруты конок, плату, которую брали извозчики, и сотню других увлекательных данных. Каким бы абсурдным все это ни выглядело, романисту полезно знать, что его герой, отправляясь от Ильинских ворот к Земляному валу, садился на конку номер четыре и платил три копейки за билет на империале! Еще один источник информации – изобразительные материалы. Все иллюстрированные журналы эпохи побывали в моих руках. Я рассматривал в лупу самые крошечные гравюры, если они изображали пейзажи или сцены русской жизни. Например, для рассказа об убийстве террористами министра Плеве я использовал фотографии, сделанные на месте покушения. Поэтому я знал, что в тот день небо было ясным, мостовые сухими, что в момент взрыва Измайловский проспект пересекала конка, а рядом с бесформенными останками жертвы валялся искореженный велосипед тайного агента, сопровождавшего коляску министра. У края гравюрки видна была вывеска: «Отель „Варшава“ – Чай и закуски – Владелец Кондратьев». Эти слова «Чай и закуски» и «Владелец Кондратьев» наполнили меня радостью. Предметы словно бы слетались на помощь моему воображению. Двадцать раз, сто раз в ходе моих разысканий я познавал маниакальную страсть коллекционера. Большой зал Национальной библиотеки не отапливался. Редкие читатели, закутанные, как полярные исследователи, с мокрыми носами, с окоченевшими пальцами склонялись над книгами, из которых на них веяло счастьем. Возвращаясь домой, я шел по мрачным улицам через оккупированный Париж, и он представлялся мне менее живым и реальным, чем Москва и Петербург далекого прошлого.

Приступая к работе над трилогией, я предполагал ввести в роман историю, но я вовсе не собирался писать исторический роман. По моему замыслу, герои книги играют самые незначительные роли в драме, в которую вовлечена их родина. Поэтому я старался показать Русско-японскую войну, Первую мировую войну и революцию через такие не связанные между собой события, которые мои герои могли пережить как затерянные в толпе свидетели, а не как главные действующие лица. Я исключил из состава исполнителей премьеров: генералов и вождей народного движения – и отдал предпочтение актерам на вторые роли. Я не позволял Истории вытеснять из моего повествования конкретные истории моих персонажей, или, точнее, я показывал Историю через судьбу каждого из них.

Разумеется, не могло быть и речи об издании подобного произведения в годы оккупации. Прежде всего, не было бумаги, а для печатания моей трилогии ее нужно было очень много. И потом, немецкая цензура не разрешила бы публикацию романа, действие которого происходит в России, пусть даже и при последнем царе. Так что я писал в никуда. Много раз я говорил себе, что рукопись моя никогда не будет закончена или погибнет при очередной бомбардировке. И действительно, первый том трилогии, «Пока стоит земля», был опубликован только после Освобождения в 1947 году, второй, «Сума и пепел», в 1948-м, а третий, «Чужие на земле», в 1950-м.

Мои самые близкие друзья, конечно, познакомились с трилогией задолго до ее выхода в свет. Я читал главу за главой Анри Пуадено, его горячее одобрение поощряло меня продолжать работу. Я показал также рукопись Клоду Мориаку, вернувшемуся из Малагара, и он восторженно отозвался о ней. Его юношеский пыл воодушевил бы и паралитика! В начале 1943 года он передал первую тысячу отпечатанных на машинке страниц на суд своего отца.

Франсуа Мориак проглотил их за два дня и пригласил меня к себе для беседы. В его большом с белыми стенами кабинете, все углы которого заполняли книги, было очень холодно. Слабый свет ненастного дня проникал сквозь стекла высоких окон. Мы устроились в соседней комнате, где чугунная печка, горбатая и черная, давала совсем немного тепла. Я неоднократно встречался с Франсуа Мориаком до войны и нашел, что он изменился со дня нашей последней встречи: исхудал, ссутулился, кожа приобрела пергаментный оттенок. На узком сухом лице сверкали лихорадочным блеском разного цвета глаза. Он сел, скрестил ноги, и тотчас принялся разбирать мою работу. Мнение его оказалось более чем благоприятным. Я перевел дух, грудь моя задышала свободнее. Похвалы, советы, критические замечания, произносимые его хриплым, прерывающимся голосом, взволновали меня больше, чем я предполагал. Я был счастлив, что Франсуа Мориак говорит о моих героях как о живых людях, с которыми он расстался на время – для того, чтобы поговорить о них со мной. Он поделился своими планами, опасениями, признался, как трудно ему сосредоточиться на литературной работе, когда война сотрясает мир. «Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева, – сказал он, – но они не победят! Я оптимист, я верю в победу над фашизмом». Его длинные костлявые пальцы уже крутили ручки радиоприемника: наступил час новостей Би-би-си. Сквозь треск помех прорвался к нам голос из Лондона. Франсуа Мориак склонил свою птичью голову, сложил, зябко поеживаясь, руки на коленях и весь обратился в слух. В конце передачи он вполголоса произнес: «Когда-нибудь нам, наверное, трудно будет поверить, что мы сидели вот так вдвоем в этой комнате, ловя слова надежды с той стороны моря. Как можете вы писать, услышав все это? Надо ждать, неизменно ждать…» Я не отрываясь смотрел на него в эту минуту и чувствовал, что никогда не забуду его печальное, встревоженное лицо, сумеречный свет, падающий из окна, и острый запах угля, тлеющего в печке.

Зажав под мышкой рукопись, я направился домой, охваченный гордостью оттого, что удостоился доверительных признаний Франсуа Мориака, и беспокойством, вызванным его словами о тщетности всякой писательской деятельности во времена лжи и бойни. Через несколько недель после этой встречи в одной из клиник Булони моя жена родила сына, Жана-Даниэля.

На другой день после его рождения район подвергся сильнейшей бомбардировке. Тревога следовала за тревогой. Только через два дня я смог зарегистрировать нашего ребенка в мэрии. В бюро записи актов гражданского состояния толпились несчастные плачущие люди, опознавшие в морге тела своих близких. Франсуа Мориак был прав: все труднее становилось заниматься красотами литературного стиля. С новорожденным младенцем на руках у меня было в два раза больше оснований бояться будущего.

В войне тем временем происходил перелом в пользу союзников. Освобождение Сталинграда, кампания в Тунисе, высадка в Сицилии, капитуляция Италии – все предвещало близкий конец войны. После взятия Рима очередь была за Парижем. И, наконец, высадка в Нормандии! Тем временем я оставил службу в префектуре, чтобы целиком посвятить себя моему роману, хотя у меня не было никакой уверенности в том, что он когда-нибудь увидит свет. Моя писательская работа и мое человеческое существование представлялись мне равно бесцельными. Все зависело от новостей с фронта.

С каждым сражением с запада к Парижу приближались войска союзников. Зенитная артиллерия отражала налеты невидимых самолетов. Парижане жили впроголодь, стояли в очередях и то и дело кидались к радиоприемникам. Я сам жил от сводки до сводки, как наркоман живет от укола до укола. Прошел слух, что союзники вступили в долину Шеврез. Помню, однажды громкие крики на улице оторвали меня от бумаг и книг. Люди вопили: «Вот они! Вот они!» Не помня себя, бросился я к освободителям, но увидел мчавшихся по улице гонщиков-велосипедистов в разноцветных майках. Собравшиеся люди аплодировали, кричали. С тяжелым сердцем я вернулся к себе. Я жил тогда в небольшом домике на авеню Гурго возле площади Перер. Париж задыхался от жары и пыли, умирал от тревоги. Немцы реквизировали велосипеды, метро не работало, и кварталы, почти не связанные между собой, превращались в захолустья; мало-помалу дух патриотизма воцарялся в мэрии, в церковном приходе, на улице – новая манера ощущать Францию. Сначала закрыли метро, потом прекратили подачу газа. Электричество отключали на весь день и включали в половине одиннадцатого вечера. Внезапно вспыхивали лампы, подавали голос радиоприемники. Сводки становились все более и более ободряющими. Но немцы упорно цеплялись за Париж. Полицейские бастовали, почтовики прекращали работу, газеты закрывались одна за другой в атмосфере всеобщего равнодушия – весь административный аппарат города трещал снизу доверху, и дезориентированные парижане задавались вопросом, как долго они смогут жить без руководителей, без продовольствия, в обстановке полного беспорядка в силу одной лишь привычки. Домашние хозяйки наполняли водой ванны, велосипедисты привозили на прицепах жалкие овощи, продавали их на скорую руку и быстро уезжали. Через громкоговорители, укрепленные на черных автомобилях, немцы объявляли: после наступления комендантского часа в девять часов вечера патруль будет стрелять в прохожих.

И вот густые толпы людей заполнили площадь Этуаль, чтобы присутствовать при бегстве оккупантов. На этот раз ошибки не было: они удирали. Поразительный парад: старые грузовики, санитарные автомобили, мотоциклы, танки, велосипеды, частные машины, нагруженные мебелью и буханками хлеба, машинистки в перемешку с солдатами – серо-зеленый поток, текущий по авеню к выезду из города вдоль расставленных немцами указателей. На следующий день на улицах шли бои. Из квартала в квартал новости передавались по телефону: «Они атакуют Военно-морское министерство… ФФИ[20] заняли ратушу и префектуру полиции… „Мажестик“ осажден…» Однако бронетанковые войска генерала Леклерка запаздывали. Американцы, по слухам, решили двигаться в обход столицы. В течение пяти дней ФФИ держались за баррикадами из мешков с песком и булыжников, вывороченных из мостовой. Силы их были на исходе, боеприпасов не хватало. Смогут ли они удержаться, если немцы пришлют подкрепление? Не слишком ли рано они поднялись? Верно ли, что все станции метро, мосты, все общественные здания заминированы и по приказу немецкого коменданта Парижа город будет до основания разрушен? Вечером 24 августа я долго бродил по восставшему городу, вернулся домой вконец разбитый и снова сел возле радио. Неожиданно включили электричество, я повернул ручки приемника и услышал сдавленный от волнения голос: «Господа кюре, звоните во все колокола… Первые поздравления бронетанковой дивизии генерала Леклерка на площади Ратуши…» Я выскочил на улицу прежде, чем до меня дошел смысл сказанного. Вокруг царили мрак и тишина. Не ошибся ли я? На другой стороне улицы прогуливались консьерж с женой. Я бросился к ним: «Вы слышали?» Нет, они ничего не слышали, они не хотели мне верить и предложили подняться на крышу дома: там была терраса, возвышавшаяся над городом, и оттуда можно было лучше разобраться в обстановке. Несколько жильцов присоединились к нам. Мы поднялись на девятый этаж по черной лестнице, освещаемой карманным фонариком консьержа. На самом верху он открыл дверь, и я вышел на не огражденную перилами платформу. С вершины этой башни передо мной открылся ночной Париж, мрачный и грозный. Тусклые траншеи улиц разделяли блоки домов, трубы на крышах торчали, точно зубья гигантского гребешка. Ни огонька вокруг. И кладбищенское безмолвие. Лишь звезды поблескивают над мертвым городом. Но вдруг среди созвездий мелькнула ракета. Где-то вдали раздался тягучий и глухой звук металла – как будто звонил колокол затонувшего города. Гул его поднимался из глубины веков. Колокол замолк, но ему тут же ответили другие колокола. Из всех уголков города поднимался, рос, усиливался звон колоколов, возвещавших Освобождение. Как в ночь Рождества Христова. Вспыхивали, освещая крыши, трехцветные ракеты. Прожектора белой кистью разрисовывали небо. Слышалась пальба. А все эти люди внизу, спавшие в своих домах, – они еще не знали доброй вести! Как предупредить их? Я наклонился над бездной и увидел, что на улице, недавно темной и безмолвной, засветилось одно окно, затем другое, огоньки вспыхивали здесь и там. В кукольных квартирах заметались китайские тени, радиоприемники выкрикивали весть о победе, телефонные звонки прорывались сквозь перегородки. Никогда бы я не поверил, что на такой высоте столь отчетливо будут слышны человеческие голоса, доносившиеся с нижних этажей. Словно я присутствовал при пробуждении игрушечного города. Теплая ночь, равнодушные звезды, звон колоколов, гул пушек, обрывки разговоров, пробивавшиеся сквозь общий шум, трехцветные ракеты в небе – все это было так сверхъестественно, что я стал сомневаться в реальности моего присутствия на крыше. И тут слева от меня, где-то вдалеке, детские голоса запели «Марсельезу». Изумившись, я вспомнил, что совсем рядом, на улице Эжен-Флаша, находится Дом юных певчих из общины «Деревянное Распятие». Собравшись в саду, они на свой лад славили Освобождение. Их чистые голоса возносились в восторге, объединявшем небо и землю. Никогда прежде «Марсельеза» не потрясала мою душу так, как сейчас – в великую ночь сражения и победы. Вокруг меня на крыше незнакомые люди поздравляли друг друга, смеялись, обнимались. Взволнованный до слез, я спустился к себе и позвонил родителям. Они все знали от соседей. Радость их была равна моей. Мать передала трубку отцу, и он тоже поговорил со мной. Долго по-русски они оба горячо обсуждали со мной первые признаки французского возрождения. Можно было подумать, что они присутствуют при освобождении Москвы. Сразу же я позвонил брату, Анри Пуадено, Мишель Моруа. Они уже все знали. Я не спал всю ночь…

На следующий день комендант Парижа фон Хольтиц подписал капитуляцию. В окнах домов выросли изготовленные на скорую руку тысячи знамен – французских, американских, английских. Немецкие пулеметчики, укрывшиеся в засадах, еще обстреливали с крыш жителей, но танки генерала Леклерка уже контролировали город. А 26 августа генерал де Голль возглавил торжественное шествие на Елисейских Полях посреди ликующего народа.

После Освобождения в Париж один за другим возвращались друзья. Вернулся Жан Давре, позже всех вернулся Жан Бассан: он был в составе 2-й бронетанковой дивизии и попал в плен к немцам. Что же до Клода Мориака, то можете представить, какова была радость нашей маленькой компании, когда мы узнали, что он стал личным секретарем генерала де Голля!

Наступил мир, но моя жизнь уже не была такой, как до войны. Во-первых, я развелся. Во-вторых, занялся журналистикой – совершенно новым для меня делом. Люси Фор перевела в Париж журнал «Неф», основанный ею в Алжире, и предложила мне временно вести в нем отдел театральной критики. Я согласился с благодарностью, но и с неуверенностью: я совсем не был подготовлен к такого рода обязанностям. На одном из собраний сотрудников редакции «Нефа» я познакомился с Морисом Дрюоном. Волны победы вынесли его на берег с идеей газеты. Он сразу же заразил меня своим энтузиазмом. Двадцать восемь лет, ясный взгляд, золотистые волосы, рот оратора, ненасытная жажда жизни, железная воля, острое чутье потребности момента – Морис Дрюон был рожден для того, чтобы ниспровергать любые препятствия. После десятиминутной беседы мне казалось, что я знаю его лет десять. Сбежав из блестящего салона, мы продолжали беседу на берегах Сены. Мы обсуждали программу будущего еженедельника: у него не было названия, не было необходимых для издания денежных фондов, но зато нам были известны два его вице-директора. Время от времени я робко выражал сомнение, что в обстановке ограничений и бедности нам не удастся добиться разрешения на издание, требующее изрядного количества бумаги. Морис Дрюон отметал мои опасения с саркастическим смехом. У него есть связи, говорил он, и, что гораздо важнее, смелость. Никакие административные преграды ему не страшны. Мы опрокинем все общепринятые нормы и дадим, наконец, Франции газету, которую она давно ждет. И в самом деле, все устроилось: откуда-то появилось несколько отважных вкладчиков, где-то в верхах было подписано разрешение, Жан-Жозе Андрие, бывший главный редактор «Марианны», согласился стать главным редактором нашей газеты, получившей подпрыгивающее название «Кавалькада», и мы занялись подготовкой первого номера. Морис Дрюон мыслил крупномасштабно. Он предлагал газету, состоящую из многих выпусков, вложенных один в другой. Первый из них был бы посвящен политике, второй – литературе и искусству, третий – спорту и т. д., по образцу многостраничных американских газет. Все вокруг него протестовали, напоминали о временах экономии, но его красноречие побеждало самые обоснованные возражения. Как и следовало ожидать, «Кавалькаде» выделили ничтожное количество бумаги, и тяжелые специализированные выпуски, которые уже видел в мечтах Морис Дрюон, сократились до нескольких листков. Он разочарованно взвешивал их на руке, и печаль омрачала его лицо. Наперекор своему скелетоподобному облику «Кавалькада» стойко сопротивлялась детским болезням, сопровождающим всякую новую газету, приобретала читателей и несколько месяцев подряд успешно развивалась в окружении встревоженных пайщиков и восторженных сотрудников. Морис Дрюон налетал на нас, подобно урагану. Во внеурочное время он стремительно врывался в редакцию, наводил ужас на секретарш, заваливал их работой, звонил то в Осло, то в Нью-Йорк, чего-то добивался, на что-то получал отказ, придумывал за день с десяток эффектных заголовков и с полсотни тем для статей, – словом, этот человек-оркестр изумлял и увлекал всю редакцию. В нашей газете он вел раздел внешней политики. Я взял на себя литературное руководство. По странному перераспределению ролей теперь в мои обязанности входило принимать начинающих, читать рукописи, одобрять или отвергать статьи и новеллы. Тяжелая, мучительная для меня ответственность. Но зато как радостно открыть новый, никому не известный талант. Словно вся свежесть мира ударяла вам в голову. Другая не менее достойная радость – убедить знаменитого и сдержанного собрата доверить вам неопубликованное произведение. Когда мне удалось уговорить задумчивого и молчаливого Марселя Эме написать для «Кавалькады» роман, я возвратился в редакцию вне себя от счастья, точно на долю одной из моих книг выпал неслыханный успех. Незаметно для меня еженедельник стал мне так же дорог, как мои собственные произведения. Совместная работа с Морисом Дрюоном и Жаном-Жозе Андрие была захватывающе увлекательна. Я приходил в редакцию и по вечерам: править статьи и составлять подписи под иллюстрациями. Я согласился даже вести раздел кинокритики. Между нами говоря, я абсолютно не разбирался в этом вопросе. Моя кинематографическая культура была на уровне самого среднего зрителя. Поэтому для оценки фильмов я выбрал не критерий технического мастерства, а то удовольствие, которое он мне доставит. Я старался быть как можно более объективным в похвалах и порицаниях, но каждый раз, когда мне случалось критиковать работу режиссера или актера, меня мучили угрызения совести при мысли о том огорчении, которое причинит им моя статья. Необходимость писать о фильме отчет гасила интерес к зрелищу, когда я находился в темном зале. Я не замедлил убедиться, что никогда не овладею ремеслом критика. Мое уважение к тем, кто из года в год с увлечением, твердостью и знанием дела занимается этим ремеслом, неизмеримо возросло.

Для ведения раздела театральной критики в «Кавалькаде» я пригласил Жан-Жака Готье, который был известен статьями в «Фигаро». К тому времени я написал пьесу «Живые», Раймон Руло ставил ее в театре Вьё-Коломбье. Первая статья Жан-Жака Готье для «Кавалькады» и была посвящена этому спектаклю. Он принес мне рукопись, и я с грустью констатировал, что это был мастерский и убийственный разнос. Без сомнения, Жан-Жаку Готье потребовалось немало мужества, чтобы так расправиться с литературным директором газеты, в которой он собирался выступить впервые. В сопроводительном письме он, впрочем, оставлял за мной право не публиковать статью, дабы не произвести дурного впечатления на читателей еженедельника. Вокруг раздавались голоса, склонявшие меня последовать этому совету. Но мое решение было принято с первой же минуты: важно, чтобы текст появился без всяких изменений и подтвердил независимость критики от дирекции газеты. Вот так и получилось, что самая свирепая статья о моей пьесе появилась на страницах моей собственной газеты. Мои отношения с Жан-Жаком Готье нисколько не пострадали. Напротив! Думаю, что тогда и родилось наше взаимное уважение.

– Критика «Живых» была справедливой?

– На пьесе сказалась моя неопытность, но, думаю, не до такой степени, чтобы забраковать ее целиком. Впрочем, кроме критических были и похвальные суждения. Пресса, как принято говорить, разделилась. Содержание пьесы очень простое. Действие происходит в Италии в эпоху Возрождения во время эпидемии чумы. Группа людей, бежав из Флоренции, собирается в замке одного богатого банкира. Чудотворная статуя святого Роха охраняет замок от чумы. За запертыми воротами замка эта обособленная группа ведет эгоистическую жизнь, утопая в роскоши и соблюдая условности, и не задумывается о смерти, опустошающей окрестности. Но банкир отказывается приютить кучку беженцев, приведенную монахом, и тот насылает на него страшное проклятие. Разражается ужасная буря, статуя святого Роха разлетается на куски, ворота распахиваются, и в замок врывается ветер, несущий чумную заразу. Внезапная угроза смерти вызывает панику среди гостей банкира, маски благопристойности спадают и каждый обнаруживает свою подлинную натуру: у края могилы начинается отвратительное состязание лицемеров. Однако опасность предотвращена, и гости банкира, позабыв самые бесстыдные из своих саморазоблачений, вновь скрываются за привычными масками. Тему пьесы подсказало мне поведение некоторых людей, укрывшихся за своими привилегиями от кошмаров войны. Так что содержание пьесы было злободневным, несмотря на нарядные костюмы актеров. На мой сегодняшний взгляд, главные недостатки «Живых» – статичность действия, излишняя цветистость слога и легкая угадываемость ситуаций. Как бы там ни было, Раймон Руло, прочитав пьесу, провозгласил меня гением. Ему виделось грандиозное зрелище в цветовой гамме Апокалипсиса и с непрерывно звучащей музыкой, достойной богов. Не без труда я уговорил его не делать из моей пьесы «говорящую» оперу. Своей властью он распределил роли: Мишель Альфа, Франсуаз Люгань, Поль Деманж, Жерар Ури, Габриэль Фонтан, Дани Робен, Жак Дюваль, Франсуа Ланье и он сам. Декорацию я представлял себе в виде зала в мрачном, надежно укрепленном замке, где персонажи действительно чувствовали бы себя в безопасности. Раймон Руло решил перенести действие на террасу замка, под открытое небо, и обыграть плывущие по небу облака. Я так верил в его талант, что позволил себя убедить. На репетициях меня завораживало превращение текста моей пьесы в сценическое Действо. Персонажи, всего лишь обозначенные придуманными мною именами, воплощались в людей из плоти и крови, а написанные на бумаге фразы – в живую человеческую речь. Опишет ли кто-нибудь восторг автора, который впервые видит, как оживают его герои, и слышит, как его слова произносят человеческие голоса? Если этот автор, как я, полностью полагается на «специалистов», он мало-помалу потеряет всякую критичность. Восхищенный свершавшейся на моих глазах материализацией моего вымысла, я до головокружения упивался счастьем – постановкой его на сцене. Я с одобрением принимал все предложения режиссера и по его просьбе выбрасывал или добавлял в текст реплики. Раймон Руло смеялся и называл меня «чемпионом поправок», и я был горд этим. Его требовательность к актерам доходила до жестокости. Он горячо и нетерпеливо растолковывал им, какой глубокий смысл вложен в каждого персонажа, заставлял до бесконечности повторять одни и те же сцены, грубил им, оскорблял их, умолял и извлекал из них, доводя до нервного срыва, все заложенные в них возможности. Раз десять Мишель Альфа отказывался от своей роли и вновь соглашался ее играть; ссоры актеров с режиссером кончались потоками слез, непритворными обмороками, радостными примирениями. Однако по мере того, как пьеса принимала сценическую форму, я все сильнее чувствовал, что она отделяется от меня. Знакомые, раз за разом повторяемые фразы убаюкивали, и я переставал ощущать их своими произведениями. Они принадлежали исполнителям, режиссеру, электрикам, машинистам сцены, они принадлежали будущим зрителям. На генеральной репетиции страх парализовал меня. Занавес поднялся, и открылась великолепная декорация, написанная Майо. Костюмы, сделанные по его рисункам, ослепляли роскошью. Музыка Жан-Жака Грюненвальда наполняла зал гармоническими звуками. В этом пышном обрамлении мой текст вдруг показался мне убогим. В конце первого акта разразилась буря, символизирующая гнев божий, – наверное, прекраснейшая из бурь, которые видел Париж за двадцать веков своего существования. Музыка Грюненвальда неистовствовала, гром гремел, косматые черные тучи неслись по нарисованному на холсте небу, ураган, производимый мотором марки «5 CV», рвал драпировки, свет гас, молнии прорезали мрак, и публика, пригвожденная к своим креслам, ждала, не разверзнется ли под ней земля. Занавес упал, раздался шквал аплодисментов, но я понимал, что эти аплодисменты предназначались не автору, а режиссеру. И, в самом деле, во втором акте зрители, войдя во вкус, ожидали увидеть катаклизм еще более шикарный. А я-то надеялся заинтересовать их не пертурбациями в атмосфере, а конфликтами характеров! Я не замедлил признаться себе, что землетрясение в начале спектакля увлекло их больше, чем изощренная психология персонажей. К финалу спектакля, когда гитарист, изображавший смерть, уносит на руках Дани Робен, облаченную в умопомрачительное белое платье, творение самого Рокаса, Раймон Руло подготовил дымовой эффект. Когда дым, заполнив сцену, пополз в зал, первые ряды кресел опустели: зрители, а среди них было немало известных критиков, кашляя, торопливо пробирались к выходу.

Несмотря на дурное начало, судьба пьесы была вполне достойной. В 1949 году я передал Буфф-Паризьен другую пьесу – комедию в трех актах «Себастьян». Отклики прессы были более теплыми, чем на «Живых». Затем я переделал для сцены роман «Живорыбный садок» – эту, третью, пьесу я считаю самой удачной. Она была поставлена в провинции, за границей, а на французском телевидении сыграна двумя великолепными актрисами – Франсуаз Розей и Берт Бови. Их работа порадовала меня редким совпадением авторского вымысла и его театрального воплощения. Тем не менее я не стал упорствовать и оставил этот путь. Я настолько привык работать в одиночестве в тиши кабинета и полновластно распоряжаться своими персонажами, что теперь боялся обречь свой текст на неизбежную деформацию – исполнением, режиссурой, декорациями и быть судимым не за то, что сделал я, а за то, что сделали для меня… или из меня! Изданный роман неизменен, пьеса – предлог для беспрерывных искажений, которые вносит актерское исполнение. Хороший роман, напечатанный на самой скверной бумаге, не теряет ни одного из присущих ему качеств; хорошая пьеса, сыгранная плохими актерами, становится неузнаваемой. Да, в театре романиста, привыкшего к полной свободе действий, на каждом шагу подстерегают ловушки, и все же ничто так не привлекает его, как совместная работа с какой-нибудь группой людей. Сам того не подозревая, писатель, покидая кабинет, ищет прямого контакта с публикой. Ведь писатель пишет для людей, которых не видит. Конечно, когда книга выходит из печати, он читает отклики прессы, хвалебные или ругательные, он получает письма читателей. А все остальные? Тысячи других, склонившихся над его книгой, что думают они о его героях и о нем самом? Он никогда этого не узнает. И он жгуче завидует драматургу, который на каждом спектакле, если хочет, видит перед собой множество зрителей – каждый вечер новых. Это счастливый человек: он слышит смех, вздохи, нетерпеливый кашель, аплодисменты тех, кто пришел сюда, привлеченный его именем на афише. Спрятавшись в темноте за кулисами, он, не сходя с места, ощущает биение пульса публики. И успех, и провал он чувствует непосредственно, физически. И в том, и в другом случае какой импульс для автора!

– И вы больше не будете писать для театра?

– Надеюсь, что буду. Но заранее боюсь разочарования, которое меня ждет.

– В 1946 году была поставлена ваша пьеса «Живые» и тогда же вы опубликовали фундаментальную биографию Пушкина. Что побудило вас рассказать о творчестве и судьбе поэта, так мало известного во Франции и так трудно поддающегося переводу на французский язык?

– В России Пушкин – источник творчества и начало литературного пути каждого писателя. Если можно изучать французскую, английскую, немецкую литературу, не обращаясь постоянно к одному и тому же прозаику или поэту, чтобы понять произведения писателей последующих поколений, то совершенно невозможно заниматься великими классиками русской литературы, не возвращаясь вновь и вновь к Пушкину, – ему они обязаны всем. Разумеется, в России и до Пушкина была литература, но великая русская литература родилась именно с ним. Его предшественники стремились подражать западным образцам; писали они по-русски, но мыслили по-французски. Пушкин был первым, кто и мыслил, и писал по-русски. И с каким блеском, вдохновением, с какой стремительностью писал! Предчувствовал ли он, как коротка будет его жизнь? Исключительное жанровое многообразие его произведений позволяет в это поверить. Убитый на дуэли в январе 1837 года в возрасте всего лишь тридцати семи лет, Пушкин успел проложить пути во всех направлениях литературы – по ним устремились потом его прославленные наследники. Ибо Пушкин не только величайший лирический поэт своего времени. Русской драматургии, тогда совсем бедной, он дает «Бориса Годунова» и четыре маленькие трагедии, которые у него не было ни времени, ни намерения разрабатывать детально. В «Бунте Пугачева» он обращается к русской истории, в сказках «Царь Салтан» и «Золотой петушок» – к народной поэзии, в «Капитанской дочке» создает русский исторический роман, в «Пиковой даме» – роман фантастический… «Все мы вышли из гоголевской шинели», – говорил Достоевский. Но разве сама «Шинель» Гоголя вышла не из пушкинского «Станционного смотрителя» и разве не Пушкин отдал своему младшему собрату по перу сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ»? Лермонтов нашел свою собственную дорогу в литературе, пройдя через подражание Пушкину. Тургенев всю жизнь поклонялся Пушкину, и разве не Татьяна, героиня поэмы «Евгений Онегин», вдохновляла его, когда он создавал в романах образы русских девушек? И разве не «Пиковая дама» источник «фантастического реализма» Достоевского? Наконец, «Война и мир» Толстого разве не является гениальной «оркестровкой» тем, намеченных Пушкиным в «Капитанской дочке»?

Пушкин не только торопился писать, он торопился и жить. Что за хаос вся его жизнь! Любовные увлечения, мгновенные и мимолетные, женщины, сменяющие одна другую, страсть к игре, неповиновение царской власти, ссылка в деревню за сатирические стихи, возвращение из ссылки «по милости» вступившего на трон деспотичного Николая I, женитьба на юной красавице с пленительным взором и пустой головой, преследования полиции, светские развлечения, ревность… Блестящий французский офицер, принятый на службу в русскую армию, настойчиво ухаживает за женой поэта. Оскорбительные анонимные письма вынуждают Пушкина послать наглецу вызов, и величайший русский поэт гибнет, сраженный пулей иностранца. Сумбур в жизни, сдержанность в творчестве. Поразительный контраст! Если бы Пушкин писал так, как жил, он стал бы поэтом-романтиком, не имевшим себе равных по силе поэтического вдохновения. Если бы он жил так, как писал, он был бы человеком уравновешенным, чувствительным и счастливым. Он не был ни тем, ни другим. Он был Пушкин. На пороге великой русской литературы, пророческой и исполненной сострадания к маленькому человеку, стоит этот пылкий, дерзкий, безрассудный человек – человек, который не рассчитывает свои действия, но зато взвешивает слова. Пушкин, быть может, единственный писатель во всей мировой литературе, сумевший соединить в своем творчестве две противоположные тенденции: простоту формы и новаторство содержания. Этот виртуоз считал своим долгом быть выше своих возможностей. Он скорее подсказывал, чем показывал. Нередко я изумлялся, обращаясь к тексту Пушкина, что некоторые отрывки из поэм или прозы, помнившиеся мне как весьма пространные, на самом деле содержали всего несколько строк.

Изучая жизнь Пушкина, обнаруживаешь его роман с Европой. Он тосковал по Западу, мечтал побывать во Франции, Италии, Англии, Испании и не раз обращался к этим странам в своих произведениях. Но деспотичный Николай I запрещал ему покидать пределы России. На Пушкина сильно повлияли французская и английская литературы, и он двадцать лет боролся, искореняя это влияние. Он томился в России, но хотел быть только русским. На французском языке он написал первые стихи и пал от руки француза.

«Переводить с языка, в котором каждое слово бриллиант – значит впасть в отчаяние», – заметил как-то Мельхиор де Вогюэ. Я убедился в этом на собственном горьком опыте. Мне хотелось включить в книгу многочисленные отрывки из поэм и стихотворений Пушкина, и я отважился перевести их белым стихом. Но русский – язык подвижного ударения, его мелодия основана на выделении сильных слогов. Французские же слова, даже очень тщательно подобранные, создают более приглушенное, более однообразное звучание. Другая трудность: словарь русского языка, как я уже говорил, проще, но и богаче и сочнее французского, и, мне думается, прекрасный французский текст меньше утрачивает в переводе на русский, чем прекрасный русский текст в переводе на французский.

Богатый и страстный язык наложил отпечаток на само мышление русских писателей. Словарь русского языка изумительно служит поэту. Он превращает поэта в мага, в волшебника. Русский философ, напротив, испытывает трудности, когда ему нужно развить систему своих доказательств в сжатой форме. Самые отвлеченные идеи оказываются из-за особенностей языка, в который философ их облекает, окрашенными его личным чувством. Диалектика этого чувства – прежде всего страсть. Насколько это верно, видно из того, что большинство русских писателей в своих духовных исканиях неизменно обращаются к одним и тем же вечным вопросам человеческого бытия: Бог, душа, смерть, добро, зло…

Словесный материал, которым они располагают, побуждает их не постигать и объяснять, а проникать в душу, вторгаясь в ее самые сокровенные глубины. Отсюда впечатление монотонности – навязчивой, мучительной. Когда французские писатели берутся за исследование метафизических проблем, ими движет намерение приложить какую-нибудь новую теорию к старой теме. Техническое совершенство их языка побуждает их анализировать, разделять, разъединять, тогда как русский рассматривает проблему в целом. Когда русский погружается в сложные повороты ищущей мысли, он заменяет логику чувством, а рассудок – порывом сердца. Француз, напротив, никогда полностью не отступает от логики, разума. Пушкин еще в 1824 году говорил, что в России не существует «метафизического языка». И, действительно, самые великие ее мыслители – романисты, которые выражают свои идеи через духовные муки своих персонажей. Но именно поэтому все их теории, какими бы противоречивыми они ни были, всегда согреты жарким дыханием самой жизни.

Благоговейно и бережно переводил я стихи Пушкина, но все же из опасения слишком далеко отойти от текста оригинала я, конечно, и упростил, и обеднил их. Французы лишь тогда прочтут настоящего Пушкина, когда большой поэт переведет его поэмы, не заботясь о последовательности русских слов, но с достаточным талантом воссоздав музыку стиха.

Другое обстоятельство. С самого начала работы над книгой я понял, что мне не удастся раскрыть драму Пушкина, не приведя в движение вокруг него пеструю толпу его друзей и преследователей. Чтобы оживить сотни лиц, сотни перекрещивающихся судеб, я погрузился в документы эпохи. Я изучал костюмы, карточные игры, кулинарные вкусы, закулисные сплетни – весь круговорот литературной и светской жизни тогдашнего общества. Я снова окружил Пушкина атмосферой его времени. С упоением возрождал я к жизни все эти второстепенные персонажи. Словно течение подхватило меня и перенесло в иную эпоху…

В июне 1945 года, когда я уже правил рукопись книги, я получил письмо от барона Дантеса де Геккерена, внука человека, убившего на дуэли поэта. Он знал о моей работе и в высшей степени учтиво уведомлял меня, что владеет несколькими документами, которые могли бы быть мне интересны. Однако многочисленные и тщательные поиски неизвестных документов пушкинской эпохи, предпринимавшиеся советскими и западными пушкинистами, не оставляли мне никакой надежды найти хоть что-нибудь неизданное. Тем не менее я согласился встретиться с моим корреспондентом. Он принял меня в своей парижской квартире на улице Шоффер любезно, но и обеспокоенно: до сих пор его задевало все, что напоминало о насильственной гибели Пушкина. Всякий раз, как кто-нибудь намеревался снова разворошить эту грязную и кровавую интригу, семья Геккерен-Дантес снова чувствовала себя запятнанной. Я понял это, сидя в гостиной барона между хозяином и его супругой. На стенах висели портреты, миниатюры, гравюры, изображавшие героев драмы. Сразу же мы перешли к существу дела. Барон Геккерен, высокий старик с энергичным лицом, крепкий и плотный, расспросил о моей концепции событий, возразил мне по некоторым пунктам и, наконец, показал три-четыре неизданных, но не представлявших особого интереса письма. Я согласился оставить ему машинописную копию своей книги и расстался с ним весьма разочарованный. Через несколько дней он позвонил мне и сказал, что чтение моего труда заставило его с новой силой пережить всю эту историю и что он желал бы незамедлительно поговорить со мной. Я поспешил к нему, и он взволнованно признался, что не спал всю ночь, мучимый укорами совести: он действительно хранит несколько писем, касающихся «дела», но ни его отец, ни он сам никогда никому их не показывали из опасений, что ими могут дурно воспользоваться. Ввиду важности моей работы он готов позволить мне ознакомиться с этими документами, но при одном условии: я ни словом не упомяну о них в книге. Произнеся эти слова, он вынул из папки несколько пожелтевших листков бумаги, исписанных мелким почерком, и разложил их передо мной на столе. По первым же строчкам я понял, что передо мной письма Жоржа Дантеса к его приемному отцу барону Геккерену и что Дантес говорит в них о своей любви к Натали Пушкиной.

До сих пор биографы Пушкина строго судили и молодую женщину, равнодушную к страданиям своего гениального супруга, и ретивого офицера, развлекавшегося, нарушая семейный покой супружеской четы, в надежде вписать еще одно имя в список своих побед. Говорили о запутанной светской интриге, о преступном легкомыслии. Одна фраза из замогильного мира на моих глазах разрушила эту теорию. Жорж Дантес признавался черным по белому в своей «безумной любви» к Натали, писал, что Натали тоже страдала: поговорить с ним она могла лишь «между двумя турами контрданса». В другом неизданном письме Дантес рассказывал, как умолял Натали стать его любовницей и с каким достоинством и печалью она ответила ему отказом.

Как хрупки исторические реконструкции! Биограф воссоздает жизнь своего героя по нескольким известным ему сведениям, и достаточно одного письма, обнаруженного слишком поздно, чтобы внезапно открылась истина, вероятно, тоже не окончательная. Новое ви́дение трагедии и воодушевило меня, и повергло в смятение. Я принялся упрашивать барона Геккерена позволить мне опубликовать письма в моем исследовании. После долгого обсуждения, во время которого мне пришлось преодолевать одно за другим его колебания и сомнения, барон согласился сделать для меня под его контролем копии с тех писем, о которых он до сих пор никому не сообщал. Его жена села за машинку. Мы стояли возле нее, пока она печатала. Когда она кончила и я спрятал свое приобретение, беседа возобновилась с еще большим оживлением. Мой хозяин говорил о мертвых героях драмы с такой горячностью, словно они были его близкими друзьями. Словно трагедия произошла накануне. Двор и город в волнении. Пушкина только что похоронили. Мы не в парижской квартире, а в Петербурге, в самом центре скандала… Впоследствии по приглашению барона я посетил городок Сульц в департаменте Верхний Рейн, где похоронены члены семьи Геккерен. Там мне тоже удалось собрать кое-какие сведения. В свете всех этих находок я переработал книгу. Письма из архива барона де Геккерена, само собой разумеется, были в нее включены.[21]

Книга вышла в свет, но образ Пушкина не оставлял меня. Пять лет спустя я вернулся к нему, работая над биографией другого русского поэта – Михаила Лермонтова. Трагический конец сблизил судьбы этих двух поэтов. Невозможно было рассказывать об одном, не вспоминая другого. Пушкин был кумиром Михаила Лермонтова, молодого офицера, выпускника Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Стих Лермонтова в поэмах «Боярин Орша» и «Песня про купца Калашникова» и в стихотворении «Бородино» столь же отточен и вдохновенен, как и стих его великого учителя. Узнав об ужасном конце боготворимого им поэта, с которым ему так и не пришлось встретиться, Лермонтов в порыве горя и гнева написал стихотворение «На смерть поэта», в котором заклеймил высший свет, виновный в гибели Пушкина на дуэли. За это стихотворение Лермонтов был арестован, судим и отправлен на Кавказ в драгунский полк. Той же самой дорогой, ведущей в южные районы России, несколькими годами раньше следовал и Пушкин, сосланный, как и Лермонтов, на Кавказ за эпиграммы и стихотворения против властей. Так, отомстив за честь своего учителя, этот безвестный офицерик вызвал симпатии множества читателей, но и недоверие правительства. Он наследовал Пушкину в восхищении одних и ненависти других. И принял наследство целиком.

Завоевание русскими Кавказа натолкнулось на ожесточенное сопротивление горцев. В этом крае, воспетом до него Пушкиным, Лермонтов испытал новый прилив поэтического вдохновения. Его самые прекрасные поэмы «Мцыри» и «Демон» и роман в прозе «Герой нашего времени» были задуманы и частично написаны в атмосфере маршей, контрмаршей, бивуаков, кровопролитных стычек. Публикация его произведений принесла корнету Лермонтову быструю славу. Лермонтов был признан «вторым Пушкиным» и получил разрешение вернуться в отпуск в Петербург. Там, в одном из салонов, он встретил Натали, вдову Пушкина. Через день он вновь уезжал на Кавказ. Не странно ли, что женщина, кокетство которой возбудило ревность Пушкина и привело его к барьеру, теперь пожелала Лермонтову – преемнику Пушкина – счастливого пути и скорого возвращения? Опять он вступал на путь, уже пройденный Пушкиным. Мрачное предостережение было напутствием ему. Прибыв на Кавказ в 1841 году, он сказался больным, чтобы оправдать свое пребывание на целебных водах Пятигорска. В Пятигорске, как и в Петербурге, его выпады против светской группировки, прежде толкнувшей Пушкина к ужасной развязке, сплотили против него нескольких его опасных врагов. Во время одной из ссор бывший сотоварищ по Гвардейской школе вызвал Лермонтова на дуэль и убил его. Как Жорж Дантес убил Пушкина. С интервалом в четыре года. Пушкин погиб в 37 лет. Лермонтов в 27.

В этой короткой судьбе удивительнее всего то, что смерть ворвалась в нее не случайно. Перипетии жизни Лермонтова как будто подготовлены слишком старательным романистом, который, нагнетая роковые приметы вокруг своего героя, умело подготавливает читателя к трагической развязке. Разные дороги, которые поэт мог бы выбрать, чтобы избежать катастрофы, одна за другой закрываются перед ним. Он неизменно ступает на самую опасную. Он совершает именно те поступки, которые неотвратимо ведут его к гибели. Словно тень Пушкина толкает его в спину.

– Ваша книга о Лермонтове появилась в 1952 году. Вернемся ко времени опубликования вашей книги о Пушкине. После путешествия во времени по следам автора «Евгения Онегина» вы предоставили себе своего рода отпуск, чтобы совершить путешествие в пространстве. Вас очень влекли Соединенные Штаты Америки.

– Совершенно верно. Соединенные Штаты вышли из войны победителями. В нескончаемые годы оккупации мы, нищие европейцы, бредили их могуществом, богатствами, их щедротами. Прямые контакты с этой страной были надолго прерваны, и в 1947 году не было ни одного француза, который не мечтал бы своими глазами увидеть «американское чудо». Кроме того, в Нью-Йорке жила моя сестра, в годы войны наша переписка прервалась, и мне не терпелось увидеться с ней. Я как раз получил приглашение Майлз-колледжа в Окленде, в Калифорнии, прочесть курс лекций в период летней сессии. Я принял это предложение с энтузиазмом. Сначала я приехал в Нью-Йорк. Попав сюда из обескровленной войной Франции, я был изумлен бесчисленными признаками процветания, которые бросались в глаза. Роскошные автомобили, залитые огнями витрины, ломившиеся от изобилия самых разных предметов: рубашки, обувь, ветчина, масло, сигареты, фрукты. Небоскребы с их суровой архитектурой совершенно подавили меня, но улицы оставляли впечатление удручающей безликости. Из этого гигантского города, ставшего столицей мира, Франция виделась мне особенно маленькой, пленительной, очень уязвимой и как никогда дорогой. День ото дня я учился понимать этот удивительный народ, в характере которого соединялись грубость и простодушие, дисциплинированность и беспечность, внешняя приветливость и внутренняя жесткость. По правде говоря, обстановка, в которой я находился, была плохой школой: я жил у сестры и зятя и общался главным образом с русскими эмигрантами. Все они приняли американское гражданство и с пылом, достойным потомков первых переселенцев, рассказывали по-русски о своей новой родине. Впоследствии я не раз имел случай убедиться в изумительной способности Соединенных Штатов к абсорбции. Крылась ли причина этого в климате, пище или в системе образования и средствах массовой информации или, может быть, в архитектуре и языке? Но иностранцы, прожив недолго в этой стране, легко утрачивали свои национальные особенности и воспринимали образ мыслей и образ жизни людей, среди которых жили. От их подлинной природы сохранялись лишь некоторые семейные традиции да пристрастие к определенной кухне. Дом моей сестры велся, понятно, как и дом моих родителей, по русским обычаям. Здесь я открыл для себя другой образ жизни на чужбине: не под трехцветным знаменем Франции, а под звездным флагом США. Балетная студия сестры примыкала к ее квартире, и в двух шагах от гостиной, где мы оживленно обсуждали политические и социальные проблемы, юные балерины, тяжело дыша, упражнялись под нестройные звуки фортепиано.

Проведя в Нью-Йорке несколько недель, я отправился в Лос-Анджелес, но решил проделать этот долгий путь (четыре тысячи километров!) не быстро и удобно на самолете, а поездом, чтобы пересечь Америку с севера на юг. Я смог таким образом и любоваться великолепными панорамами, открывающимися из окна, и завязывать знакомство с попутчиками, похожими на героев знаменитых кинобоевиков. С кинопроизводством я познакомился в Лос-Анджелесе, где, само собой разумеется, посетил огромные студии Голливуда, повстречал огромное число кинозвезд и проглотил огромные порции hamburgers.[22]

Затем по воздуху я добрался до Сан-Франциско. В Окленде меня ждал знаменитый Майлз-колледж со своим парком, бассейном, Французским домом, coffee shop[23] и студентами всех возрастов и национальностей, приехавших сюда изучать «французскую цивилизацию», стилистику, географию, вышивание и музыкальную композицию. Лекции отнимали у меня немного времени, читал я их по-французски. Мои слушательницы неважно знали язык, но прилагали максимум усилий, чтобы его освоить. Я был признателен им за усердие, так как знал, что число пансионеров Французского дома сильно сократилось после разгрома Франции.

Я, наверное, скучал бы в Майлз-колледже, если бы не познакомился с Дариусом и Мадлен Мило. Они обосновались в колледже с 1940 года, он – как преподаватель композиции, она – как преподаватель дикции. Ученики и коллеги обожали их, видя в них представителей Франции, идущей, казалось, к гибели. Двери их дома были всегда гостеприимно распахнуты. Я был уверен, приходя к ним, что обязательно наткнусь на какую-нибудь девицу, шарящую в холодильнике или со слезами на глазах поверяющую Мадлен свои сердечные огорчения. Из радиоприемника вырывались звуки джаза, на лестнице кто-то бил в барабан, а за столом для бриджа, заваленном бумагами, сидел, склонив свою прекрасную голову добродушного льва, Дариус Мило и невозмутимо работал над новой симфонией.

С грустью я расставался с четой Мило и своими ученицами.

И тут одна американская пара предложила отвезти меня из Окленда в Нью-Йорк на машине, и перспектива проехать с частыми остановками через всю страну вытеснила сожаление от расставания с Калифорнией. На обратном пути из машины я увидел гораздо больше, чем из окна поезда. Необычайные картины развертывались передо мной: целые леса секвой, выжженные солнцем пустыни, нагромождения скал, словно нарочно созданные для съемки вестернов, отвесные крутые пропасти, фантастические реки, сумрачные озера, неистовые гейзеры, дикие животные в Иллинойском парке. Изредка попадались на нашем пути и поселки. Деревянные, выкрашенные в белый цвет домики, квадратные газоны и неоновые вывески, рекламирующие несравненные качества кока-колы или какого-нибудь местного блюда, делали их похожими друг на друга как две капли воды. Я не переставал поражаться контрасту между дикой буйной природой и прозаичностью усеявших ее человеческих поселений. На ночлег мы останавливались у друзей четы, с которой я путешествовал, – такие пристанища были у них чуть ли не по всей стране. Гостеприимство людей, которые нас принимали, было тем более удивительным, что наш приезд являлся для них неожиданностью. Никто никогда не отказывал нам ни в крове, ни в пище. Может, в американцах еще был жив дух первых поселенцев? Я легко верил в это: открытый дом и полный холодильник всегда были наготове, чтобы встретить незнакомого гостя. Вернувшись во Францию, я еще долго чувствовал себя как человек, который за один вечер проглотил слишком много разных напитков. Париж казался мне теперь небольшим провинциальным городком, невзрачным и тихим.

Я рассказал о своем путешествии в США в книге «Жилище дядюшки Сэма». Это стремительный, ироничный, дерзкий репортаж, утративший со временем многое из того, что тогда представляло интерес, – ведь Соединенные Штаты так изменились с 1947 года! «Жилище дядюшки Сэма» печатался в виде фельетонов в «Кавалькаде». Наша «Кавалькада» спотыкалась все чаще. Журнал завоевал признание, но приносил убытки. Лица вкладчиков все более вытягивались. Наконец они приостановили свои взносы. Наша редакция распалась. Так кончился мой журналистский опыт.

Произошла в моей жизни и другая важная перемена: я встретил ту, которая стала моей женой. Гит внесла в мою жизнь очарование, фантазию, мужество, иронию, живость – нечто в высшей степени французское. Ее муж, врач из Шамони, погиб в стычке «маки́» с немцами во время освобождения района. Когда я познакомился с ней в Париже, она была целиком под впечатлением тяжелой утраты и не думала о будущем. Наше бракосочетание состоялось в 1948 году. У Гит росла десятилетняя дочь Минуш, она стала и моим ребенком. Мы устроились в доме на авеню Гурго. Первые месяцы нашей совместной жизни прошли в устройстве на новом месте, в покупке автомобиля. Собака, а потом и кошка дополнили наш домашний уют. Гит прекрасно понимала наших четвероногих жильцов, без усилий проникала в тайны их поведения, и благодаря ей я узнал, как согревает человека дружба с животными. Сколько жизни вокруг меня после стольких лет одиночества! Рядом с Гит я заново учился жить, или, вернее, жизнь приходила ко мне через нее, профильтрованная ею, и я мог, наконец, отведать самую ее сущность. Как человек, который не любит многолюдья и предпочитает уединение, чтобы писать, я бессознательно рассчитывал, что через нее буду поддерживать контакты с реальной жизнью. Когда она возвращалась из города и оживленно рассказывала, что видела и слышала, мне казалось, что стены моего кабинета исчезали и я сам участвовал в происшествиях, которые случались во внешнем мире. Кроме того, Гит стала для меня суровым критиком, суждения которого непререкаемы. Я привык читать ей главу за главой, а потом мы очень откровенно обсуждали написанное. Я отстаивал каждую строчку своего текста, но чаще всего соглашался с ее мнением. Бесспорно, она в самом начале работы замечала недостатки, которые я бы заметил лишь спустя некоторое время. Писатель не осознает погрешностей текста, только что вышедшего из-под его пера, тогда как они ясно видны беспристрастному читателю. Практика непрерывного интеллектуального общения привела к тому, что мы, она и я, с самого начала стали жить в окружении моих персонажей. Они занимали наши мысли, как живые люди, мы часами говорили о них, радовались, если они удивляли нас каким-нибудь неожиданным поступком. И по сей день – даже больше, чем прежде, – я не могу обходиться без участия жены в моих художественных вымыслах. Но жена не единственный мой цензор. Мои друзья, как и прежде, читают мои рукописи, как и прежде, ставят свои крестики на полях, и я, как и прежде, признателен им за непреклонность суждений.

Опубликовав последний том трилогии «Пока стоит земля», я в 1951 году принялся за небольшой роман из французской жизни – «Голова на плечах». Меня давно интересовала история Жозефа Лебона. В 1794 году он был назначен комиссаром Конвента в департаменте Па-де-Кале и, охваченный революционным рвением, наводил ужас на весь край массовыми смертными казнями, пока сам не погиб на эшафоте. Жорж Ленотр[24] рассказывает на нескольких страницах о судьбе сына Лебона, которого на протяжении всей жизни преследовало воспоминание о неистовом отце. Первоначально я намеревался написать роман, где мог бы проанализировать душевное состояние сына одного из таких поставщиков для гильотины. Затем, неожиданно, я решил перенести эту ситуацию в современность. Из сына террориста 1794 года мой герой превратился в сына убийцы 1944-го, и кризис в его сознании порождался обстановкой не послереволюционной, а послевоенной эпохи. Он стал одним из тех отмеченных войной подростков, сбитых с толку, обуреваемых сомнениями, которых кое-как воспитывали в хаосе оккупации и освобождения. Вдумайтесь в судьбу мальчиков, которым было в ту пору по десять, двенадцать лет. Они на собственном опыте познали, что в мире, в котором они живут, нет ничего прочного, даже просто уважаемого. Каждый день на их глазах лица, занимавшие высокие посты, изобличались как последние подлецы, люди, во всех отношениях благополучные, скатывались в грязь, тюрьмы меняли жильцов, газеты – названия, знамена – цвета, деньги – владельцев. В зависимости от политических перемен, смысл которых был недоступен детскому пониманию, то, что вчера считалось долгом, сегодня становилось преступлением; добро и зло, патриотизм и предательство родины, честность и подлость представали понятиями относительными – каждая политическая партия толковала их по-своему. Поколение, вовлеченное в это развенчание идей и поступков, к которому принадлежал и мой герой, ни в кого и ни во что больше не верило. Они не доверяли ни великим людям, ни громким словам. У них не было веры в будущее. Они жили автоматически, изо дня в день. В этом причина их душевного разлада.

– Считаете ли вы, что сегодняшняя молодежь может узнать себя в Этьене Мартене?

– В том, что касается поверхностных, так сказать, преходящих, случайных причин душевной тревоги, – нет. В том, что касается душевной тревоги как таковой, – да. Характер Этьена Мартена – это характер многих юношей, которых я знаю. Та же врожденная чистота, та же наивность как в восхищении, так и в ненависти, тот же отказ от полумер, компромиссов, комбинаций. Молодость – это крайность во всем. Этьен Мартен – человек с обнаженными нервами. Искатель истины. Кто не был таким в большей или меньшей степени в его возрасте?

– Вначале он верит, что нашел истину в теориях своего преподавателя философа месье Тюйе, а этот персонаж – неколебимый приверженец экзистенциализма. Стремились ли вы в романе «Гoлова на плечах» подвергнуть критике принципы философии экзистенциализма?

– Никоим образом! Если бы мой Этьен Мартен жил в какую-нибудь другую эпоху, я бы сделал его последователем Огюста Конта, Ницше, Бергсона, Тейяра де Шардена или кого-либо еще. Но в пятидесятых годах такого молодого человека – беспокойного, жаждущего все понять, страшащегося будущего – неизбежно должна была привлечь философия экзистенциализма. «Голова на плечах» не памфлет, направленный против мэтров экзистенциализма, но разоблачение опасностей, скрытых в любой философии, если она превращается в свод слепых догм и тиранически навязывает их, притязая на истолкование самых необъяснимых проявлений жизни. В моем романе я не противопоставляю философии Сартра какую-либо другую философию, защитником которой я бы выступал. Нет, поучениям тех, кто сочиняет разные системы, я противопоставляю реальную жизнь, осязаемую, трепетную. Поэтому-то в пароксизме бунта моего Этьена Мартена ничуть не убедили антифилософские аргументы Максима Жубера, любовника его матери. Возвратившись к себе после беседы с этим человеком, он по-прежнему охвачен духом отрицания и протеста. Переворот в его душе происходит, когда он видит свою мать, готовящуюся к встрече с тем, кого она считает своим мужем. Она так счастлива! Она накрыла на стол, накупила вкусных закусок, тонких вин. Этьен с волнением смотрит на белую скатерть, на красиво украшенные блюда, сверкающие бокалы – на все эти знаки подлинной жизни. И если он больше не отваживается применять на практике теории, заимствованные у своего преподавателя, то именно потому, что перед его глазами потрясающее в своей простоте зрелище – любящая женщина. Я мог бы, понятно, выбрать и более мрачный конец: показать моего героя жертвой навязчивой идеи или толкнуть его к какому-нибудь бессмысленному поступку вроде самоубийства или убийства любовника матери, Я предпочел спасти in extremis[25] моего заблудшего и утратившего душевное равновесие героя. Я показал его вынырнувшим из водоворотов философии, еще полузадохнувшегося, но уже готового вобрать полной грудью воздух каждодневной жизни. Не так ли в девяти случаях из десяти кончаются все кризисы отрочества?

– В сущности, Этьена Мартена возвращает к жизни его мать, семья. Вы как романист, я думаю, придаете очень большое значение семье.

– Семья образует особый, замкнутый в себе мир, со своими привычками, традициями, приязнями и неприязнями, своим запахом и теплом, своими преданиями и своим языком. В этой насыщенной атмосфере люди связаны таинственными нитями. Любое душевное движение одного из членов семьи немедленно отзывается в душе других. Анализ этой взаимозависимости необычайно увлекает. Конечно, писателю интересен и отдельно взятый индивид, но гораздо глубже постигаешь его, изучая в определенной среде – в его собственном соку! Ведь человек формируется в детстве. Только там, где его корни, – в родном доме, среди своих близких, – человек всегда остается самим собой. Этьен Мартен без своей матери, без тесной квартирки, в которой они живут, без привычного стука ее швейной машинки уже не был бы Этьеном Мартеном.

– Есть ли второй – психоаналитический – план в ваших романах?

– Может быть… Не знаю… И не хочу знать… Боюсь, обдуманное применение психоанализа вредит писателю. Автор, конструирующий своих героев в соответствии с точными данными психоанализа, рискует превратить их в пациентов. Вместо того чтобы показать своих героев как живых людей – противоречивых, непоследовательных, непостижимых, – он делает из них носителей какой-нибудь навязчивой идеи. Они перестают быть людьми, терзаемыми комплексами, и превращаются в комплексы, воплощенные в людей. К ним словно бы пришпилены медицинские ярлычки. И действуют они в соответствии с предписаниями пресвятой науки. Отсюда неизбежная опасность нарочитости и заданности. Не сомневаюсь, психоанализ плодотворен для некоторых писателей. Что касается меня, я не подбираю ключей психоанализа к моим персонажам. Я предпочитаю их неразгаданными. Пусть потом читатель сам угадывает в их поступках подсознательные побуждения, открытые теоретиками фрейдизма. Мое же дело не подыскивать логичные объяснения иррациональным явлениям, а вдохнуть жизнь в фантомы, населяющие мое воображение.

– И эти фантомы совсем разные, если судить по вашим книгам, выходящим одна за другой. После трилогии «Пока стоит земля» вы в 1952 году выпустили роман «Снег в трауре» – историю несложного, но непримиримого конфликта между двумя братьями. Свежий ледяной ветер горных вершин разогнал застойный воздух парижской квартиры. В юности вы занимались альпинизмом?

– Нет. Впрочем, подъем в горы и снег, по-моему, второстепенны в этом повествовании. Здесь важно столкновение двух братьев: бывшего проводника в горах Исая, сурового и простодушного, и Марселина, хитрого и развращенного. Мне давно хотелось сделать центральным эпизодом какого-нибудь романа такой вот внезапный взрыв ненависти в добром и смиренном существе против брата, долго его подавлявшего своим умственным превосходством. Но у меня не было ни сюжета, ни фона. Где произойдет драма? В какой среде? В какой стране? В какую эпоху? С другой стороны, меня поразила авария самолета компании «Малабар-Принцесс», происшедшая в ноябре 1950 года: он летел из Индии и упал на склоны Монблана. Сначала воздушная катастрофа и два брата, столь несхожие между собой и жившие под одной крышей, никак не связывались в моем сознании. И вдруг однажды ночью эти темы соединились. Я не оговорился: именно ночью, ибо весь сюжет «Снега в трауре» от начала до конца сложился во мне в том промежуточном состоянии, которое отделяет обычно бодрствование от сна. Во власти своего рода галлюцинации – она никогда больше не повторялась – я пережил последовательно, одну за другой, все главы романа от первой до последней. Все мне далось сразу: лица и пейзажи, характеры и перипетии. Мне предстало видение из романа, ни одна строчка которого не была написана: призрак с обмороженным лицом, в покрытой ледяной коркой одежде, затерянный среди снегов. Единственное живое существо посреди неподвижной, неподвластной тлению, вечной пустыни, он проходил передо мной своей неуклюжей походкой. Все было мертво вокруг него, и сам он не был уверен в своем присутствии в мире живых. Удивительная особенность: в этом сновидении не было красок, только черное и белое. Мне оставалось как можно точнее перенести на бумагу всю эту фантасмагорию: малейшие ее подробности отчетливо запечатлелись в моей памяти. В то же время я не хотел отягощать мою историю дешевыми живописными эффектами. Главное, пусть не вздумают видеть в «Снеге в трауре» роман, вдохновленный альпинизмом и прославляющий мастерство какого-то горного проводника. Моей целью вовсе не было оживить несколько расхожих персонажей и воспользоваться ими как предлогом для описания «зимнего героизма». Я запретил себе приносить психологию героев в жертву рассказу об их восхождении на гору. В романе «Снег в трауре» главное траур, а не снег.

– Допустим, «Снег в трауре» не был классическим романом об альпинизме. Но раз вы сами не были альпинистом, вам нужны были какие-то материалы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад