Анри Труайя
Моя столь длинная дорога
От переводчика
Анри Труайя родился в Москве 1/14 ноября 1911 года в семье видных армянских купцов Тарасовых и раннее детство провел в России. Тарасовы покинули страну, когда их младший сын Лев был еще ребенком.
Лев Тарасов приобрел мировую известность как французский писатель Анри Труайя – лауреат многих литературных премий, член Французской академии.
Труайя избрали в Академию в 1959 году в возрасте 48 лет, и он долго оставался самым молодым из «бессмертных». Ныне Анри Труайя – старейший писатель современной Франции: в ноябре 2004 года ему исполнилось девяносто три года.
За свою долгую творческую жизнь Труайя написал более сотни томов, половина которых посвящена России. В их числе его знаменитая серия «русских биографий» – галерея любовно выписанных портретов в прозе великих русских писателей от Жуковского до Цветаевой, русских царей от Ивана Грозного до Николая II. «Русские биографии» Анри Труайя переведены на многие языки и давно известны мировому читателю. За последние годы издательство ЭКСМО выпустило в переводах на русский язык «биографическую серию» Анри Труайя, и российский читатель может прочесть эти книги и сам судить о них.
Одной из самых значительных книг Анри Труайя французская критика считает его воспоминания «Моя столь длинная дорога», в которой автор, отвечая на вопросы французской журналистки Морис Шавардес, рассказывает о своем жизненном и творческом пути.
В советское время книга (первое издание – 1976 год, второе – 1987 год) находилась в спецхране.
Третье, и последнее, издание выпущено в 1993 году,[1] рассказ в нем доведен до перестройки в России и распада СССР.
К 85-летию Анри Труайя несколько фрагментов из этой книги опубликовал журнал «Дружба народов» (1996, № 10, 11). Издать же всю книгу не удалось ни в одном из московских издательств. И только теперь, в 2005 году, благодаря усилиям издательства ЭКСМО эта замечательная книга выходит в полном переводе и станет наконец доступна отечественному читателю.
«Моя столь длинная дорога» – увлекательнейшее литературное произведение, искреннее, эмоциональное, то исполненное драматизма, то окрашенное иронией. И, как убедится читатель, глубоко содержательное: в нем автор размышляет о проблемах, актуальных во все времена. Назовем лишь некоторые из них: судьба маленького человека, разрушение идеалов на крутых поворотах истории, место семьи, молодежи, женщины в современном мире, проблемы нравственности, творчества, взаимодействия двух разных культур…
Эта книга и интереснейший документ эпохи, где глазами писателя, историка, исследователя увидено само Время – весь XX век со всеми его катаклизмами от Первой мировой войны, революции до Второй мировой войны и начала перемен в России. «Мемуары» Анри Труайя заслуженно занимают достойное место среди «Мемуаров XX века».
Анри Труайя – уникальная фигура в современной литературе Франции. «Я страстно и глубоко люблю русскую литературу, – говорит этот живой классик. – Произведения великих русских писателей питали мой ум, обогащали мои чувства, формировали мое сознание. И поныне меня волнует все, что происходит в России. Мне кажется, что я дерево, корни которого русские, а плоды французские».
Анри Труайя, знаток русской литературы и истории и в высшей степени наделенный тем, что принято называть «французским духом», – воплощение самой идеи взаимопроникновения и взаимовлияния двух великих культур – России и Франции.
Предисловие Анри Труайя
Первое издание этой книги вышло в 1976 году. Через одиннадцать лет я опубликовал вторую версию – пересмотренную, дополненную, актуализированную. И вот теперь, подготавливая третий вариант, я должен добавить к моему прежнему рассказу несколько новых страниц.
И я с грустью пишу эти новые страницы, ибо чем больше воспоминаний хранит человек в своей памяти, тем труднее ему отрешиться от них и следовать дальше по своему жизненному пути.
Предисловие Морис Шавардес
Рассказать о своей жизни… Какой романист, достойный таковым называться, этого не делает? И однако, когда я предложила Анри Труайя ответить на несколько вопросов, надеясь заинтересовать его идеей более прямого общения с читателями, он очень встревожился – так пугало его то, что придется говорить о себе от первого лица.
Боюсь, эта тревога не покидала его до самого конца наших бесед.
Есть авторы, обычно испытывающие прилив красноречия, когда предмет их речей – они сами, но есть и иные, вовсе не менее искренние, которым претит сама мысль об исповеди. Это называется стыдливостью.
Сказать «Мадам Бовари – это я» – значит, ничего не сказать о своей личной жизни – и открыть путь тысячам разных ее интерпретаций. В каждом из персонажей Анри Труайя есть что-то от него самого, что-то от знакомых ему людей. Он в этом не без смущения признается: вручает ключ, набросок к портрету – портрету писателя отнюдь не торжествующего, но и чуждого ложной скромности.
Раннее детство он провел в богатой семье, но в изгнании рано познал нужду. Талант помог ему преуспеть. Его успехи сделали его тем, кого называют баловнем судьбы. Счастлив ли он? Да, как будто соглашается он, но тут же оговаривается: «о настоящем счастье рассказать невозможно». Он говорит об этом неохотно, но мы все-таки угадываем истину.
Когда жизнь так удалась, чувствуешь ли уверенность в себе? Ни в малейшей степени. Этот писатель, богатырского телосложения, крепко сбитый, сомневается в себе. Он полагается только на свою работу. Когда смотришь на него, слушаешь его, в памяти невольно всплывают остроты, на которые вдохновляла современников Боссюэ[2] его фамилия: Bos suetos aratro…[3] Послушаем Анри Труайя: «Я должен возделывать мою борозду, чего бы мне это ни стоило, несмотря на препятствия, которые возникают на моем пути…» Послушаем, как он описывает самого себя: «человек тени, работы, одиночества».
Пройдя «столь длинную дорогу» – от мира старой России к миру современной Франции, – теперь он один из наиболее читаемых у нас авторов и более француз, чем кто-либо другой. При этом он никогда не отрекался от своих корней… В рабочем кабинете его окружают книги, папки с материалами, рукописи, на обшитых деревянными панелями стенах с любовью выбранные картины: два изображения Толстого (портрет маслом работы польского художника Яна Стыки, на котором автор «Войны и мира» поставил свою подпись, и гравюра работы отца Бориса Пастернака[4]). Четыре русских эстампа 1812 года с видами Петербурга (с подписями на французском языке). Еще один эстамп 1815 года изображает прощание офицера русской императорской армии с парижанкой. Наконец, документ на русском языке, который Анри Труайя бережет как зеницу ока, – переплетенный в рыжеватого цвета кожу «Манифест об освобождении крестьян», изданный Александром II.
Непоказная верность, которую не осмеливаешься сравнить с культом. Впрочем, ведь подлинные святилища – те, что возведены внутри нас, и они не нуждаются ни в иконах, ни в курении ладана. Россия Анри Труайя, наполняющая его романы, на самом деле его внутренняя Россия, созданная им в душе и до такой степени овладевшая им, что он не решился посетить страну, которую не видел с 1920 года, предчувствуя, какой травмой станет для него разрыв между землей реальной и землей обетованной.
Так, воспоминания ребенка – ему было восемь лет, когда его родители эмигрировали, – сотворили чудо: полтора десятка книг, прочитав которые здешний читатель открывает для себя душу иного мира.
Конечно, впечатления детства дополнили чтение и воспоминания, разбуженные в очевидцах и граничащие с подлинной историей, нo как бы обходящие подводные камни. Будучи романистом традиционного склада, Анри Труайя старается «никогда не жертвовать историей своих персонажей ради Истории или, точнее, показывать Историю через историю своих персонажей». Приоритет за личными судьбами. Прежде всего, люди – эти существа из плоти и крови. Никаких теорий. Читатель, если пожелает, может, опираясь на конкретные детали, сам воссоздать повседневную жизнь.
Жизнь… В ней есть все: смирение, упорство, тайны, чудеса. Анри Труайя всматривается в жизнь, удивляется, наблюдая своих современников, воскрешает жизнь тех, кто ушел задолго до нас, придумывает ее, поклоняется ей. Одним словом:
Я умолкаю. Те, кто любит его романы, займут мое место и прочтут то, что без самодовольства, с предельной простотой он сам рассказывает о себе, своем детстве, семье, своих вкусах, страхах, надеждах, наконец о своих книгах и их персонажах.
Анри Труайя
Моя столь длинная дорога
– Потому, что огромное расстояние отделяет места, где я родился, от тех, где я теперь живу. Семья моего отца родом из Армавира, небольшого полуармянского-получеркесского городка на Северном Кавказе. С незапамятных времен армяне жили в горах в тесной дружбе с черкесскими племенами. У черкесов они переняли образ жизни, язык и одежду. Они носили черные черкески, украшенные на груди кожаными газырями, папахи, за поясом – кинжал в серебряных ножнах; питались молочной пищей и сушеным мясом. Они то и дело взывали к Аллаху, но хранили верность христианскому богу. В аулах, где жили эти черкесы-гаи, как их называли, не было церквей. Раз в год с далекого юга, из Эчмиадзина, приезжал в этот край армянский священник и венчал молодые пары и крестил новорожденных. Исполнив свой долг, он спешно пускался в обратный путь, моля Бога уберечь его обоз от нападения разбойников, прятавшихся в горных ущельях.
Когда Россия начала завоевание Кавказа, перед черкесами-гаями остро встал вопрос совести: чью сторону им принять в войне завоевателей с горцами – своих друзей-мусульман против православного царя или православного царя против друзей-мусульман. Религия армян близка к русскому православию, и преданность Христу победила: черкесы-гаи восторженно встретили русских и перешли на их сторону. В войне с черкесами-магометанами они служили проводниками, разведчиками, переводчиками и оказали русским ценные услуги. В награду в 1839 году черкесы-гаи получили русское подданство и разрешение построить город с правом внутреннего самоуправления. Этим городом, а скорее, обычным аулом, обнесенным частоколом и окруженным рвом, и был Армавир. Мой предок обосновался здесь со своей семьей. Его звали Торос, и царские чиновники, русифицировав его имя, превратили его в Тарасова. Все это сотни раз рассказывал мне отец, слышавший об этом от своего отца. Рассказывал он и о ранней истории города, жившего под постоянной угрозой черкесских набегов. Как только часовой сообщал о появлении на равнине какой-нибудь подозрительной группы всадников, мужчины вооружались и бежали на крепостной вал, а женщины, дети и скот укрывались в лесных зарослях – своего рода кавказский «вестерн». Перестрелка продолжалась до наступления темноты. Несмотря на беспрерывные налеты черкесов, Армавир процветал, укреплялся и принимал новых жителей. Когда усмирение страны было почти закончено, город стал превращаться в крупный торговый центр. Мой прадед открыл здесь широкую торговлю сукном. Русские торговцы-перекупщики, черкесы-горцы, армянские купцы, приезжавшие с юга, охотно покупали его товар, потому что торговал он честно и не завышал цену. Но в жилах у этих людей текла горячая кровь, и приказчики в лавке были вооружены не только деревянными аршинами – отмерять ткани покупателям, но и пистолетами – отражать внезапные нападения черкесов.
Ребенком мой отец – его звали Аслан – лучше говорил по-черкесски, чем по-русски (впрочем, в доме все говорили по-черкесски). Единственный сын в семье (у него было три сестры), он проводил целые дни среди пастухов на дальних пастбищах, где паслись стада баранов и табуны диких лошадей. Там он научился джигитовать и бросать лассо – образование явно недостаточное для будущего наследника торгового дома Тарасовых. Мой дед, человек суровый и дальновидный, послал своего девятилетнего сына в Москву, в Коммерческий институт, совершенствоваться в русском языке и постигать азы торговли. Когда десять лет спустя отец вышел из стен этого заведения, московский лоск надежно скрывал истинную натуру потомка черкесов-гаев. Он говорил по-русски почти без акцента и был готов возглавить семейное предприятие. Встреча в Екатеринодаре (теперь Краснодар) с молодой девушкой, белокурой красавицей Лидией Абессаломовой, решила его судьбу: любовь с первого взгляда, быстрая помолвка, сказочная свадьба в Армавире. В городе только что провели электричество, и отец, чтобы придать больше великолепия церемонии, взял напрокат прожектор, использовавшийся во время царской коронации в Москве. Прожектор укрепили на фасаде дома и подсоединили к динамо-машине, находившейся в конторе торгового дома Тарасовых. Вечером свадебный кортеж, возвращавшийся из недавно выстроенной церкви, был внезапно залит ослепительным светом. Лошади испугались, горцы принялись взывать к Аллаху, нищие протягивали руки к сверкающим лучам, точно к потоку золота. За венчанием последовал праздничный пир, длившийся пять дней. На пятый день один из моих двоюродных дедушек скончался от несварения желудка, и праздник завершился. Гостей, живших далеко от Армавира, развезли по домам в специально заказанных вагонах.
–
– Семья моей матери (два мальчика и три девочки) была счастливой, сплоченной и жизнерадостной. Моя бабушка с материнской стороны, немка по происхождению, воспитывалась в Смольном институте и после замужества целиком посвятила себя мужу и детям. Мой дед с материнской стороны – армяно-грузинского происхождения. Он был врачом в Екатеринодаре и страстно увлекался разведением роз. В его натуре замечательно соединялись врожденная веселость и высокое сознание профессионального долга, любовь к жизни и безграничная преданность своему делу. Эта последняя черта его характера с блеском проявилась во время эпидемии холеры, опустошавшей провинцию в 1892 году. В окрестностях Дубинки – пристанища всякого рода проходимцев, нищих, прочего сброда – молва обвиняла врачей в отравлении колодцев и убийстве людей. Санитар, посланный оказать больным помощь, был растерзан толпой. Мой дед отправился в Дубинку совсем один, обратился к враждебно настроенной толпе с увещеваниями и в доказательство своих добрых намерений выпил воды из колодца, слывшего зараженным. Потрясенные его мужеством самые яростные из обвинителей пустили его в свои лачуги и позволили лечить своих близких. Дед чудом избежал заражения. Этот эпизод я включил в роман «Пока стоит земля», так же как и многие другие события из жизни моей семьи в России и в эмиграции.
После свадьбы родители несколько лет прожили в Армавире. Моя мать томилась там от скуки и мечтала о блестящей жизни большого города. Единственным развлечением были визиты соседей-армян, приезжавших позлословить, да прогулки в коляске вдоль полотна железной дороги. К великой радости моей матери, ее заветное желание вскоре осуществилось: отец тайно подготовил открытие в Москве филиала торгового дома Тарасовых. Для отца и своей семьи он купил особняк в районе Арбата на углу переулков Медвежьего и Скатертного. В этом доме в Москве я и родился 1 ноября[5]1911 года. Мне дали имя Леон (по-русски Лев). Я был младшим из троих детей: сестра Ольга старше меня на девять лет, брат Александр – на четыре года. Мне потом рассказывали, что мое рождение чуть было не стоило матери жизни.
Я сохранил смутные воспоминания о местах, где прошло мое раннее детство. Обрывки каких-то картин – огромные комнаты, стены которых словно растворяются в тумане, громоздкая мебель, монументальная лестница – проплывают в моей памяти подобно пустым деревянным ящикам, покачивающимся на поверхности реки. Гораздо яснее я помню лица. Вокруг нашей небольшой семьи сновала добрая дюжина слуг. Каждый из них выполнял определенные обязанности, отличался характером и причудами. Лучше всего я помню няню, мою старенькую кормилицу (так ли уж она была стара?), с ее нравоучениями, причитаниями, суевериями, знавшую множество сказок и поговорок. Помню и нашу гладильщицу: она умела петь народные песни, а когда гладила белье, обрызгивала его время от времени фонтанчиком воды изо рта. Помню бородатого кучера, вечно завидовавшего безбородому шоферу: он до слез обижался, когда моя мать заказывала для поездки в город машину, а не приказывала, как прежде, закладывать коляску. Были, кроме того, швейцар – он зимой строил во дворе снежные горки для катания на санках, сторож-черкес, привезенный из Армавира, – его мой брат дразнил, складывая край пальто в виде свиного уха (высшее оскорбление для магометанина!), часовщик, приходивший в определенный день и прослушивавший все часы в доме, быстроногий полотер, от которого исходил какой-то терпкий запах, повар с багровым опухшим лицом, доводивший до слез молоденькую горничную. Но главное – у нас была гувернантка-швейцарка, властная особа, дородная, затянутая в корсет, с красными прожилками на лице и пушком на подбородке. В моих глазах она была соперницей няни. Ибо няня – это была Россия, русский язык, русские обычаи, волшебные сказки, уютное и защищенное детство, сладкие грезы в мерцающем свете ночника. Гувернантка олицетворяла будущее – учение, строгую дисциплину, французский язык, Францию. Я скорее должен был бы сказать – Швейцарию. Она учила меня песням своей страны, а в декабре, ко дню Эскалад[6] – национального праздника швейцарцев, – выписывала из Женевы горшочки с марципановыми овощами. По ее рассказам, Швейцария виделась мне гигантской страной – гораздо больше России. Сразу за Швейцарией и Россией по размерам и окружавшему ее ореолу шла Франция. Я полюбил Францию задолго до того, как узнал ее. Дома я говорил с няней и родителями по-русски, с гувернанткой, братом и сестрой – по-французски. Но с братом и сестрой я мало общался: разница в возрасте между нами была так велика! В моем представлении они уже влились в мир взрослых: в городе у них были друзья и занимались они по книгам, а я все еще жил в счастливом и призрачном королевстве игрушек. Я играл один, забавлялся до изнеможения всем, что попадало мне в руки: кубиками, оловянными солдатиками, плюшевыми мишками, лентами, косточками для игр, деревянными чурками. Но больше всего я любил, свернувшись в клубочек у ног матери, перебирать мотки разноцветной шерсти и слушать, как она рассказывает сказки. Это были всегда одни и те же старинные русские народные сказки: о Коньке-Горбунке, о золотой рыбке, о колдунье Бабе Яге и ее избушке на курьих ножках. Я знал наизусть все перипетии этих историй, но дрожал от страха всякий раз, когда мать рассказывала их, понизив голос. Она обладала, по-моему, настоящим талантом рассказчицы. Добавьте к этому искрящуюся веселость, любовь к яркому свету, краскам, к смене впечатлений, тягу к молодежи. Даже в последние годы жизни в Париже, больная и старая, она умела побороть свои недомогания, чтобы не огорчать близких, и утверждала, что скучает среди людей своего поколения. Насколько мать была непосредственна и впечатлительна, настолько отец был вдумчив, серьезен, уравновешен. Друзья в один голос превозносили его высокие моральные качества, его прямоту и энергию, но нередко подтрунивали над его склонностью видеть все в слишком мрачном свете. Он обожал жену и детей и постоянно тревожился за них. Культ семьи приобрел у него какое-то первобытное величие. Подобный душевный склад он, несомненно, унаследовал от армянских и черкесских предков – верность клану считалась у них одной из самых высоких добродетелей. В России перед революцией отец занимал очень видное положение в деловом мире. Кроме торгового дома Тарасовых, филиалы которого находились во многих городах провинции, он также управлял железнодорожной линией Армавир—Туапсе на Кавказе.
Мои родители так часто и подробно рассказывали мне о жизни в Москве, что бывают мгновения, когда я спрашиваю себя, не сопровождал ли я их в театр, на балы, на обеды в городе. Напрягая воображение, я вижу так же отчетливо морщинистое лицо моей старой няни, как и лицо Шаляпина, исполняющего арию в «Борисе Годунове», а мою детскую так же ясно, как огромный зал ресторана в Стрельне с его витражами, пальмами, фонтанами и венгерским оркестром. То было время обманчивой безмятежности, роскоши, за которой таился страх. Вскоре все: прогулки в санях, катание на коньках, ночи у цыган – было сметено ураганом.
Война, революция… Кровавая драма для взрослых и увлекательная игра для ребенка. В 1917 году мне только что исполнилось шесть лет, и я помню, какое волнение охватило меня при известии о боях на улицах Москвы. В любой день вместе с таинственными существами, которых называли «большевики», в наше повседневное существование мог ворваться дух приключений и нарушить привычное течение нашей домашней жизни. Для защиты от осколков снарядов и пулеметных пуль окна заложили матрасами. С улицы непрерывно доносились выстрелы и крики – там происходило что-то загадочное и необъяснимое, докатывавшееся к нам из города, точно рокот далекого моря. Друзья нашей семьи, жившие в кварталах, ставших небезопасными, переехали к нам и спали на расставленных в коридоре кроватях. Моя няня истово била поклоны перед иконами, и на лбу у нее образовалась ссадина, а гувернантка плакала и требовала отправить ее в Швейцарию. Нередко мы с братом, обманув ее бдительность, отодвигали угол матраса, выглядывали на улицу и видели, как из-за угла, крадучись, держа ружья наперевес, появлялись какие-то люди. У некоторых из них на рукавах были повязки. Брат объяснял мне: «Это белые. Они хотят внезапно напасть на красных». Мне очень хотелось знать, такие ли они красные, как, например, краснокожие. Гувернантка утверждала, что нет, но она ведь была швейцарка и ничего не смыслила в революционных делах. Когда перестрелка прекращалась, наш сторож-черкес выбегал на улицу, приносил нам горсточку шрапнели и удивлялся: «Посмотри-ка, она еще теплая!» Вдруг взрослыми овладела паника, они только и говорили о паспортах, о пропусках. От нас уходили слуги, одни – с враждебным видом, другие – с насмешливым. Большевики захватили город и брали заложников среди богатых людей. Мой отец, опасаясь ареста ЧК,[7] вынужден был бежать из города. Буржуазию объявили вне закона, лишили гражданских прав; участились обыски, начался голод, не хватало хлеба, лекарств. Россия и Германия подписали в Брест-Литовске мир, но с фронтов, где возобновились бои между белыми и красными, поступали противоречивые сведения. Моя мать, изнемогавшая от тревоги, решилась вместе с семьей бежать из Москвы и попытаться соединиться с отцом, находившимся в Харькове. Один народный комиссар помог ей раздобыть нужные документы. Она зашила драгоценности в подкладку наших пальто, и мы отправились на вокзал: мать, брат, сестра, бабушка и кипевшая негодованием гувернантка-швейцарка. Няня осталась в Москве: она говорила, что ей, женщине из народа, нечего бояться большевиков. Мы были одеты бедно и не вызывали подозрений у новой милиции, патрулировавшей улицы, но я понимал, как опасен этот маскарад, и шел, держа руки в карманах: в швах были спрятаны банковские билеты. Что было дальше? О! Это было захватывающее бегство через всю Россию! Мы бежали зигзагами, сообразуясь с менявшейся линией боев между красными и белыми. Большую часть пути мы ехали в теплушках. Маршрут смешался в моей памяти, но некоторые не связанные между собой картины навсегда запечатлелись в моем сознании. Так, я помню вагон, до отказа набитый мужчинами и женщинами. Лица их были враждебны, они подозрительно поглядывали на нас и между собой называли нас грязными буржуями, «кровопийцами». Год назад доктор прописал мне от анемии пить бычью кровь, и теперь я спрашивал себя, не за это ли они так меня называют? Но ведь я с таким отвращением глотал это питье! В этом враждебном окружении мы жались друг к другу и почти не разговаривали, лишь бы не привлекать к себе внимания. Вдруг посреди ночи в вагоне справа и слева от нас показались языки пламени: от искры плохо смазанных осей загорелась солома, торчавшая из щелей пола. Ветер, производимый движением поезда, раздувал пламя. Жар становился удушающим. Одни пассажиры кричали от страха, другие, упав на колени, молились. Моя мать бросилась к брату и сорвала с воротника его матросской курточки маленький свисток. Я как сейчас вижу ее: надув щеки, с расширенными от ужаса глазами она из всех сил дует в маленький детский свисток. Грохот разрываемого воздуха и лязг железа заглушил этот жалобный призыв о помощи. Но случилось чудо – поезд остановился у какого-то переезда, и мы, прорвавшись сквозь завесу дыма, выпрыгнули из вагона на железнодорожное полотно. А впереди нас ждали новые испытания: переход через линию фронта, охраняемую красными, ночное бегство на телеге, патруль прусских уланов, при свете луны преградивший нам путь, и наконец прибытие в немецкий карантинный лагерь, где все мы заболели испанкой. Лежа на жалких койках, отгоняя руками сновавших между соломенными тюфяками крыс, мы боролись с голодом, истощением, с лихорадкой. Лекарств не было. Каждый день в бараке умирали больные, и те, кто еще держался на ногах, выносили трупы. Крестьянка, нанятая немцами для черной работы, раздобыла моей матери водку: по ее словам, лучшее средство от заразы. Может быть, действительно именно алкоголь спас тогда всех нас. Выпутавшись на этот раз, мы с грехом пополам продолжали путь в Харьков, где нашли отца. Мать, совершенно обессиленная, передала ему бразды правления. Дальнейшее путается у меня в голове. Какая-то неразбериха из верст и городов. Вновь я ясно вижу нас на набережной причала в Царицыне (позже Сталинград, в настоящее время Волгоград). Красная Армия окружала город, а на последнем пароходе, готовившемся отчалить и плыть вниз по Волге, не было свободных мест. Наше положение казалось отчаянным. Отец кинулся на поиски капитана, чтобы умолять его взять нас на борт. Когда он его нашел, они бросились друг другу в объятия: капитан оказался его однокашником! Вот таких счастливых совпадений, которые нередко, вопреки всякому правдоподобию, преподносит нам жизнь, как чумы должен остерегаться любой романист. Капитан, добрый малый, уступил нам свою каюту. Мы набились в нее, и пароход отчалил.
В другой раз мы были вытеснены в море в мае 1919 года, когда войска большевиков вступали в Крым. Это происходило в Ялте. Вновь Провидение ниспослало нам корабль – углевоз под названием «Ризей», последнее, уже готовое к отплытию судно. Понять поспешность нашего бегства можно, лишь зная, с какой чудовищной жестокостью велась в России Гражданская война. Годом раньше в Екатеринбурге большевики расстреляли императорскую семью. Когда какая-нибудь партия захватывала город, начинались – по простому доносу соседей – расстрелы жителей, чьи политические убеждения казались подозрительными. С огромным трудом отец получил места для себя и семьи на этом старом суденышке. Пассажиры скучились в трюме. Сидя на своем багаже, вглядываясь в темноту, глотая угольную пыль, они ждали как избавления первого поворота винта. Но едва судно вышло в открытое море, как разразилась ужасная буря – одна из тех, что бушуют иногда на Черном море. В темноте перегревшегося трюма беженцы, которых швыряло из стороны в сторону среди чемоданов и узлов, натыкались друг на друга, стонали, не в силах удержать приступы рвоты. Из рук в руки передавали тазы, но часто бывало уже поздно. Зловоние усиливало приступы морской болезни. Мужчины, женщины, дети, промышленники, статские советники, актрисы, банкиры, матери семейств – все буквально плавали в нечистотах. Ни чины, ни богатства не спасали на этом корабле отчаяния. Вдруг распространяется слух, что команда взбунтовалась. В трюм спускается делегат от матросов и объявляет «белой сволочи», что судно поворачивает обратно, высадит пассажиров-предателей в Севастополе и выдаст их большевикам. От ужаса пассажиры забывают о морской болезни. В темноте под рокот волн, глухо ударяющих в боковую обшивку, обсуждают положение. Одна надежда: подкупить комитет бунтовщиков. Устраивают складчину, собирают крупную сумму. Матросы, посовещавшись, соглашаются на сделку. «Ризей» продолжает путь в Новороссийск.
Из Новороссийска мы поехали поездом в Кисловодск, модный водный курорт на Кавказе, где у моих родителей был дом. Весь этот район пока еще занимали белые. Наконец-то мы как будто нашли надежное убежище! Горный воздух, прекрасный парк, покрытые снегом вершины гор на горизонте, курортники, которые прогуливались по аллеям, пили минеральную воду, а по вечерам собирались в ресторанах. Все гостиницы и дачи были переполнены семьями, жаждавшими забыть о пережитом ужасе. Из слов взрослых выходило, что в Гражданской войне вот-вот произойдет перелом и к Рождеству 1919 года мы вернемся в Москву. Но на город, опровергая оптимистические прогнозы, надвигалась гроза. Теперь шептались о том, что верные царю войска отступали, положение на Кавказе и на Кубани ухудшилось и нужно искать новое место спасения. Мы, дети, вели свою собственную войну. Каждый день, ускользнув из-под надзора гувернантки, мы убегали в глубину сада и, спрятавшись за балюстрадой, нависавшей над дорогой, перебрасывались камнями с уличными мальчишками, проходившими мимо. Мы редко поражали цель, но каждый раз очень воодушевлялись. Внизу атакующие пели «Интернационал», мы отвечали пением «Боже, царя храни»: эти гимны по очереди пели в городе. Территория, безопасная для либералов и монархистов, сокращалась с каждым днем, по частям отвоевываемая большевиками. Как несколькими месяцами раньше в Крыму, так и здесь цены на продукты подскочили, банки, осаждаемые клиентами, отказывали в кредитах, – паника охватила буржуа. И вновь упакованные чемоданы, вокзалы, переполненные богатыми беженцами, теплушки, взятые приступом людьми из лучшего общества, и поезд, который пыхтя ползет по рельсам и вдруг неизвестно почему останавливается в открытом поле… Мы опять вернулись в Новороссийск. И тут я впервые услышал, как мои родители обсуждают возможность покинуть Россию. О, конечно, не навсегда! Самое большее на несколько месяцев. На время, необходимое, чтобы победить большевиков, установить в стране порядок, учредив новый режим: конституционную монархию или либеральную демократию. «Мы вернемся, вернемся!» – повторял мой отец со слезами на глазах. Он добровольно взял на себя руководство эвакуацией гражданских лиц из Новороссийска и, как организатор, должен был уехать последним. Моя мать была в отчаянии от этого рискованного самопожертвования. К тому же формальности все более и более усложнялись. В Новороссийске находилась французская военная миссия. До сих пор у меня перед глазами русский паспорт моих родителей, выданный 14 января 1920 года вице-губернатором черноморского управления и завизированный полковником, командовавшим французской базой в Новороссийске: «Выезд в Константинополь разрешен». Все бумаги в порядке. Отец получил места на последний отправлявшийся из Новороссийска пароход – старый русский пакетбот «Афон». К несчастью, новороссийский порт замерз, дул яростный северо-западный ветер, и ни одно судно не могло сняться с якоря. А большевики приближались. Удастся ли нам ускользнуть и на этот раз? Наконец, в первых числах февраля потеплело. Вся семья беспорядочно и спешно поднялась на борт. Я помню, что весь корабль был покрыт снегом, белым, легким, нереальным, а со снастей свисали сосульки. И над этим волшебным кораблем, точно сооруженным из кристаллов и сахара, холодным розовым светом сияло солнце. На борту находились только беженцы, счастливые тем, что спасли свою жизнь, и удрученные тем, что покидали Россию. Перед самым отплытием дети высыпали на палубу. Во что играть? Да, черт возьми, как обычно, в войну красных и белых! Распределили роли. Те, кто попал в большевики, заспорили, но в конце концов оба лагеря образовались, и сражение снежками началось. Каждый из моих маленьких товарищей выбрал себе имя какого-нибудь знаменитого военачальника, а мне выпало быть генералом Врангелем. Я побежал к родителям похвастаться этим неожиданным отличием, но они, печально улыбаясь, отослали меня обратно. Пока мы носились по палубе, подражая звукам выстрелов из ружей, пулеметов, самолетов и пушек, пакетбот вышел в открытое море. Между глыбами льда расстилалась изумрудно-зеленая гладь воды. Огромные белые массы, сдвинутые с места движением корабля, медленно поворачивались и постепенно скрывались из глаз. Было очень холодно. Берега России растворялись в тумане. Родители, стоявшие на палубе, выглядели измученными, несчастными, потерянными. Люди вокруг них плакали. Я не понимал причины общей печали. Я слышал, как говорили, что Константинополь для нас только этап и что оттуда мы попытаемся перебраться во Францию. А по словам моей гувернантки, Франция – такой же или почти такой же рай, как Швейцария.
В Константинополе нас ждали новые трудности: местные власти пересылали всех беженцев русского происхождения на остров Кипр и разрешали высадиться в порту Константинополя только беженцам-армянам. Мы же по документам считались русскими подданными армянского происхождения. Следовало нас принять или нет? Усложняло ситуацию и то, что все армянские фамилии оканчиваются на «ян», окончание же нашей фамилии на «ов» делало ее совершенно русской. Отец, вконец измученный этой путаницей, согласился на уловку. Дипломатический представитель новой армянской республики в Константинополе выдал нам 19 марта 1920 года письмо, удостоверявшее, что предъявитель его, «известный в России под фамилией Тарасов», в действительности носит фамилию Торосян. «Торосян» не была нашей настоящей фамилией, но навсегда срослась с фамилией Тарасов, несмотря на все усилия, которые мы потом предпринимали, чтобы от нее избавиться. Как бы там ни было, под новой фамилией мы смогли ступить на твердую землю. Но в Константинополе мы почти ничего не видели – наши мечты были устремлены к Парижу. На итальянском пароходе мы приплыли в Венецию. Погода была немного ветреная. Мы сели в поезд, направлявшийся к французской границе.
–
– В очень малой степени. Как я вам говорил, одновременно с русским я выучил благодаря моей гувернантке и французский язык. Впрочем, мой французский был слишком книжным. Например я говорил: plait-il?[8] вместо: comment?[9] В России ребенком я читал примерно те же книги, что и маленькие французы. В моей голове «Сонины проказы», «Дьяволенок», «Дурочка» мирно соседствовали с «Бабой Ягой», и «Коньком-Горбунком». Словом, уже с восьми лет я был прекрасно подготовлен к проникновению во французскую среду. Это проникновение приносило мне и своеобразный отдых. Мы никуда больше не бежали. Мы распаковали чемоданы. Надолго ли? В Париже родители сняли меблированную квартиру на улице Бель-Фей в шестнадцатом округе и послали меня в десятый класс лицея Жансон де Сайи. Это был мой первый школьный опыт. До сих пор я рос с братом и сестрой, которые были старше меня, и теперь открывал, как упоительны игры со сверстниками. В довершение удачи случилось так, что в Париже на одной лестничной площадке с нами поселилась семья русских эмигрантов Былининых. С их сыном Володей я познакомился на пароходе, на котором мы плыли в Константинополь. Мы обнялись и поклялись друг другу в вечной дружбе. Он страстно любил чтение и оловянных солдатиков – я разделял эти пристрастия. Мои родители всеми способами старались забыться и заглушить тоску по родине. Почти каждый вечер они исчезали из дому, встречались с друзьями, возвращались поздно и утром забрасывали меня разными аксессуарами для котильона. Наряженный, словно деревянный манекен, в платья из мягких тканей, в шляпы из гофрированной бумаги, я восхищался звездами из мишуры, упавшими с ночного неба. Я представлял себе безумные пиршества, где отец и мать упивались музыкой и шампанским. Но с каждым месяцем надежда на возвращение в Россию слабела, и вскоре они отказались от вечерних отлучек, доставлявших им вначале такую радость. Жизнь в Париже стоила дорого, наши сбережения быстро таяли, драгоценности продавались плохо. Приходилось во всем себя ограничивать. Неожиданно я узнал, что мы едем в Германию и будем жить в Висбадене, городе в Рейнской области, по условиям перемирия 1918 года оккупированной французскими войсками. Говорили, что в Висбадене жизнь для тех, кто имел франки, твердую валюту, была очень дешевой. Многие русские эмигранты уже убедились в этом на опыте. Прощай, улица Бель-Фей, прощай, лицей Жансон де Сайи, прощайте, мои первые школьные друзья! Вся наша семья, включая бабушку и гувернантку, снова впопыхах складывала багаж.
В Висбадене меня записали во французскую школу, а мой брат каждое утро на трамвае добирался до французского лицея в Майенсе. Марка обесценивалась стремительно, и мать ходила за покупками с небольшим чемоданчиком, набитым банкнотами. Отец ездил из Германии во Францию и обратно, тщетно пытаясь начать какое-нибудь дело, которое позволило бы нам с большей уверенностью смотреть в будущее. Что до меня, то я переживал странное состояние из-за этой повторной отправки на чужбину. Мне казалось, что я вторично переменил родину. В Париже я чувствовал себя русским, а в Висбадене вдруг открыл, что я француз. Для маленьких немцев на улице, видевших, что я выхожу из французской школы, я был ненавистным захватчиком, оккупантом. Я носил баскский берет и, проходя мимо них, напрасно притворялся, что не боюсь насмешек. Они называли меня Schwein Franzose.[10] Как-то в Париже консьержка, разозлившись на меня за какой-то мелкий проступок, проворчала мне вслед: «Грязный маленький иностранец!» В Висбадене мой одноклассник, сын офицера французских оккупационных войск, крикнул мне на перемене: «Русские бросили союзников во время войны! Они подписали мир с Германией! Они предатели! Мой папа так сказал». Я пытался объяснить, что эти русские – большевики, а я – «белый». Он не слушал. Мы подрались. Я потерпел поражение. Это не помешало мне гордиться победой Франции над Германией. Переполненный новым патриотизмом, я каждое воскресенье ходил с гувернанткой смотреть смену караула. На главной площади маршировали с фанфарами и знаменами французы, одетые в бледно-голубые мундиры. Звуки песни «Сомбра и Мез» потрясали меня до глубины души. Едва я привык к новой жизни, как отец по каким-то неизвестным мне причинам решил снова переехать в Париж.
Мы устроились в меблированной квартире в Нейи-сюр-Сен на бульваре Инкерман как раз напротив лицея Пастера, и, разумеется, в этот лицей записали меня и моего брата. Я поступил в шестой класс. Частые перемены стран, обстановки и педагогических систем отнюдь не привили мне привычки к регулярным школьным занятиям. Латынь особенно приводила меня в содрогание. Когда меня вызывали, я отвечал урок по учебнику, раскрытому на спине впереди сидящего мальчика. Однажды преподаватель это заметил, вскочил, схватил книгу и бросил мне со злорадством: «Я счастлив, что ученик, способный на жульничество, не француз!» Я принял этот попрек как пощечину и проглотил слезы. Одноклассники хихикали вокруг меня. Мучимый стыдом, яростью и сознанием безнадежности моего одиночества, я поклялся в следующем году переломить ситуацию. И действительно, в пятом классе, где латынь уже не проходили, мой вкус к занятиям возрос и я догнал тщеславный и раздираемый соперничеством маленький клан тех, кого принято называть хорошими учениками.
–
– Очень тусклой, очень скромной, очень замкнутой. По мере того как Советская власть в России укреплялась, их надежды на возвращение таяли. В нашем доме поселилась нужда. Пришлось расстаться с моей гувернанткой. Продав последние драгоценности, отец пытался, объединившись с другими эмигрантами, вести разные дела, но его преследовали неудачи. В родной стране этот человек преуспевал во всем, за что бы ни взялся, и даже конкуренты уважали его энергию, прозорливость, порядочность, но на чужой земле предпринимательская деятельность ему не удавалась. В этом новом мире его система связей не срабатывала, доверия к его имени не было, да и коммерческие законы были здесь иными. Дезориентированный, беспомощный из-за недостаточного знания французского языка, он был всего лишь одним из многих тысяч иностранцев. Я помню, что он финансировал несколько немых фильмов, брался за торговлю то маслом, то парфюмерией, то искусственными цветами… Финансовый результат был катастрофичен. Однако постоянные неудачи не подорвали его мужества. Когда-то он перевел часть капитала на свое имя и на имя своего предприятия в разные банки Франции, Англии и Соединенных Штатов. Естественно, он рассчитывал получить вложенные деньги, но Франция и Англия отказались платить, а США выплатили какие-то крохи. Убежденный в своих правах, отец возбудил против этих банков процессы. Некоторые тянутся до сих пор, хотя отца уже нет в живых. Я очень живо вижу, как он вечерами при свете лампы разбирает документы, делает пометки в письмах. Мечта выиграть дела в суде помогала ему переносить гнет повседневной реальности. Он охотно обсуждал перемены, которые возвращенное состояние внесло бы в нашу жизнь. Составлялись списки самых необходимых покупок: одежда, обувь, мебель. Все-таки эта надежда была более оправданна и близка, чем надежда на возвращение в Россию. Но и в этом последнем пункте отец оставался непоколебимым. Он отказывался верить, что его родина навсегда потеряна для него, что придется распрощаться со своими домами, землями, с могилами предков. Приведя в порядок переписку с адвокатами, он бережно раскрывал особенно дорогие ему папки, набитые утратившими силу документами на его бывшую собственность, устаревшими долговыми расписками, просроченными паспортами, отчетами несуществующих административных советов. В сотый раз он перечитывал и заново сортировал эти бумаги, напоминавшие ему о его былом процветании. Он составлял списки недвижимости, которой когда-то владел. Он производил перепись кредиторов. Он растравлял рану, вороша прошлое, но этим прошлым он оправдывал себя в собственных глазах. Еще острее я чувствовал разрыв между миром, в котором мы жили, и миром, который покинули, на примере моей бабушки. Перипетии бегства, разнообразие стран, которые мы проехали, время, прошедшее после нашего бегства, не повлияли на нее. Прожитые годы затуманили ее сознание, и она думала, что по-прежнему живет в России. На прогулке она спрашивала дорогу по-русски или по-черкесски и сердилась, что прохожие не понимают ее. Вернувшись домой, она рассказывала нам, как оживленно на улицах Москвы. Она называла Сену Москвой-рекой и считала не на франки, а на рубли. Увидев как-то в «Иллюстрации» портрет президента республики, она приняла его за царя. Исподтишка я смеялся над бессвязностью ее мыслей, но к моей иронии, кажется, примешивалась грусть и даже уважение.
Между тем мы снова переехали, но не покинули район Нейи. На этот раз мы сняли квартиру без обстановки на авеню Сент-Фуа. По недорогой цене родители приобрели кровати, стулья, столы, шкафы. Но в прихожей по-прежнему стояли неизбежные для эмигрантов чемоданы. Жилье стоило дорого. Отец был занят от случая к случаю, да и то в делах, затеянных им самим, одно за другим терпевших крах. Денег не было. Малейшая починка обуви вырастала в острейшую проблему. Мы ходили пешком, чтобы сэкономить на билетах в метро и на автобус. Обучение тогда было платное, и каждый триместр нужно было оплачивать счета из лицея. Управляющий, недовольный задержкой в расчетах, слал предупреждение за предупреждением. Я постоянно боялся, что меня отчислят. Мне казалось, что надзиратель недружелюбно смотрит на меня, потому что мои родители бедны. Сколько жертв они принесли, если, несмотря ни на какие трудности, дали возможность моему брату и мне продолжать образование? Это был период вареной говядины и лапши. Меню было урезанным, но аппетит волчьим, и в столовой под висячей лампой царила юношеская веселость. Посуду мыли всей семьей. Затем мать, освободив стол, раскладывала на нем свою штопку. Сидя перед грудой требующих починки носков, она сетовала, что «ее мужчины» слишком быстро их изнашивают. Но при этом глаза ее светились любовью. Держа в руке иголку, она быстрым движением вытягивала нитку, и я с восхищением наблюдал, как на поверхности деревянного яйца, на которое был натянут носок, образуется маленькая решеточка. Кроме того, мать мастерила шляпы для дам-эмигранток. Безглазые деревянные болванки вдруг зацветали необыкновенными дамскими шляпками из разных цветов фетра, тафты, бархата. На ткань нашивались цветные шнуры и ленты. Мать кроила, гладила, прикалывала, моделировала, наводила глянец, шила, ее пальцы проворно работали, глаза горели вдохновением. Образцы шляп она брала из журналов мод, но отделывала их по своему вкусу. Клиентками были ее подруги, и во время примерок она угощала их чаем. Они уходили, украшенные шедевром, но были они не богаче нас, и я подозреваю, что они далеко не всегда оплачивали заказы. Во всяком случае, через некоторое время визиты их стали редки, «ателье» захирело, и мать запрятала шляпные болванки в шкаф. Искусство не было совсем изгнано из нашего дома: моя сестра занималась на курсах классического танца. Я слышал, как она увлеченно рассуждала о «поддержках», «фуэте», «арабесках», «пируэтах». Целыми часами она упражнялась перед зеркалом, держась за спинку стула. Меня не трогали ни ее старания, ни изящество ее движений. Я – мальчик, думал я, и могу строго относиться ко всему этому девчачьему жеманству. Я ненавидел балетные туфли, пачки, музыку – все это оснащение, предназначенное для обольщения незатейливого зрителя и скрывавшее пот и тяжелое дыхание балерины. Но как только она прекращала отрабатывать свою грацию, она, к моей радости, снова становилась старшей сестрой, которую я любил. Она прекрасно рисовала, обожала русских поэтов и заражала меня своей увлеченностью. Какого дьявола, спрашивал я себя, она так упорствует в своем желании стать балериной? Я был очень удивлен, когда ее пригласили в русскую театральную труппу. Отец встречал ее после представления. Она приносила немного денег, помогавших нам дотянуть до конца месяца, и я завидовал тому, что она уже зарабатывает на жизнь – на нашу общую жизнь. Когда же и я смогу помогать семье? Занятиям в лицее, казалось, не будет конца! Надолго уехал учиться и мой брат. Он хотел стать инженером: его увлекали точные науки. Одна сцена всплывает в моей памяти. Я не могу припомнить ее дату. Мой брат готовился к какому-то экзамену или конкурсу. У нас была общая спальня. Я спал, а он допоздна работал. Посреди ночи я проснулся. Все лампы горели. Брат, растрепанный, с напряженным лицом, с красными глазами стоял перед доской и выстраивал на ней бесконечную цепочку уравнений. Скрипел мел, «х» сменялись «у». Поздний час, тишина, это одинокое бдение, загадочные белые иероглифы, возникавшие на серо-черной поверхности аспидной доски, – все создавало впечатление нереальности происходящего. Время от времени брат выпивал глоток черного кофе и вновь поворачивался к доске. Я, осиливший лишь четыре простейших арифметических действия, ошеломленно наблюдал работу ума в области высшей абстракции. Я был уверен, что моего брата с его настойчивостью ждет великое будущее. А я, на что я могу надеяться в жизни? Я очень люблю брата, хотя мы с ним такие разные. Я знаю, что он питает ко мне, как к младшему, снисходительную и покровительственную нежность. Нередко он помогает мне, когда я томлюсь над заданием по математике, но напрасно он объясняет мне решение задачи: я едва понимаю его. Я скучаю среди цифр, а ему они доставляют невыразимое наслаждение. А я, чуть что, впадаю в глубокую мечтательность…
–
– В зависимости от обстоятельств. По правде говоря, я менял кожу сообразно тому месту, где находился. В лицее, в окружении товарищей, говоря с ними на их языке, играя в их игры, я чувствовал себя французом. И все-таки, стоило мне хоть немного отвлечься, я ощущал между ними и собой неуловимую разницу. Место рождения наложило на меня отпечаток, и мое происхождение одновременно и стесняло, и одушевляло меня. Я то стыдился не быть «как другие», то этим гордился: мои товарищи не меняли страну, когда уходили из лицея и возвращались домой. Я же, придя домой, покидал Францию и переселялся в Россию. Полдня я жил в Париже, полдня в Москве. Долгое время я так и двигался вперед, хромая: одна нога на твердой французской земле, другая на русских облаках. За нашим семейным столом мы говорили по-русски, Париж, лицей, одноклассники оставались за стенами дома, удалялись и исчезали в пустоте. Наше жилище на авеню Сент-Фуа повисало вне пространства и времени. Нередко для нас, детей, отец и мать воскрешали в памяти воспоминания о России. Слушая их рассказы, я представлял себе страну грез, где юность лучезарна, старость не знает болезней, богатство дается легко и где повсюду лежит чистый белый снег. В их рассказах мне всегда не хватало подробностей, и мать в сотый раз рассказывала мне о годах, проведенных в пансионе в Екатеринодаре, о гимназических балах, о встрече с моим отцом, о роскошной свадьбе в Армавире. А отец вполголоса описывал, как черкесы ловят лошадей, или снежную бурю, которая застала его в санях по дороге в Астрахань. Эти волнующие истории были как бы продолжением сказок моего раннего детства, но они имели то преимущество, что были взяты из жизни. К сказке о «Коньке-Горбунке» прибавлялись сказки о моей утраченной родине, а я был Мальчиком-с-пальчик, надевшим семимильные сапоги. После таких бесед, когда голова гудит от мыслей, а душа полна изумления, как сохранить душевное равновесие, вновь оказавшись в лицее среди товарищей, которые родились в Париже, или в Бриве, или в Мелене, и бабушка которых, уж конечно, не говорила по-черкесски? Стоило преподавателю на уроке упомянуть Россию, как весь класс оборачивался ко мне и разглядывал меня, словно зебру в зоопарке. На меня показывали пальцем, пересмеивались, а мне это и льстило, и внушало беспокойство. Если же говорили, что Волга – самая большая река в Европе, я и вовсе начинал важничать. Помню мое замешательство, когда впервые один из моих товарищей пригласил меня позавтракать в кругу его семьи. Мне было тогда лет двенадцать, и я совсем не знал французских обычаев. Внезапно я очутился в удивительном мире. У входа нет чемоданов, на стенах картины, повсюду прекрасная мебель, ковры – достаток, от которого дух захватывает. Первый сюрприз за завтраком: в самом начале подали дыню, а у нас дыня считалась фруктом и подавалась на десерт. Зато сыр, который у нас дома был закуской, здесь завершал еду. Не переставая жевать, держа спину прямо, а локти прижатыми к бокам, как меня учила гувернантка, я отвечал на вопросы взрослых. Они расспрашивали меня о положении моих родителей в России, о нашем бегстве, о том, чем занимается мой отец теперь. Малиновый от смущения, с сильно бьющимся сердцем, я не осмелился рассказать о нашей нищете. Мне казалось, что мать моего товарища заметила заплатки на рукавах моей куртки и замазанные чернилами трещины на башмаках. Я вздохнул свободно, когда разговор перешел на другие темы. Встав из-за стола, я подошел к хозяйке дома, щелкнул каблуками, поцеловал ей руку и, по-русскому обычаю, поблагодарил за угощение. По удивлению, выразившемуся на ее лице, я понял, что этот обычай не в ходу во Франции и я совершил оплошность. Я готов был провалиться сквозь землю, и понадобилась вся любезность моего товарища, чтобы я оправился от своего промаха.
–
– Безусловно, нет. Хотя я чувствовал себя нередко во Франции чужим, потерявшим почву под ногами, я хотел иметь друзей среди французов: среди них, несмотря на все то, что нас разделяло, я чувствовал себя раскованно. У моего брата и сестры, напротив, были главным образом русские друзья. Дело в возрасте, вероятно. Живя дольше меня в России, они в изгнании больше нуждались в контактах с соотечественниками. Мои родители в Париже практически не общались с французами. Однако с годами они все меньше и меньше верили в возможность политических перемен в России. Я догадывался о глубине их разочарования и страдал, что не могу его разделить. Ибо по мере того, как гибли их мечты, мои мечты осуществлялись. Они, страдая от ностальгии, только и думали о том, как бы уехать, а я, увлеченный новыми французскими друзьями, только и думал о том, как бы остаться. Их счастье для меня обернулось бы несчастьем. Мы были уже на разных берегах. Когда я пытаюсь проанализировать процесс моей
–
– Да, конечно. Однако, мне кажется, если бы кто-нибудь разбудил меня глубокой ночью ударом по голове, я закричал бы «Ай!» с русским акцентом. В то время как я таким образом офранцуживался, родители продолжали жить, замкнувшись в узком эмигрантском кругу. Они читали русские газеты. Они воспринимали мир как русские. Большинству моих тетушек и дядюшек удалось бежать из России и устроиться в Париже. Все они образовали тесный и теплый круг. Встречались семьями. Разумеется, не было и речи о том, чтобы уехать из Парижа на летние каникулы. В сильную жару мы, праздная и умирающая от жажды молодежь, ходили гулять в Булонский лес. Денег у нас не было, и мы, заплатив за полкружки пива, рассаживались на траве за павильоном Арменонвиль и слушали музыку невидимого оркестра, игравшего для любимцев фортуны. Или же, укрывшись в комнате с запертыми ставнями, мечтали в душном сумраке со стаканом свежей воды в руке под невнятный шепот волн, ласкавших песчаный берег. Больше всего радости мне доставляли визиты моего дяди Константина. Это был всегда улыбающийся красивый мужчина с голубыми глазами. Вечно нуждавшийся, но ленивый и беспечный, он никогда не жаловался на судьбу. Из праздности он создал себе религию. Он был неистощим на анекдоты, которые собирал по всему городу и потом пересказывал с апломбом, достойным шансонье. Едва он появлялся с неизменной бутылкой под мышкой («Я прихватил мои припасы», – говорил он), лица отца и матери прояснялись, заботы улетали в окно, жизнь превращалась в спектакль. Его говорливость равнялась его безалаберности. У него была сотня верных способов разбогатеть, но ни один он не доводил до конца. Так, он собирался то наладить домашнее приготовление йогурта, то продавать ставки[11] проигравшимся игрокам, то выпускать новую марку духов. Его великолепные проекты лопались, как мыльные пузыри, и их автор забывал их столь же быстро, как и придумывал. Расписав пути к будущему успеху, он занимал у отца несколько франков. Главным источником его дохода было участие в массовках в кино. За благородные манеры и преждевременно поседевшие волосы его приглашали изображать гостей из высшего общества, прелатов, послов. Я и сам много раз снимался в массовках, чтобы заработать несколько су. Играл я и в рекламных фильмах. Но по разнообразию деятельности в этой области я с моим дядюшкой, разумеется, и не думал равняться.
–
– Да. Я сделал его отцом рассказчика, не имеющего ничего общего с моим отцом, который был, как я вам рассказывал, сама уравновешенность, сдержанность и порядочность.
–
– Мне кажется, лет десяти. Я очень тогда дружил с Володей Былининым, а его мать писала по-русски приключенческие романы. Воодушевленные ее примером, мы с Володей решили тоже писать романы, но по-французски. Наше единственное произведение приводило нас в восторг своим названием «Сын сатрапа» (знали ли мы в точности, кто такой сатрап?) и закончилось на первой же главе. Но семя было посеяно, и желание сочинять и рассказывать истории меня уже не оставляло. Играя в солдатиков, я посылал их в сражения не анонимно, нет, я придумывал каждому имя, внешность, характер и, ввергая в запутанные приключения, комментировал их перипетии вслух – для воображаемой публики. Позже, в шестом классе, охваченный желанием и других посвятить в свои вымыслы, я основал газету. Единственный ее экземпляр я целиком сам сочинил и написал и за одно су давал читать товарищам. Главным же моим творением был роман с продолжением «Героическая миссия Жана Мувеля», который так никогда и не был закончен, и сейчас я затрудняюсь сказать, кто был этот Жан Мувель и в чем состояла его «героическая миссия».
В том возрасте меня очень влекли журнальчики вроде «Неустрашимого» или «Прекрасных картинок», и собрать их полный комплект было моей заветной мечтой. Как-то родители послали меня за покупками. На несколько су из денег, которые мне дали, я купил иллюстрированную брошюру под завораживающим названием «Кондор из Сиерры». Спрятав свое приобретение под рубашку, я с невинным видом предстал перед матерью и как ни в чем не бывало отдал ей сдачу, увеличив цену покупок. В свою комнату я вернулся, горя желанием немедленно погрузиться в чтение, но – о ужас! Книжка исчезла. Мать уже звала меня из кухни. Я пошел к ней, коленки у меня дрожали. В кухне на полу распростерся «Кондор из Сиерры». Он выскользнул из тайника, когда я вдохновенно лгал. Потрясенный, я испытал муки совести столь сильные, что почувствовал себя низведенным до уровня самых гнусных преступников. Я признал божью кару в столь быстром разоблачении обмана и, простершись перед иконой, чистосердечно покаялся, обливаясь слезами. «Кондора из Сиерры» у меня отобрали. Я утешился тем, что пообещал себе сам когда-нибудь написать историю о приключениях разбойника с таким именем. Но вот случай для этого мне все еще не представился.
В четвертом классе моя склонность к литературе нашла поддержку у преподавателя французского языка, человека широкого ума. Однажды он объявил, что раз в неделю мы будем писать сочинение на свободную тему: это должна быть какая-нибудь взятая из жизни или придуманная история. Я выбрал историю из жизни и в меру своих сил рассказал о нескольких эпизодах нашего бегства из России: пожар в вагоне, бунт на корабле, испанка в лагере беженцев… Товарищи по классу сочли мой рассказ вымыслом, один лишь преподаватель с доверием отнесся к моей неумелой попытке передать жизненную правду. Я был ему так признателен, что удвоил усердие в занятиях. Тем временем я открыл для себя мир поэзии. Плененный мелодичным звучанием рифм, я полагал, что никогда больше не снизойду до презренной прозы. На следующий год, уже в третьем классе, я даже решил все задания по французскому выполнять в стихах. Французский язык у нас вел прекрасный романист и историк Огюст Бейи. Он мог бы приостановить этот поток лиризма, но, напротив, поощрял его. Какой бы ни была тема, я неизменно излагал ее в тяжеловесных подражаниях александрийскому стиху, и Огюст Бейи с неизменным терпением их поправлял. Словарь рифм стал моей любимой книгой. Я жил в атмосфере, наполненной музыкой слов. Воображал себя Виктором Гюго на его скале. Человек шесть одноклассников разделяли мою страсть к литературе, и мы образовали небольшой кружок – настоящую «академию». Мы демонстрировали друг другу плоды нашего творчества и с невозмутимой серьезностью обсуждали их достоинства. Потом нам пришла идея основать журнал под названием «Хаос». Самые состоятельные из родителей, официально подписавшиеся на журнал, организовали необходимый для издания денежный фонд. С большим трудом удалось выпустить шесть номеров «Хаоса». Они содержали поровну прозу и поэзию. Разумеется, мое сотрудничество в журнале ограничивалось одной поэзией, то эпической, то шутливой, – я не пренебрегал ни одним жанром. Огюст Бейи, забавлявшийся нашим пылким желанием овладеть пером, дал в журнал два-три стихотворения. Он только что опубликовал роман «Неаполь пламенных поцелуев». Тайком я прочел книгу и был ошеломлен, обнаружив в ней весьма смелые сцены. С этого момента я стал смотреть на нашего преподавателя другими глазами. Мне казалось невероятным, что один и тот же человек со строгим видом восседал за кафедрой у черной доски и придумал столько чувственных излишеств. Лишь через некоторое время я понял: чтобы описать убийство в романе, вовсе не обязательно самому совершить его. Как бы там ни было, Огюст Бейи научил нас любить классиков. Он великолепно их читал, Расин в его исполнении звучал как современный нам автор.
–
– И да и нет. Я колебался. Сомневался в себе. В зависимости от расположения духа хотел быть то писателем, то художником, то актером. С самого раннего детства меня влекло к рисованию, к живописи. Каждое посещение Лувра воспламеняло меня, как добрый стакан вина. Дома, вернувшись из музея, я перерисовывал с почтовых открыток «Источник» Энгра, «Се человек» Гвидо Рени, «Цыганку» Франса Хальса. Сам толком не знаю почему, но я делал эти копии пастелью. Глядя в зеркало, я рисовал и самого себя: со сжатыми губами, сдвинутыми бровями. Я, несомненно, считал, что отмечен роком, как часто думают подростки, ищущие свой жизненный путь. Я давно не пишу маслом и только иногда рисую, но в глубине души всегда тоскую по живописи и рисованию. И нередко мечтаю о ни с чем не сравнимом упоении, которое дает работа красками. Испытываешь физическое наслаждение от соприкосновения кисти с холстом, от самого наложения на холст краски, старательного и точного. Подобного наслаждения совершенно лишен писатель, водящий пером по белому листу бумаги. Труд писателя абстрактен, труд художника конкретен. Писательство поглощает все мое время, но, может быть, однажды я вновь примусь пачкать холст и еще раз переживу эту сокровенную радость – держать в руках кисти, перебирать тюбики с красками, составлять палитру.
–
– В ранней юности я думал и о ней, но менее серьезно. По сути дела, сцена привлекала меня лишь в той мере, в какой она позволяла мне быть другим. Свободнее всего я чувствовал себя в ролях, наиболее далеких от моего истинного характера. Потребность в маске, порождавшаяся, несомненно, застенчивостью. Вместе с моим однокашником, Жаном Шапира, влюбленным, как и я, в литературу, я сочинил «шестые акты» «Сида», «Ученых женщин», «Британика» – шутливые пародии в стремительной и веселой манере. Мы сыграли эти пьески перед товарищами и родными. Я снискал большой успех в роли Агриппины, не раз вызывая у публики взрывы смеха. Жан Шапира добился успеха в роли Нерона. Неповторимый вечер, оставивший у меня незабываемое впечатление, в котором смешались лихорадочное волнение, чувство товарищества, аплодисменты, свет, запах грима, – впечатление безоблачного счастья. Когда я размышляю об этом, я прихожу к убеждению, что каждому романисту необходимо овладеть ремеслом и актера, и художника. В самом деле, ведь романист должен уметь разрабатывать колорит и компоновать объемы, как художник на полотне, и перевоплощаться в персонажей своей книги, как актер на сцене. В сущности, писатель в одном лице – художник-любитель и актер-неудачник.
–
– И теми и другими, разумеется. Но мои родители справедливо полагали, что великих русских писателей я должен читать в оригинале. Я же тогда бегло говорил по-русски, а читал с трудом, так как специально всегда учил французский, а не русский язык. Поэтому было решено, что для практики я буду читать вслух в кругу семьи какую-нибудь русскую книгу. Выбор пал на «Войну и мир». Роман этот стал для меня настоящим откровением, он ослепил и навсегда покорил меня.
По вечерам, убрав со стола в столовой посуду, я усаживался под лампой между отцом и матерью и раскрывал книгу на той странице, где мы остановились накануне. Читал я вначале медленно, запинаясь, потом все лучше и лучше, вовлеченный в мир, вскоре ставший мне таким же родным и близким, как и тот, в котором я жил. Тени Наташи, Пьера Безухова, князя Андрея, Николая Ростова, княжны Марьи часто посещали наше скромное парижское жилище. В моем воображении судьбы героев Толстого переплелись с рассказами родителей об их собственной молодости, и Россия «Войны и мира» больше не была для меня Россией только эпохи Наполеона и царя Александра I. Нет, это была вечная Россия, Россия, навсегда утраченная нами и, наверное, простиравшаяся где-то там, далеко, по ту сторону границ… Когда я уставал, отец сменял меня, затем наступала очередь матери, потом нить повествования вновь переходила ко мне. До поздней ночи продолжали мы чтение, чередуясь друг с другом, и я уходил спать, переполненный впечатлениями.
После «Войны и мира» я погрузился в поэзию Пушкина, приводившую меня в восторг строгой музыкой стиха, потом принялся за «Мертвые души» Гоголя, за романы Достоевского, рассказы Чехова. Так прошли передо мной все великие творения русской литературы. Когда я их читал, во мне возникало чувство родственного понимания между ними и мной, гораздо более глубокое, нежели просто ум или критический дух. Вибрация, передававшаяся страницами их книг моему сердцу, была необъяснимым физическим явлением. Я попадал под их власть, не осознавая, как это происходит. Разумеется, одновременно я проглатывал и романы Бальзака, Стендаля, Флобера, Виктора Гюго… И два потока, русский и французский, не сталкивались в моем сознании, а, напротив, соединялись, сливаясь в единое, широкое и мощное, течение. Я страдал, не умея объяснить родителям, почему восхищает меня какая-нибудь непереводимая фраза Флобера, и не умея объяснить моим французским друзьям, почему те или иные строки Пушкина вызывают слезы на моих глазах.
–
– К счастью, нет, ибо мои стихи, между нами говоря, были ужасны. В первом классе я вернулся к прозе, продолжая время от времени сочинять стихи в духе Верлена. Но и проза казалась мне недоступной. Тогда я нашел неплохой, как я полагал, метод для выработки стиля. Я читал вслух какой-нибудь абзац из Флобера, Стендаля или Сен-Симона, потом записывал его по памяти и, сравнивая с оригиналом, старался понять, почему то, что я написал, так далеко от того, что я прочел. Каждый вечер перед сном я листал малый иллюстрированный словарь Ларусса, стремясь пополнить запас французских слов. Чем богаче будет мой словарь, рассуждал я, тем легче мне будет добиваться точности. Любовь к словам, к словарям и по сей день, несмотря на прошедшие годы, жива во мне, и я, как и прежде, с упоением пробираюсь сквозь дебри примеров и дефиниций.
Итак, я писал небольшие новеллы и рассказы, в меру моих сил оттачивая форму и впадая в уныние оттого, что образцы, которые я себе избрал, по-прежнему остаются недосягаемыми. Первым значительным литературным опытом я обязан моему родственнику Никите Балиеву. Он приехал из России с театром «Летучая мышь», организатором и директором которого был. Спектакли «Летучей мыши» состояли из скетчей, миниатюр, инсценировок русских песен, игрались в красочных декорациях и имели в Париже в 1925–1930 годах огромный успех. Для обновления репертуара и привлечения нового круга зрителей Балиев задумал некоторые скетчи исполнять не по-русски, а по-французски. Прочитав мои стихи, он выбрал меня как переводчика. Загоревшись от такой удачи, я немедленно принялся за работу. Но первые результаты были удручающими: я не учел, что мои французские тексты будут декламировать русские актеры, а ведь некоторые звуки в этих языках не имеют эквивалентов. Так, звука, передаваемого французской буквой «u», не существует в русском языке, ее часто произносят «иу». Русский актер, читавший мое стихотворение, упорно твердил «лё миурмиур диу риуисо».[12] После такой катастрофы Никита Балиев заставил меня переписать все заново, ни разу не употребив гласную «u». Это было великолепным упражнением. Балиев остался доволен действием наложенной на меня кары и вскоре заказал мне либретто оперы-буфф по рассказу Чехова «Контрабас». На этот раз стихи должны были исполнять французские артисты. Анри Coгe сочинил чудесную музыку – изящную, зажигательную. Однако плохо подготовленный, с неудачным распределением ролей спектакль уже на генеральной репетиции встретил дурной прием. Забившись в угол ложи, я слушал неодобрительный шум публики и страдал от уязвленной гордости. Несколько свистков и вовсе повергли меня в отчаяние, тем более сильное, что, уверенный в успехе, я пригласил на представление девушку, за которой тогда ухаживал. Я не осмеливался взглянуть на нее, но, как нередко бывает в жизни, мой провал еще более сблизил нас. «Контрабас» же продержался на сцене всего два дня.
К тому времени я начал писать большой рассказ «Тень».[13] Это дневник человека с неуравновешенной психикой, который считает себя виновным в смерти сестры и охвачен ужасом, вообразив, будто ее призрак слился с его собственной тенью. Ему кажется, что его тень носит юбку и шиньон. Тень ведет независимую жизнь и враждебна ему. Чтобы освободиться, он замышляет убить преследующий его призрак. Но разве можно убить свою тень, не убив и самого себя?
Моими лучшими друзьями были тогда Мишель Моруа и Жан Бассан, оба очень увлеченные литературой, и вести с ними литературные споры было моей самой большой радостью. Целые часы проводили мы, закрывшись в комнате, то осыпая преувеличенными похвалами наших любимых авторов, то ниспровергая раздутую славу других, то придумывая головокружительные планы будущих романов, пьес, поэм… Я прочел им свою новеллу, они пришли от нее в восторг. Мишель показала ее своему отцу, Андре Моруа, и через несколько дней Моруа пригласил меня к себе. Я направлялся к нему со странным чувством, что расстаюсь со своей привычной будничной жизнью, словно проселочная дорога, по которой я давно уже шел, вывела меня, наконец, на широкую оживленную магистраль.
Андре Моруа был тогда на вершине славы. Войдя в его кабинет, я остановился, восхищенный строгостью обстановки, книжными шкафами, полными книг в роскошных переплетах, и, главное, самим хозяином, который, приветливо улыбаясь, протягивал мне руку. Мне было всего девятнадцать лет, я ничего еще не сделал в литературе и не осмеливался поверить, что действительно по какому-то невероятному счастью нахожусь перед автором «Превратностей любви», знаменитым писателем, книги которого издаются десятками тысяч экземпляров. Он был тем, кем я мечтал стать, но нас разделяла пропасть – пропасть, заполненная типографской краской. Онемев от почтительности, я украдкой разглядывал этого замечательного человека и нашел, что он похож на ученого, что он любезен, внимателен и чуток. Чтобы дать мне освоиться, Моруа задал мне несколько вопросов, но они лишь довершили мое смятение. До сих пор я спрашиваю себя, что мог он подумать о краснеющем и заикающемся юнце, не знавшем, куда девать руки, торчащие из слишком коротких рукавов, и в растерянности стоявшем посреди кабинета, где все было предназначено для визитов совсем другого значения. Моруа сказал, что в моем рассказе есть достоинства, – радость затопила меня, – и посоветовал показать его Жану Полану, возглавлявшему «Новое французское обозрение», или Роберу де Сен-Жан, главному редактору «Еженедельного обозрения».
Сначала я послал рукопись Жану Полану.[14] Вскоре он пригласил меня к себе и с разочарованным видом, вздыхая и отводя глаза, объяснил, что не уверен, привыкнет ли когда-нибудь к моему стилю, а я приспособлю свой стиль к нему, что достоинства моего рассказа столь же велики, как и его недостатки, что достоинства уравновешивают недостатки, но недостатки сводят на нет достоинства и что, может быть, лучше на этом кончить. Обескураженный, я отправил рукопись Роберу де Сен-Жану. Новое ожидание. Потом срочная «пневматичка»: Робер де Сен-Жан назначал мне встречу у себя. В письме не было никакой оценки моей работы, и я заключил, что она ему не понравилась и он просто вызывает меня к себе, чтобы вернуть рукопись. После второго отказа, думал я, самым разумным будет навсегда отказаться от мечты стать писателем. В таком состоянии духа я отправился по приглашению. К моему великому удивлению, я оказался перед молодым человеком, сердечным, страстно влюбленным в литературу, который осыпал меня похвалами и заявил, что опубликует рассказ в «La Revue hebdomadaire»[15] и с нетерпением будет ждать мой первый «настоящий» роман. За несколько секунд перейдя от самого глубокого уныния к самому высокому блаженству, я изумлялся, что два специалиста в области литературы, привыкшие оценивать рукописи, вынесли столь противоположные суждения об одном и том же произведении. Кому же мне верить? Тому, кто воскурил мне фимиам, или тому, кто выставил меня за дверь? Вопрос этот так и остался для меня нерешенным. Но и ни один писатель, надо полагать, не решил бы его.
–
– Я только что сдал экзамен на степень бакалавра философии.
–
– Больше, чем я мог бы выразить. Философию у нас вел превосходный преподаватель Дрейфюс-Лефуайе. Он проводил занятия в форме бесед, увлекательных дискуссий; он не поучал нас, а дружески беседовал с нами. Благодаря ему мой внутренний мир очень обогатился, я заинтересовался движениями человеческой души, приобрел привычку все подвергать сомнению, проникать в загадочный мир подсознания. И все это в предельно короткий срок. Несколько месяцев таких занятий обновляли человека, заражали его сомнениями и беспокойством до конца его дней. Бергсон меня покорил. Фрейд открыл целый мир. Привлекла мое внимание также психопатология. Позднее я прослушал курс лекций Жоржа Дюма в больнице Святой Анны. Герой моего рассказа «Тень» мог быть одним из ее пациентов!
–
– В том-то и дело, что нет. Мне нужно было прежде всего зарабатывать на жизнь, а ученая степень лиценциата по литературе не обеспечивала, как мне представлялось, никакого твердого заработка. А вот степень лиценциата права открывала заманчивые перспективы: адвокатура, административный аппарат… Учиться надо было всего три года. Шел 1930-й. В 1933 году, если все пойдет хорошо, говорил я себе, я сдам выпускные экзамены и смогу наконец помочь родителям. Конечно, ничто не казалось мне более нудным, чем изучение законов, но я приготовился проглотить необходимые мне знания в любом объеме так, как глотают горькую микстуру – «зажав нос». Впрочем, вопреки моим опасениям, некоторые лекции заинтересовали меня философской возвышенностью содержания.
Однако я быстро понял, что должен, не дожидаясь окончания курса, вносить свою долю в семейный бюджет. Наше безденежье граничило с нищетой. Отец бился, влезал в долги, чтобы помочь моему старшему брату получить образование (он готовился к экзамену на степень лиценциата естественных наук для поступления в Высшее электротехническое училище). Сестра была далеко от нас, на гастролях со своей балетной труппой, и денег, которые она присылала, едва хватало на оплату квартиры.
А родители по-прежнему уныло причитали: «Когда мы вернемся в Россию…»; «Когда мы выиграем процесс против американского банка…». Годами – годами! – я наблюдал эту ностальгию, эти вновь пробуждавшиеся мечты, выслушивал грандиозные проекты перед пустой корзиной для продуктов… Нередко отец начинал рассказывать о переменах, которые он произведет в нашем московском доме: кабинет уступит моему брату, расширит сад, рядом с моей комнатой устроит библиотеку… Из милосердия я притворялся, что тоже увлечен этой нездоровой игрой. Но сердце мое сжималось, словно я присутствовал при крушении корабля, под звуки траурной музыки медленно погружавшегося в пучину…
Было совершенно очевидно, что я должен как можно скорее отыскать какой-нибудь источник заработка. Просмотрев объявления, я нашел место мелкого служащего в бюро по распространению канцелярских товаров. В продолжение многих месяцев в перерывах между занятиями я ходил из дома в дом, предлагая копировальную бумагу и ленты для пишущих машинок. Я по натуре застенчив, и необходимость входить в квартиры к незнакомым людям, отрывать их от дел, навязывать им свой товар, расхваливать его причиняла мне мучительные страдания. Не раз меня грубо выпроваживали, и я оказывался на лестнице, униженный более, чем если бы мне нахлобучили на голову мусорный ящик. Нечасто удавалось мне добыть заказ, да и бывал он так ничтожен, что хозяин обвинял меня в неумении приманивать клиентуру. Мне оставалось лишь признать его правоту. Может быть, именно тогда родилась та внутренняя тревога, которая и по сей день терзает меня. Не отдавая себе в этом отчета, я приходил к заключению, что даже столь блестящее положение, которое занимали мои родители в России, может рухнуть под давлением событий. Для человека такого беспокойного душевного склада, как я, от этих мыслей был всего один шаг до убеждения, что ничто не может быть завоевано навсегда, что счастье изменчиво и самые выдающиеся успехи нередко завершаются катастрофой. В эти годы, полные неуверенности и тревоги, будущее представлялось мне в самых мрачных тонах. Впрочем, все это не мешало мне думать, что у меня, быть может, есть талант. То я видел себя клошаром, то представлял, что «Тень» будет напечатана (но когда?) и принесет мне быстрое признание. Любопытное сочетание в юноше, которым я тогда был, неутихающего сомнения и ослепляющей гордыни. Под влиянием обстоятельств я то воодушевлялся, то сникал. Одним из событий, повергнувшим меня в беспросветное отчаяние, было наложение ареста на наше имущество и его распродажа с торгов. Не знаю в точности, что послужило причиной: не уплатил ли отец налоги или не внес плату за квартиру? Но в одно прекрасное утро в нашей квартире появился судебный исполнитель и принялся описывать мебель. На стене дома приклеили объявление «Распродажа по постановлению суда». С этого дня консьержка открыто выказывала нам уничтожающее презрение, а жильцы дома, встречая нас на лестнице, отводили глаза, словно самый наш вид оскорблял их благопристойность. Мы перестали быть неудачниками, мы стали виновными. Распродажа состоялась прямо в квартире. Оценщик прибыл с группой торговцев, которые, было заметно, отлично знали друг друга. Потрясенный, стоял я между отцом и матерью и наблюдал за растаскиванием нашего жалкого имущества. Торг разгорался. Цифры перелетали из уст в уста. «Кто больше? Продано!» После двух покупок по совсем низкой цене торговцы разворчались, что их побеспокоили из-за такой малости. Они рыскали по комнатам, шарили по углам, равнодушные к нашему позору. Со сдавленным от волнения горлом следил я, как исчезают то кресло, то комод, то какая-нибудь безделушка, связанные с дорогими мне воспоминаниями, и мое унижение возрастало при виде отца и матери, подавленных, обобранных и все же силящихся сохранить достоинство посреди всей этой подлости. Наконец торговцы ушли. Нам оставили кровати, стол и несколько стульев. Потрясенные, ограбленные, оскорбленные остались мы в пустой квартире. Ярость душила меня. Пример родителей заставил меня овладеть собой. Всякий опыт полезен начинающему писателю, а этот, я чувствовал, обогатил меня, повергнув одновременно в горе и гнев. Я тут же поклялся себе использовать это событие в первом своем романе. Это станет моим ответом злой судьбе, ополчившейся на нас. В некотором роде моя месть. Реакция, конечно, ребяческая, но вместе с тем и профессиональная. Я и в самом деле описал в романе «Обманчивый свет» сцену продажи с торгов на дому, во всех подробностях сходную с той, которая так меня потрясла. Примерно в это же время другое событие морально всколыхнуло меня: убийство президента республики Поля Думера[16] русским эмигрантом Горгуловым. Это бессмысленное преступление, как мне казалось, ударило по всем его соотечественникам. «Рука иностранца повергла в траур всю Францию», – писали газеты. Я был одним из этих иностранцев. Франция, приютившая меня, теперь имела право открыто проявлять ко мне недоверие. Я восхищался поступком Клода Фаррера, который на распродаже книг писателей – участников Первой мировой войны, где произошло покушение, бросился к президенту республики, заслонил его собой и был ранен в руку двумя пулями. Я хотел быть на его месте. Мог ли я предположить, что всего через двадцать семь лет именно мне предстоит занять его кресло во Французской академии и публично произнести ему надгробную хвалу?
После продажи с молотка нашего имущества мы переменили квартиру: покинули Нейи, свидетеля нашего разорения, и укрылись в двух комнатках дома в районе ратуши вблизи площади Наций.
Получив степень лиценциата прав, я оказался на перекрестке нескольких дорог. Какой путь избрать? Так как я должен был как можно быстрее начать помогать семье, то я и мечтать не мог о собственной адвокатской конторе. Известно ведь, что адвокату требуются годы для создания клиентуры. Поэтому я склонялся к службе в административном аппарате. Жалованье скромное, но зато обеспеченное будущее и возможность писать в свободное от работы время. Изучив объявления о вакансиях, я выбрал должность чиновника в префектуре департамента Сена и стал готовиться выполнять свои обязанности с прилежанием и cкукой. Но тут встал вопрос совести. Я мог поступить на службу в государственный административный аппарат, только приняв французское подданство. Дома мы обсуждали этот вопрос. Несомненно, мое решение огорчило родителей, но они не дали мне это почувствовать. Со временем они поняли, что родина недосягаема для них, что они граждане ниоткуда и должны позволить своим детям целиком слиться с усыновившей их страной. Все-таки в конце нашего разговора отец высказал весьма странное соображение: «А если мы когда-нибудь вернемся в Россию, то каким будет там твое положение, если ты станешь французом?» Он все еще не отказался от своей мечты…
Формальности по оформлению перехода во французское подданство были долгими и утомительными. Раз двадцать меня вызывали в различные учреждения, я заполнил не менее тридцати разных анкет. Можно было подумать, что недоброжелательные скрибы задались целью воздвигать все новые и новые преграды между мной и Францией. Может, и новой моей родине я не был нужен? Наконец мне пожаловали французское подданство. Я был горд, словно получил давно желаемое повышение в чине, и пристыжен, словно совершил тайное отступничество. Произошло это в 1933 году. Мне было двадцать два года. Я представил документы в префектуру департамента Сена и был принят на хорошее место. И теперь еще не могу без волнения вспоминать о радости моих родителей, когда они узнали, что я стал служащим. Наконец-то постоянная должность, обеспеченный заработок, гарантированное будущее. Для начала мне назначили что-то около 1200 франков в месяц – сумма, представлявшаяся мне несметным богатством. Мы остались втроем в нашей небольшой квартирке. Мой брат женился и занял прочное положение инженера; специалист по телекоммуникациям, он сделал в своей области блестящую карьеру и делил с нами свой заработок. Сестра обосновалась в Соединенных Штатах. Вскоре она вышла замуж за очаровательного молодого человека, русского по происхождению, и открыла в Нью-Йорке школу классического танца. А я в ожидании дня, когда нужно будет приступить к моим обязанностям в префектуре, продолжал писать. Рассказ «Тень» еще не был опубликован в «La Revue hebdomadaire», но раз сам Робер де Сен-Жан побуждал меня к этому, я с головой ушел в работу над своим первым романом «Обманчивый свет». Я писал эту книгу с маниакальным пылом, взвешивая каждое слово, произнося вслух фразы, как это делал Флобер, по десять раз переделывая начало и концовку каждой главы. Результаты казались мне неутешительными. Кого заинтересуют эти сцены частной жизни, история ребенка, сердце которого разрывают противоречивые чувства: разочарование, жалость, горе, возмущение, горечь, нежность; история ребенка, слишком умного по сравнению со своим слишком легкомысленным отцом? Одобрение нескольких друзей, Жана Бассана и Мишель Моруа, которым я дал прочесть рукопись, все же не убедило меня в ее достоинствах. Я ждал приговора Робера де Сен-Жана. Он успокоил меня. Это хорошо. Даже замечательно. Роман надо предложить издательству «Плон». Когда я получил положительный ответ издателя, к тому же подкрепленный договором, я почувствовал себя воспарившим под облака. Невероятное стало реальностью. Мой роман опубликуют! Я стану писателем! Я, который вчера еще задавался вопросом, в чем смысл моей жизни. Я подписал договор не читая и стал с нетерпением ждать корректуру. Наконец она прибыла. Впервые в жизни я пережил потрясение, которое испытывает каждый начинающий автор, когда обнаруживает движущийся поток своих мыслей, отлитым в строгие строчки типографского шрифта. То, что совсем недавно было всего лишь пробой пера, рождалось в мучениях и вдохновении, подвергалось правке, доводило до исступления неумелостью, теперь на страницах, вышедших из типографии, обрело определенность и незыблемость. И потом, какое ни с чем не сравнимое упоение видеть свое имя «Лев Тарасов», набранным типографским шрифтом и красующимся на титульном листе! К несчастью, пакет содержал еще и письмо издателя. Он писал, что не в моих интересах выпускать книгу под иностранной фамилией: прочитав на обложке «Лев Тарасов», читатель примет ее за переводную. Настоятельно необходим псевдоним. Признав требование издателя справедливым, я пришел, однако, в отчаяние от этого ультиматума. Мне казалось, что, опубликовав роман под другим именем, я отрекусь от своего авторства. Книга отделится от меня и станет неизвестно чьим произведением. У меня украли половину моей радости. В таком состоянии духа принялся я выбирать псевдоним, переставляя в разных комбинациях буквы моей настоящей фамилии. Я исписал груду бумаги, составлял целые списки фамилий, а когда отдавал свои изобретения на суд друзьям, они заливались безудержным смехом, точно я появился перед ними с наклеенным носом.
Сам того не сознавая, я стремился к тому, чтобы мое новое имя начиналось с буквы «Т», как и прежнее, и у меня выходило: Тарао, Тарасо, Троа… Я остановился на Труайя. Теперь нужно было получить одобрение Плона. Время не терпело, корректура ждала. Я бросился в телефонную кабину и, вызвав издателя, сообщил ему результаты моих изысканий. Поразмыслив минуту, он одобрил Труайя, но потребовал ради фонетического благозвучия изменить и имя. «Лев Труайя! Тяжело, глухо, – сказал он. – Совершенно не звучит». По его мнению, мне нужно было имя с буквой «i» посередине, чтобы звучность была более четкой. В полной растерянности я назвал первое попавшееся: «Ну, тогда Анри». Он согласился: «Анри Труайя! Неплохо. Ну что ж, пусть будет Анри Труайя». С яростью в сердце я повесил трубку. Вот так телефонная будка стала местом моего второго рождения. Сначала я изменил национальность, затем – имя. Осталось ли еще хоть что-нибудь подлинное во мне? Мои родители, звавшие меня «Лев» со дня моего рождения, с большим трудом называли меня потом Анри. Я сам долго не мог привыкнуть к моему второму «я», и прошло много времени, прежде чем я обратился с просьбой официально изменить мое имя и фамилию. Теперь я по документам – Анри Труайя, но Лев Тарасов по-прежнему живет во мне: сжавшись в комочек, он сладко спит в самых потаенных глубинах моей души.
Но не одни только литературные заботы волновали меня в период создания «Обманчивого света». Мой первый роман был в печати, когда я как призывник второго класса отправился из Парижа в Мец отбывать воинскую повинность в 61-м конно-артиллерийском полку.
–
– Нет. Там были и свои хорошие стороны. Служба в 61-м полку была трудной для новобранцев. К счастью, вскоре я был переведен во взвод связистов и таким образом избавлен от особенно неприятных нарядов. Когда «Обманчивый свет» вышел из печати, я по-прежнему находился на действительной службе и не испытал счастья видеть свой первый роман в витринах книжных магазинов в день его появления. Первый экземпляр книги я получил в лазарете, где поправлялся после тяжелого гриппа. Мои соседи по палате удивлялись: для них я был загадкой. Большинство солдат, несмотря на мои объяснения, до конца не понимали разницы между писателем и печатником, а старшие по званию смотрели на меня с подозрением.
«Обманчивый свет» был очень благосклонно принят критикой. Никогда я не получал и, бесспорно, никогда не получу столь восторженной прессы, как о моей первой книге. Меня сравнивали с Радиге,[17] называли открытием 1935 года, писали, что мне двадцать три года и я ношу военную форму. Я подписался на справочно-информационное издание «Аргус» и с изумлением разбирал вырезки из газет и журналов, поступавшие ко мне из далекого Парижа. Несмотря на поток похвал, я не осмеливался верить в свое счастье и наивно задавался вопросом: не вызвано ли это единодушное одобрение добрыми отношениями моего издателя с журналистами. Между тем, получив увольнительную, я нанес визиты некоторым из хваливших меня критиков и, слушая их, убедился, что они и в самом деле оценили мою книжицу. Я утопал в блаженстве и все более и более тяготился военными обязанностями, не позволявшими мне постоянно находиться в Париже и наслаждаться своим триумфом. И вдруг – гром среди ясного неба: я узнаю, что мне присуждена премия
– Мне хотелось показать замкнутый со всех сторон бесцветный мирок, в котором персонажи, тусклые, но взятые крупным планом, жили бы почти так же неподвижно, как рыбы в стоячей воде. У моих родителей была одна знакомая, богатая американка, особа оригинального ума, имевшая слабость к русским эмигрантам, водке и картам. Я отказался от эмигрантов и водки, но сохранил карты. Американка с утра до вечера играла с компаньонкой в белот – моя героиня пристрастилась к пасьянсам и, по обычаю этой американки, отмечала свои удачи на листочках бумаги, которые прикалывала к стене. От американки достались ей также полнота и молочно-белая кожа. Борьба компаньонки и племянника, стремившегося оттеснить свою тетку от госпожи и занять ее место, позволила мне изобрести множество забавных и жалких эпизодов. Я очень развлекался, когда писал «Живорыбный садок».