Лишившись этой дружеской поддержки и лестной для нее ревности, она возвращается к мужу, который способен все понять, все простить и все забыть. 27 апреля 1916 года она посылает ему в полк стихи, напоминающие отчаянный призыв:
Она вернулась в Москву в том же состоянии неуверенности в своем будущем, не понимая, куда идет ее личная жизнь. У Анастасии в это время тоже были приключения. Расставшись с Борисом Трухачевым, она, не дожидаясь окончания бракоразводной процедуры, поселилась вместе с одним из своих друзей, инженером Маврикием Александровичем Минцем. Борис был в армии; Маврикий, также мобилизованный, но в тылу, работал по своей специальности, и с утра до вечера его не бывало дома. Анастасия жила вместе с ним в Александрове, городке в ста километрах от Москвы, во Владимирской губернии. Она снова была беременна, изнемогала под грузом усталости и забот и нуждалась в помощи. Марина немедленно бросилась к ней, и сестры в откровенных разговорах (а малыши тем временем путались у них под ногами) обменивались воспоминаниями и комментариями о странностях их параллельных судеб. Война, о которой им так хотелось забыть, напоминала о себе, когда до них издали доносилось мужественное пение солдат, отправляющихся на фронт. В июне Анастасия родила второго сына, Алешу. Малыш был – вылитый Маврикий. Вся компания жила в деревенском доме недалеко от леса. Марина занималась одновременно своей дочерью Ариадной и обоими племянниками, Андреем и Алешей. В повседневных делах ей помогала прислуга. Но времена были трудные, с продовольствием становилось все хуже, и это сказывалось на настроении семьи.
Затем внезапно все словно озарилось: Осип Мандельштам приехал из Петербурга в Москву и вскоре присоединился к семейному кружку на правах всеми любимого дядюшки, который пересказывал молодым женщинам сплетни большого города, читал им свои стихи, благоговейно слушал стихи Марины, играл с детьми и прогуливался по полям. Увы! Вскоре его нервы не выдержали. Может быть, его терзала мысль об этой безжалостной, неумолимой и нескончаемой войне? Его мучили предчувствия, галлюцинации, он упрекал Марину в том, что она слишком увлекалась прогулками по деревенскому кладбищу, и, наконец, объявил, что гнилой климат Александрова ему не подходит, он хочет вернуться в Крым, где солнце излечит его от навязчивых идей.
После его отъезда Марина задалась вопросом, что, собственно, еще удерживает ее в Александрове. Ответ: поэзия! Она никогда еще не писала с такой легкостью и уверенностью. Она сама удивлялась тому, в каком ритме творит: в неделю – пять-шесть стихотворений на самые различные темы. То она воспевала Москву, свой любимый город, где сорок сороков церквей, то сплетала венки в честь удивительной Ахматовой, с которой она так и не встретилась, то обожествляла великого учителя Блока, то, возвращаясь к своим излюбленным темам, говорила об одиночестве, болезни, смерти.[61] И тем не менее в сборнике «Версты I», куда вошли многие лучшие ее стихи, она ни словом не упоминает о войне, которая ежедневно до нее дотягивается. Можно подумать, будто странное суеверие пока удерживает ее от того, чтобы ступить на эту заминированную территорию. 2 июля 1916 года она пишет:
Пророчество, произнесенное ею в тот вечер, не спешило осуществиться. И тем не менее, по мере того как проходили дни, над Россией все тяжелее нависала зловещая туча. Все жили в постоянном ожидании событий, которые, казалось, могли быть лишь трагическими. Новости, приходившие с фронта, становились все страшнее. Смены министров не могли успокоить фронды политических кругов. Внезапно в конце декабря 1916 года газеты сообщили об убийстве Распутина. В редакционных комнатах и на улицах шептались о том, что преступление было совершено людьми, стоявшими близко к трону, которым помогал видный член Государственной Думы.[62] Иные, среди лучше информированных людей, вслух говорили, что испытывают облегчение от смерти Распутина, этого наглого типа, чье присутствие во дворце дискредитировало императорскую семью; другие задавались вопросом, не был ли это неудавшийся государственный переворот и не станет ли эта кровавая казнь прелюдией к революции? Среди всей этой истерической суеты Марина думала прежде всего о том, как все эти беспорядки могут сказаться на судьбе ее мужа. Она понятия не имела о том, какой выйдет из этой бури Россия, главное было – чтобы Сережа вышел из нее целым и невредимым. Однако он по-прежнему носил мундир и оставался в зоне боев. Несмотря на то что он был братом милосердия, Сергей рисковал жизнью. Необходимо было вмешательство какого-нибудь важного человека, который мог бы вытащить его оттуда. Был бы жив профессор Цветаев, он мог бы что-то предпринять, у него были связи в высоких кругах. Но Марина была одна, ее единственным оружием были перо и бумага. Она писала стихи, а других тем временем убивали. И все же у нее было ощущение, что за этим занятием она теряла меньше времени, чем теряла бы, если бы читала газеты и отмечала на карте продвижение германской армии.
VI. Большевистская революция на марше
«Рыба тухнет с головы…» Разве не надо опасаться врага внутреннего больше, чем приходящего извне? Некоторые в то время задавали себе такой вопрос, понимая, какая непоследовательность, какая бессвязность мыслей царит на самом верху государственной власти. Отзвуком потерь на фронтах стали скандалы в тылу. То здесь, то там слышался шепоток: пора провозгласить сепаратный мир с Германией. Генералы один за другим заявляли о своей неспособности поддерживать моральный дух в войсках, если гражданские будут по-прежнему подавать пример безрассудства и коррупции. Некоторые видели спасение лишь в том, чтобы немедленно подчиниться требованиям либералов. У царя не оставалось выбора: желая предохранить страну от вторжения и анархии, он должен был отречься от престола. И – под двойным давлением: военных и политиков – отрекся от него 2 марта 1917 года в пользу брата Михаила. Но тот отказался принять корону, и теперь расколотой, растерянной нацией силилось хоть как-то руководить жалкое и беспомощное Временное правительство. В Петрограде после образования «совета рабочих и солдат» приступ реваншистской радости привел к немыслимому хаосу. И если некоторые интеллигенты – такие, например, как Андрей Белый и Александр Блок – приветствовали повсеместные и повседневные беспорядки, видя в них зарю будущей цивилизации – цивилизации свободы и справедливости, то других тревожило половодье низменных инстинктов, обуревавших население страны.
Марина Цветаева оплакивала арест царя, которого вместе с семьей заперли в Царскосельском дворце. Как большинство соотечественников, она надеялась, что Керенский, ставший главой Временного правительства, сумеет успокоить народ, навести порядок на улицах, придумает, как обеспечить почетный статус бывшему государю, а главное – остановить вражду с Германией. Но Керенский, напротив того, провозгласил во всеуслышание о своем стремлении вести войну до победного конца. И Марина возмущалась этим упрямством, потому что, по ее мнению, время уходило зря, а Сергей из-за этого рисковал угодить на передовую. Опасаясь потерять свое привилегированное положение медбрата при новом рекрутском наборе и оказаться простым пехотинцем, он только что записался на офицерские курсы при Военной академии в Москве. Вопреки семейной традиции мятежа и анархии Сергей оставался верным низложенному монарху.
Марина поддерживала лояльность мужа по отношению к царю, но отнюдь не потому, что была сторонницей абсолютистской власти, а потому лишь, что догадывалась: Николай II, несмотря на все свои слабости и недостатки, воплощает в себе образ вечной России, которую большевики хотят разрушить до основания. Точно так же, как Цветаева обожала Москву с ее церквями, не посещая проходящих там богослужений, почитала она и царя – символ российского прошлого, но оставалась при этом в стороне от тех, кто официально воскурял ему фимиам. Для нее предать поверженного императора было подлостью, низостью, почти клятвопреступным деянием. С гордостью, с вызовом, с признательностью традициям, в которых выросла, хотя часто и оспаривала их, она напишет:
Но на самом деле в это время Марина Цветаева была куда менее внимательна к явлению новой России, чем к первым движениям ребенка, которого носила в чреве. Снова беременная, она дрожала за будущее этого ребенка, который рисковал родиться в наихудших условиях. Да и отец был совсем не уверен в завтрашнем дне… Пусть сейчас его прикрывает крыша офицерской школы, но разве, едва получив погоны, он не может быть послан в огненную кашу? Если бы только Керенский притих, умерил свои притязания и отменил ближайшие наступления! Если бы только безумцы России и Германии нашли согласие, водя пальцем по карте! Если бы только Сережа снял мундир и снова стал гражданским лицом, как в благословенные дни мира на земле! Нет, это напрасные мечты… Керенский, такой ловкий на словах, решительно не способен претворять их в жизнь. Больше похож на банального – болтливого и пустого – французика, когда нужен, по крайней мере, «Бонапарт»!
Приезд 2 апреля 1917 года в Петроград Ленина, преследуемого, но победительного вождя большевиков, из духа противоречия вдохновил Марину на нежнейшие стихи, адресованные царевичу Алексею, такому же, как его родители, узнику, томящемуся в Царском Селе. Она умоляла «церковную Россию» сохранить живым и здоровым невинного «ягненка», который чахнет за стенами бывшего императорского дворца, охраняемого красными солдатами.[64] А потом, обращаясь уже к поруганному и униженному монарху, она пишет:
Наконец 13 апреля 1917 года в Москве, среди полного военного разгрома, среди полного политического смятения Марина в муках рожает дочь – Ирину. И сразу же сообщает о счастливом событии маленькой Ариадне (Але):
Однако у Марины совершенно не было времени умиляться рождению нового человека. Живя в дезорганизованной стране, она не могла понять, как и чем защитить своего мужа и себя самое, у кого просить этой защиты. Конечно, большевики во главе со своим вождем Лениным и его приспешником Троцким провалились с попыткой государственного переворота, но не укрепилась и власть Временного правительства. Улица диктовала сверхосторожным и боязливым политикам свою волю. Марина боялась, что в любую минуту по приказу какого-нибудь безответственного комитета Сергея выдернут из его офицерской школы и отправят на кровавую бойню. Доведенная почти до безумия, растерянная, она просит своего лучшего друга Максимилиана Волошина (Макса), предполагая, что у того есть связи в «высших сферах», попробовать добиться для Сережи безопасного, с ее точки зрения, прикомандирования.
«Дорогой Макс! – пишет ему Цветаева. – У меня к тебе огромная просьба: устрой Сережу в артиллерию на юг. (Через генерала Маркса?) Лучше всего в крепостную артиллерию, если это невозможно – в тяжелую. (Сначала говори о крепостной. Лучше всего бы – в Севастополь. Сейчас Сережа в Москве, в 56 пехотном запасном полку. Лицо, к которому ты обратишься, само укажет тебе на форму перехода. Только, Макс, умоляю тебя – не откладывай. Пишу с согласия Сережи. Жду ответа». Но дни проходили, а Макс не отвечал. А в Москве между тем уже не хватало всего. Город нерегулярно снабжался продовольствием. Цены на продукты взлетели запредельно. Всю зиму невозможно было достать дрова, чтобы отопить помещения. Поняв, что ждать дальше бессмысленно, Марина вернулась к прежней теме и опять написала Волошину. Теперь она сама собралась в Крым, но ей надо было, чтобы Сережа поехал вместе с семьей.
Пока Марина жаловалась на судьбу Сережи, ставшего пленником своего мундира, Анастасия, уехавшая по настоянию Волошина еще в середине мая с детьми в Феодосию, переживала горе, которое физически и морально совершенно выбило ее из колеи. 21 мая 1917 года она потеряла мужа – Маврикия Минца, умершего от перитонита. В Москву Ася попала только на следующий день после похорон, и надо было немедленно возвращаться в Крым – к детям, оставленным у чужих людей. Они перебрались в Коктебель, к Волошиным. Несколько недель спустя, в июле, оба ее сына заболели дизентерией. Старший, Андрей, выздоровел, маленький Алеша 18 августа умер. Тогда совершенно растерявшаяся Анастасия обратилась к старшей сестре, остававшейся в Москве. Марина усмотрела в этом форс-мажорные обстоятельства и, стремясь решить все дела разом, решила воспользоваться пребыванием в Крыму для того, чтобы снять квартиру, где обоснуется с детьми, подальше от северных столиц с их беспорядками и голодом. Авантюристка по призванию, она села в поезд, бросив в Москве мужа и обеих дочерей. Пусть они ни о чем не беспокоятся! Как только она найдет в Коктебеле или в Феодосии подходящую квартиру, она вернется за ними троими и унесет на юг – как кошка, спасающая своих котят…
Программа Марины отличалась завидной логикой. Но внезапно неожиданные события помешали ее осуществлению. В ночь с 24 на 25 октября 1917 года, когда Цветаева уже находилась в Крыму, народ и Петроградский гарнизон, послушные приказаниям Ленина, взяли штурмом Зимний дворец, резиденцию Временного правительства, бросили в тюрьму ошеломленных министров и привели к власти большевиков с их чванным «лидером». Провинциальные города один за другим также восставали. Повсюду торжествовала революция, погружая Россию в хаос, неразбериху, сея беспорядки, насаждая ненависть и беззаконие. Те, кто осмеливался протестовать, взывая к осознанию гражданского долга, попадали за решетку или оказывались расстрелянными на месте. В Феодосии солдатня праздновала победу, грабя, устраивая попойки и оскорбляя пытавшихся образумить их младших офицеров. А ведь Сергей вот-вот должен был закончить в Москве офицерскую школу! Как и большинство его товарищей, «юнкеров», он, разумеется, не преминет ввязаться в борьбу с бунтовщиками… Еще 15 сентября 1917 года он писал семье Волошиных: «…Рвусь в Коктебель всей душою и думаю, что в конце концов вырвусь. Все дело за „текущими событиями“. К ужасу Марины, я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит, – настолько горячо, что боюсь оставить столицу. <…> Я занят весь день обучением солдат – вещь безнадежная и бесцельная. Об этом стоило бы написать поподробнее, но, увы, боюсь „комиссии по обеспечению нового строя“. <…> Здесь все по-прежнему. Голодные хвосты, наглые лица, скандалы, драки, грязи как никогда и толпы солдат в трамваях. Все полны кипучей злобой, которая вот-вот прорвется. <…> Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь – Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне. <…> С очень многими не могу говорить. Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас…»[68]
Эти рассуждения из области высокой политики, переданные Марине Волошиным, только усилили состояние непреходящей тревоги, в котором она находилась с самого начала года. А вдруг мятежники нападут на Сергея и решат наказать его за то, что он хочет надеть офицерские погоны? 31 октября она садится в поезд, направляющийся в Москву. Начинается трехдневное путешествие в тряском и грозящем лопнуть – так он был набит людьми – вагоне. Марина не взяла с собой продуктов, а на станциях, где поезд делал остановки, буфеты пустовали. Нельзя было даже воды, не то что чаю, попить! К счастью, у нее оказались с собой папиросы – и с запасом, потому приходилось курить, чтобы обмануть голод. Новости были чудовищные: позади – массовые аресты приверженцев старого режима, охота на лояльных прежним властям офицеров; впереди – неудержимое наступление немцев и десятки тысяч покойников… Все критикуют, никто не управляет… Насмерть перепуганные услышанным попутчики один за другим покидали вагон и усаживались в поезда, движущиеся в обратном направлении. Но Марина, у которой разламывалась спина, подводило живот, пересыхало горло, упрямствовала в своем решении добраться до Москвы во что бы то ни стало, хоть ползком. Чтобы занять себя хоть чем-то, она записывала в тетрадку рассказ об этой адской экспедиции, чтобы потом показать его Сергею: «Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться – слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла „Южный край“. 9000 убитых. Я не могу рассказать Вам этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас – но тут следуют слова, которых я не могу написать…
Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу! А потом – ах! – 56 запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?) А главное, главное, главное – Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что „я“ для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака.<…> У меня все время чувство – это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.
Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».[69]
Обращения в этом «Письме в тетрадку», как его называет Марина, в начале нет, только в конце – имя. Само письмо, из которого приведена только часть, – сплошь любовь и отчаяние. Марина ведет этот дневник, думая только о муже, перед которым преклоняется, осуждая тем не менее за утопическое великодушие.
Пока состав таким образом тащился по окоченевшей от морозов стране, офицеры и юнкера Московского гарнизона сражались с революционерами, столкновения шли от улице к улице, от дома к дому, схватки были кровавыми. И днем и ночью слышались ожесточенные перестрелки. После недельной героической защиты уцелевшие приверженцы монархии оказались – на исходе сил и практически без боеприпасов – лицом к лицу со значительно превосходившим их числом противником. И 12 ноября они капитулировали. Разоружив, их отпустили на все четыре стороны. Такое вот состоялось временное перемирие. А на следующий день Марина Цветаева как раз и прибыла в Москву. И в тот же вечер нашла мужа, которого приютили знакомые. Войдя в комнату, она увидела его погруженным в глубокий сон, голова была откинута назад, вид изнуренный, зато – ни единой царапинки. Обе девочки тоже были совершенно здоровы.
Избавившись от своей главной тревоги, Марина вернулась к навязчивой идее: раз уж в Москве революционные бури на какое-то время утихли, надо воспользоваться, может быть, очень короткой передышкой, чтобы сбежать с Сергеем в Феодосию и приготовить там позиции для эвакуации всей семьи. А пока она оставит детей под опекой двух сестер мужа – Веры и Елизаветы, той самой Лили, которую с младенчества так обожала Ариадна. Назавтра Сергей был посвящен в проект и с энтузиазмом поддержал его. Но энтузиазм этот подпитывался задней мыслью: молодой офицер уже давно мечтал очутиться на Юге и вступить в Добровольческую белую армию, которая вела бои с большевиками. Конечно, это было не совсем то, чего желала бы и на что надеялась Марина, но она старалась не противоречить мужу: на сегодняшний день главное, считала она, – сбежать из осиного гнезда, в которое превратилась Москва.
Сказано – сделано: преодолев все трудности и все препятствия, Марина с Сергеем пустились в дорогу. Впереди – Крым! Но сначала – еще один бесконечный и постоянно прерывающийся переезд через страну. Прибыв в Коктебель, они сразу же попали в «бешеную снеговую бурю», как позже напишет Марина. Макс Волошин и его матушка Пра приняли их так тепло, словно они оказались единственными, кто едва уцелел при землетрясении. Чудеса! Настоящий белый хлеб на столе, горячий ужин! Путешественники набросились на забытые яства, как дикари, и Макс смотрел на то, как они едят, с печальной улыбкой. Но когда он узнал, что Марина собирается вернуться в Москву за девочками, доверенными попечению золовок, лицо его омрачилось: происходящие события казались ему чересчур угрожающими, чтобы позволить подруге немедленно заняться операцией по воссоединению семьи. Пессимизм Волошина удивил Сергея, и тот попросил объяснений. И тогда Макс хорошо поставленным своим голосом рассказал гостю, каким ему представляется будущее родной земли.
«– А теперь, Сережа, будет то-то…
И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картину за картиной – всю русскую революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь…»[70]
На Марину эта апокалиптическая картина произвела в тот момент сильное впечатление, но Сергей стоял на своем и не собирался отказываться от своей идеи: что бы ни случилось, он хочет влиться в ряды добровольцев, сражающихся с большевиками, а добровольцы собираются на берегах Дона по призыву нескольких авторитетных генералов царской армии… А Пра, в свою очередь, умоляла Марину, если она хочет, чтобы ее проект осуществился, немедленно уехать в Москву, а главное – поскорее выбраться оттуда с девочками, пока путь на Юг еще открыт.
«– Только вы торопитесь, Марина, тотчас же поезжайте, бросайте все, чтo там вещи, только тетради и детей, будем с вами зимовать…»[71]
Марина старалась успокоить и того, и другую. Она верила в свою счастливую звезду, а к тому же Крым, который она видела сейчас своими глазами, доказывал, что в России хоть где-то еще можно жить спокойно. Казалось, местные татары игнорируют большевистскую заразу. Они не читают газет и продолжают соблюдать древние обычаи своего народа. И раз уж благоразумие взяло верх здесь, почему бы, в конце концов, ему не взять верх и в других местах?
Сергей, со своей стороны, спешил присоединиться к своим «товарищам по оружию» на Дону. Посадив его в поезд, Марина сама стала готовиться в дорогу. Волошин и не старался удержать ее. Но, проводив до рыдвана, который должен был отвезти Цветаеву на вокзал, произнес:
«– Марина! – Максина нога на подножке рыдвана. – Только очень торопись, помни, что теперь будет две страны: Север и Юг.
Это были его последние слова. Ни Макса, ни Пра я уже больше не видала»,[72] – вспоминает Марина Цветаева в 1933 году. А тогда она только послала прощальную улыбку этому очаровательному предвестнику несчастий…
Путешествие по железной дороге обошлось без приключений. Вернувшись домой, в Москву, Цветаева убедилась, что и тут в ее отсутствие все было хорошо, начала активно готовиться к окончательному переезду вместе с двумя дочками в Крым, где их ждали Макс и Пра, но… Но страшные события опередили их: буквально за несколько дней война между красными и белыми приняла такой накал и так распространилась по территории России, что какая бы то ни было поездка стала невозможной. В полном соответствии с пророчествами Макса, которым в свое время она не придала значения, страна оказалась разрубленной надвое. И попытка в разгаре этой гражданской войны перебраться из одной России в другую была бы столь же дерзкой и рискованной авантюрой, как намерение перейти линию фронта, разделявшую Россию с Германией. Все средства коммуникации бездействовали. И Марина с ужасом поняла, что находится с двумя маленькими девочками в городе, оккупированном большевиками, в то время как ее муж и отец девочек за тысячу километров от них ожесточенно сражается с этими же большевиками. Пленница красных, лишенная всякой поддержки, не обладающая никаким практицизмом, буквально раздавленная своей материнской ответственностью, она должна была предпринимать поистине нечеловеческие усилия, чтобы выжить, не имея надежд ни на что, кроме вдруг да прорвавшегося неожиданно в город письма от Сережи или – столь же проблематичного – успеха одного из будущих стихотворений. Но кто во время такой братоубийственной войны станет интересоваться поэзией всеми покинутой молодой женщины? И вдруг она подумала об Андре Шенье, который, как и она сама, стал жертвой слепого политиканства. Пристыженная видением этого собрата по перу, которого и в бедствиях не оставляло вдохновение, она на свой лад поприветствовала его:
Однако ей казалось, будто благодаря Богом посланной нелепости своей в этих условиях, благодаря небесной неосознанности того, что делаешь, именно поэзия, работа духа может стать спасительным лекарством. Вот оно, исцеление, – рядом, под рукой, на кончике пера… Никакой наркотик не даст такого опьянения, какое способны дать ритмы, мечты… Взгляд молодой женщины блуждал от девочек к тетрадкам, и внезапно на нее снизошло озарение, и она подумала: в конце концов, я не так одинока и не в таком плачевном положении, как мне казалось, раз у меня остается моя Поэзия.
VII. Без вестей от Сережи!
Церковные купола все так же горели на солнце, в гостиных и редакциях газет точно так же болтали о пустяках, чтобы не надо было говорить о важном, ничуть не изменился звук родного русского языка, доносившийся с любого угла любой улицы, Москва осталась прежней, но у Марины было четкое ощущение, что она как-то не совсем в России сейчас живет. Может быть, потому, что царская символика исчезла с фасадов зданий и витрин магазинов? Испуганные буржуа и мещане прятались, словно в чем-то виноваты, даже не знакомые друг с другом люди обращались к случайному собеседнику, непривычно именуя его «товарищем», рабочие ходили гоголем – еще бы, положение-то привилегированное, пролетарская фуражка стала вроде короны, каждый день новый декрет правительства обрушивался на головы ошеломленных и растерянных граждан… Конечно, ноябрьские 1917 года выборы в Учредительное собрание принесли социалистам-революционерам (эсерам) победу над большевиками, которым удалось получить лишь 24 процента голосов, но Ленину было наплевать на эти устаревшие, по его мнению, и пустые соображения. В декабре того же года он объявил в очередном манифесте, что интересы Революции законны даже тогда, когда они противоречат решениям Учредительного собрания. После бурного обмена мнениями он приказал запретить несогласным с ним депутатам вход в зал собраний, хотя все они были избраны на совершенно законных основаниях и составляли большинство этого парламента. Таким образом, добрая воля народа оказалась воплощенной в одном-единственном человеке, которого даже не избирали вождем его сограждане, и эта «добрая воля» заменила собою добрую волю монарха, законность владычества которого покоилась на династическом наследственном праве. Подобная чистка отражала поистине диктаторскую жестокость. И никто не осмелился высказаться против доводов более сильного, чем он сам. Многочисленные интеллектуалы, поспешившие перебежать на сторону новой власти, верили даже (или притворялись, будто верят), что в лице Ленина победил рабочий класс в целом и что благодаря ему Россия выйдет наконец из эпохи сумерек, чтобы подняться, как Франция 89-го года, на высоты духа.
Когда Маяковский, Блок, Белый, Брюсов уже выразили от всего сердца солидарность с новыми хозяевами страны, Марина Цветаева еще не знала, к какому берегу причалить. Всегдашний отказ признать любую официальную власть священной, казалось бы, должен был заставить ее примкнуть к крайне левым, но она приходила в ужас от лавины декретов, которые Ленин с хладнокровием опытного специалиста по сносу зданий обрушивал на страну и ее население. Ни одна организация, ни одно учреждение, какими бы почтенными они ни были, не выдерживали ударов молота этого неистового пророка. Первой его заботой стало создание политической полиции – Чрезвычайная Комиссия, знаменитая ЧК, должна была выслеживать, выявлять и уничтожать врагов коммунизма. Началась эпоха доносов. Один за другим «настоящими патриотами» выдавались чекистам процветающие промышленники, мирные землевладельцы – как помещики, так и просто зажиточные крестьяне, священнослужители, офицеры, чиновники, занимавшие при царе высокие должности, писатели, вызывавшие подозрение своими взглядами… Их приговаривали к смертной казни, даже не дав времени найти себе защитника. Достаточно было распущенного по кварталу слуха, гнусной сплетни – и расстреливали или в лучшем случае высылали всякого, кто осмелился, например, легкомысленно отнестись к священной непогрешимости Советов. Обыски, конфискации имущества, грабежи, ссылки превратили Россию в огромный концентрационный лагерь, где каждый шпионил за соседом и где каждый дрожал от страха: а вдруг на рассвете постучат именно в его дверь. Вполне ведь могут узнать, что муж Марины – офицер Белой гвардии… Достаточно чьей-то несдержанности, достаточно перлюстрации любого письма контрольными службами! Со времени отъезда Сергея из Крыма она не получила от него ни единой весточки. Он погиб? Или жив? Как узнать об этом, если твои розыски наверняка привлекут к тебе недоброжелательный интерес чекистских информаторов? Лучше уж втянуть голову в плечи, жаться по стенам и молчать. Ждать.
Однако на другом конце России 12 мая 1918 года Пра и Макс Волошин в Коктебеле получили письмо от Сергея Эфрона, проштемпелеванное в Новочеркасске – к северу от Ростова.
«Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, – это невероятная удача, потому что от ядра Корниловской Армии почти ничего не осталось. <…> Не осталось и одной десятой тех, с кем я вышел из Ростова. <…>
Но о походе после. Теперь о Москве. Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. Пользовался всяким случаем, чтобы дать знать о себе, но все случаи были очень сомнительны. Пра, дорогая, огромная просьба к Вам – выдумайте с Максом какой-нибудь способ известить Марину и сестер, что я жив. Боюсь подумать о том, как они перемучились это время. Сам я тоже нахожусь в постоянной тревоге о них. <…> Живу сейчас на положении „героя“ у очень милых местных буржуев. Положение мое очень неопределенно, пока прикомандирован к чрезвычайной миссии при Донском правительстве. Может быть, придется возвращаться в Армию, которая находится отсюда в верстах семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные – до 65 верст в сутки. И все это я делал, и как делал! Спать приходилось по 3–4 ч. – не раздевались мы три месяца – шли в большевистском кольце – под постоянным артиллерийским обстрелом. За это время было 46 больших боев. У нас израсходовались патроны и снаряды – приходилось и их брать с бою у большевиков. Заходили мы и в черкесские аулы, и в кубанские станицы и наконец вернулись на Дон. Остановились, как я уже говорил, в 70 верстах от Ростова и Черкасска. Ближе не подходим, потому что здесь немцы.
Наше положение сейчас трудное – что делать? Куда идти? Неужели все эти жертвы принесены даром? Страшно подумать, если это так. <…>
Изголодался по людям. Так бы хотелось повидать совсем своих…»[74]
Не подозревая о деталях провала благих намерений Сережи, Марина старалась забыться в повседневных делах. Хлопоты, которых что ни утро требовало существование семьи, заслоняли от нее все остальные заботы: надо было столько сделать, чтобы приспособиться к жизни в Москве, что порой она и думать не успевала о белых добровольцах, об этих «рыцарях без страха и упрека», вместе с которыми вступил в борьбу за будущее России и ее муж.
Ей повезло, и в то время, когда московские власти принялись методично реквизировать «излишки жилплощади у буржуев», каким-то непонятным образом удалось сохранить для себя и своих двух дочерей право пользоваться тремя комнатами их квартиры в Борисоглебском переулке. Чахлой печки едва хватало, чтобы согреть воздух в детской. Работать дрожащая от холода Марина забиралась на чердак, где раскинулось настоящее кладбище бумаг, бумажек, книг… «Чердачный дворец мой, дворцовый чердак! Взойдите. Гора рукописных бумаг…» – писала она.
Друзья, приходившие к ней в гости, смеялись, когда она с царственной непринужденностью передвигалась по этой крысиной норе. Время от времени здесь появлялись Владимир Маяковский, Илья Эренбург, и им она, ни секунды не колеблясь, открывала свои сожаления о павшей монархии, злоупотребления и глупость которой было переносить все-таки легче, чем мерзости большевистского режима. А они снисходительно улыбались, слушая ее гневные речи: уважение к таланту и сострадание к нищете такого Поэта пересиливали желание спорить.
Тем не менее… а может быть, и потому вовсе не они помогали Цветаевой в эти трудные дни сохранять веру в будущее. Самой излюбленной ее собеседницей была тогда старшая дочь Ариадна. Эта шестилетняя девчушка обладала такой исключительной рассудительностью, что Марина без всяких сомнений брала ее с собой на литературные вечера, где поэты читали свои стихи. Очарованная личностью матери, Аля, несмотря на то что по возрасту ей понимать такое было еще явно рановато, вела удивительный дневник, лишний раз доказывающий преждевременную зрелость этого ребенка. В декабре 1918 года она, например, сделала такую запись:
«Моя мать.
Моя мать очень странная.
Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.
У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются. У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.
Ее любимый день – Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.
Иногда она ходит как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит».[75]
Поеживаясь под тяжестью этого наивного и одновременно более чем проницательного взгляда, Марина испытывала любовь, смешанную с опасением. Она смотрелась в живое отражение самой себя, словно в зеркало. И – говорила об этом в стихах, посвященных дочери:
Думая о дочери, Марина возвращалась памятью к собственной матери, которая заливала ее в детстве требовательным восхищением и более всего на свете желала, чтобы девочка стала музыкантшей, пианисткой-виртуозом. Ей казалось, что такое вот стремление к совершенству создания, которое ты произвела на свет, неумолимо переходит в семье от одного поколения к другому. От Марии Мейн к Марине Цветаевой. Так, словно это одна и та же женщина, которая вбила себе в голову, что ее дитя, ее наследница должна посвятить себя искусству и выйти там в первые ряды. Может быть, Ариадна, которая явно имеет склонность к поэтическому творчеству (она уже знает наизусть стихи собственной матери, Блока, Эренбурга), станет когда-нибудь знаменитой? Марина надеялась на это, но от такой перспективы семейного соперничества мороз продирал по коже. Цветаева номер два? Нет, это невозможно! И тем не менее она не уверена, что стала бы протестовать. Отодвигая на время решение этой дилеммы, она хотела пока лишь наслаждаться избранничеством своей дочери, не думая о том, что когда-нибудь ее собственное самолюбие будет ранено, если вдруг Ариадна явится вытеснить ее со сцены. А Илья Эренбург так описывает свой первый визит в Борисоглебский переулок:
«Войдя в небольшую квартиру, я растерялся: трудно было представить себе большее запустение. Все жили тогда в тревоге, но внешний быт еще сохранялся, а Марина как будто нарочно разорила свою нору. Все было накидано, покрыто пылью, табачным пеплом. Ко мне подошла маленькая, очень худенькая, бледная девочка и, прижавшись доверчиво, зашептала:
Я похолодел от ужаса: дочке Цветаевой – Але – было тогда лет пять, и она декламировала стихи Блока. Все было неестественным, вымышленным: и квартира, и Аля, и разговоры самой Марины – она оказалась увлеченной политикой, говорила, что агитирует за кадетов…»[77]
Несмотря на полное отсутствие бытовых удобств, на трудности с пропитанием, на придирки властей, Марина в 1918 году виделась со многими людьми. И если можно сказать, что перо ее оставалось активным, то и сердце тоже не бастовало. Всегда быстро воспламеняющаяся, она сначала влюбилась в юного (ему исполнился двадцать один год, когда ей было двадцать пять) поэта Павла Антокольского, который был учеником Вахтангова в Третьей студии Московского Художественного театра, находившейся в Мансуровском переулке на Остоженке. Погрузившись благодаря ему в волнующую и подвижную артистическую среду, она немедленно переключилась на актера и режиссера Юрия Завадского, посвятила ему несколько стихотворений, вошедших в цикл «Комедьянт»,[78] и – стала писать пьесы… Забавляясь тем, как можно заставить беседовать между собою созданные твоей фантазией персонажи, она и не надеялась, что придет время, когда ее маленькие шедевры увидят свет рампы. Но на самом деле главным ее открытием этого периода стала молоденькая актриса Софья Голлидэй (Сонечка). Влюбленность оказалась мгновенной, любовь – разделенной. Софью совершенно покорили авторитет этой похожей на мальчика-подростка поэтессы и уникальность ее личности. Да и Марина позволила себе ответить на эту полуребяческую страсть юной подруги, страсть, где к обоюдному восхищению примешивалось сапфическое чувство, в котором обе стыдились признаться даже самим себе. Об этой истории, нежданно ворвавшейся в ее жизнь, Цветаева рассказала в очередном цикле стихотворений и в поэтичнейшей прозе, названной ею «Повесть о Сонечке».
Все эти дружбы, все эти мимолетные увлечения не смогли исцелить Марину от главного: тайная ее рана – судьба мужа, добровольца Белой армии – никак не затягивалась. Думая о нем и его товарищах по оружию, она сочинила целый сборник стихов «Лебединый стан», в котором воспевались те, кто рисковал жизнью, стремясь освободить родину от большевистского ига. Узнав, что после нескольких героических сражений белые войска оказались в ситуации, когда оставалось только сдаться под натиском красных орд, она написала:
И еще:
Этими стихами во славу добровольцев, вышедших в крестовый поход против большевизма, Марина старалась убедить и себя саму, что была права, встав на сторону верности и не побоявшись авантюрного пути. Но каждый день ее тревога, ее тоска возрастала: к тому, что вестей от мужа так и не пришло, добавились отсутствие денег, нехватка еды, дров для отопления, а главное – утрата веры в будущее. Революция была безжалостна к вчерашним богачам. И даже тот жалкий капитал, который хранился у Цветаевой в банке, тоже исчез в ходе конфискаций всякого рода. Она существовала, едва сводя концы с концами, продавая последние драгоценности, выстаивая часами в очередях за продуктами, которые выдавались в центрах помощи детям лишенцев, в надежде хоть чем-то прокормить своих двух девочек, единственное ее платье превратилось в лохмотья. Целыми днями она мела, скребла, стирала… Вот как она описывала обычный свой день в конце ноября 1919 года: «…встаю – верхнее окно еле сереет – холод – лужи – пыль от пилы – ведра – кувшины – тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик для „детского сада“… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, – Староконюшенным на Пречистенку за усиленным (питанием. –
А как только выпадала минутка отдыха, она записывала стихи в тетрадку, чтобы убедить себя: это все еще она, та самая Марина Цветаева, которая когда-то мечтала стать великим поэтом. Однажды ее квартирант, работавший в ЧК, «коммунист, кротчайший и жарчайший», как писала о нем Цветаева, сжалившись над ней, предложил работу – в Народном комиссариате по делам национальностей, Наркомнаце, который находился тогда в «Доме Ростовых» на Поварской. И теперь, с утра до вечера прикованная к рабочему столу, она составляет архив газетных вырезок: «излагаю своими словами Стеклова, Керженцева, отчеты о военнопленных, продвижение Красной Армии и т. д. Излагаю раз, излагаю два (переписываю с „журнала газетных вырезок“ на „карточки“), потом наклеиваю эти вырезки на огромные листы…» Работа бессмысленная, Цветаева предполагает, что все это «совершенно бесполезно и рассыплется в прах еще раньше, чем это сожгут».[82]
Но бывало и еще хуже. «14-го ноября. Второй день службы.
Странная служба! Приходишь, упираешься локтями в стол (кулаками в скулы) и ломаешь себе голову: чем бы таким заняться, чтобы время прошло? Когда я прошу у заведующего работы, я замечаю в нем злобу».[83]
Под любым предлогом сотрудницы Марины выскальзывали за дверь и обегали все окрестные магазины и лавки в надежде, что «выбросят» хоть какие-то продукты. Марина поступала так же, и порой ее одолевали сомнения, что выбрать: мороженую картошку или яйца непредсказуемой свежести… А возвращаясь к своему столу после бесплодных скитаний, она говорила себе, что потеряла время дважды. В самом деле, платили ей так мало и работа в этом Комиссариате по делам национальностей была такой неинтересной, что одна была мечта: спрятавшись за горами папок с бумагами, писать что-то для себя самой. После шести месяцев такой «бездельной деятельности» в Наркомнаце, потом попытки поработать в картотеке учреждения со странным названием «Монпленбеж», несмотря на то что даже крошечная зарплата, которую она приносила домой, отнюдь не была лишней,[84] Марина все-таки не выдержала царивших на ее «службах» скученности, глупости и зависти, а главное – бессмысленной писанины, которая от нее требовалась, и ушла, не дожидаясь, пока ее выгонят. А вспоминая об этом позже не без юмора, написала так: «Нужно отдать должное: коммунисты доверчивы и терпеливы. В старорежимном учреждении меня бы сразу, разглядев, сразу выгнали. Здесь я сама подаю в отставку. <…> Не вычли (из жалованья, хотя работа была не сделана. –
Марина была счастлива обрести свободу, потому что, оставляя дочерей дома ради того, чтобы отбыть рабочие часы, она находилась в постоянной тревоге. Конечно, Ариадна выглядела достаточно крепкой, пусть и худенькой, и бледненькой, но вот маленькая Ирина безнадежно отставала и в физическом, и даже в умственном развитии. Все время какая-то полусонная или погруженная в себя, девочка не умела говорить и большую часть времени что-то, раскачиваясь, пела: «слух и голос были изумительные», – писала потом Марина сестре. Скорее всего сказывались последствия полуголодного существования. Но в 1919 году большая часть российских детей оказалась не в лучшем положении. Несмотря на то что в марте 1918 года в Брест-Литовске был подписан сепаратный мирный договор с Германией, условия жизни при советской власти становились все тяжелее и тяжелее. Продолжение Гражданской войны обходилось дорого, а упрямое желание Ленина управлять экономикой в точности так же, как общественной жизнью, усиливало разруху, приводило к уничтожению нации и делало политический террор поистине невыносимым. Простой народ потуже затягивал пояса, согревал дыханием озябшие пальцы и задумывался, должен ли он в своей крайней нужде проклинать большевиков, которые поставили родину раком, сторонников царского режима, которые не помешали им это сделать, или злой рок, который чувствует себя в России как у себя дома.
Марина больше, чем кто-либо, терялась перед сиюминутными материальными трудностями, которые сменяли одна другую. Там, где другие хоть как-то выпутывались, она только еще больше погрязала в нужде. И поскольку она уже просто не могла видеть, как маленькая Ирина, которой вот-вот должно было исполниться три года, чуть ли не умирает с голоду и чахнет день ото дня, то и стала советоваться с друзьями, чем тут можно помочь. Ей дали добрый совет: поместить малышку в детский приют в Кунцеве, неподалеку от Москвы. Там, говорили люди, которым Цветаева безусловно доверяла, за ней будут лучше ухаживать, там ее будут лучше воспитывать, а главное, там ее будут лучше кормить. Уставшая бороться Марина согласилась с разумным на первый взгляд предложением и отдала дочку в приют.[86] Вообще-то, никому в этом не признаваясь, она испытала облегчение, оставшись вдвоем со своей дорогой Ариадной. Ничтожность, безликость, болезненность Ирины были для них обеих непомерным грузом, делали младшего ребенка почти чужим в семье. Было ли это потому, что беременность второй дочерью оказалась тяжелой, а роды мучительными, из-за того ли – когда страдания закончились, – Марина восприняла это дитя как наказание, как результат некоей оплошности? С течением времени то, что девочка становилась все более недоразвитой, стало подавлять ее. Она была слишком горда, чтобы жить каждый день с таким вот разочарованием в своем материнстве. Когда Цветаева была недовольна каким-то своим стихотворением, она засовывала его в дальний ящик, чтобы поскорее забыть о нем. Вот и Ирину она засунула в такой «ящик» – в кунцевский приют. Ей было достаточно Ариадны. Она сделала свой выбор. Раз и навсегда.
В начале февраля 1920 года Аля заболела малярией. Вспоминая, как ее племянник Алеша, сын Анастасии, три года назад умер от инфекционного заболевания, обеспокоенная Марина не отходила от постели дочери. И вдруг, когда голова ее была занята только одной навязчивой мыслью, как спасти Алю, на нее обрушилась страшная весть. Маленькая Ирина умерла от истощения в кунцевском приюте. Цветаева сразу же почувствовала себя виновной в том, что выкинула из дома слабого младшего ребенка, чтобы сосредоточить всю заботу на старшей, на дочке, которая всегда была ее любимицей. Охваченная запоздалым раскаянием, она рассказывает о своем горе в одном из писем:
«Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу.
– Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили „может быть“ – и я еще в таком ужасе воскликнула: – „Ну, ради Бога!“ – И теперь это свершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Собачьей площадке разузнать о санатории для Али – и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой – кунцевские – я их узнала. Я взошла, меня позвали. – „Вы госпожа такая-то?“ – Я. – И сказали. – Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала – у Али в этот день было 40,7 – и – сказать правду?! – я просто не могла. – Ах, господа! – Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю! – Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. – Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И – наконец! – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал. <…>
Другие женщины забывают своих детей из-за балов – любви – нарядов – праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину – я 2 месяца ничего не писала! И – самый мой ужас! – что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: – „Аля, как ты думаешь —?“ И все время собиралась за ней, и все думала: „Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!“ – А теперь поздно…»[87]
После смерти младшей дочери Марина удвоила нежность по отношению к старшей, единственной, которая у нее оставалась. Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях приводит рассказ Марины об этих страшных днях: «В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили… Подходит, всматривается: „А вы не Ириночкина ли мать будете? Мы ее вчера схоронили…“ На могилу ее я не поехала, не могла оставить больную Алю. Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: „Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины“».[88]
Пытаясь сопротивляться горю, унынию, упадку духа, Марина стала вновь появляться на публике и читать стихи, зарабатывая на этом жалкие рубли. Во время большого вечера, организованного Брюсовым в Политехническом музее в честь русских поэтесс, она вышла на эстраду одетая в зеленое подобие подрясника, скорее напоминавшее плащ-пыльник, чем платье, и делавшее ее похожей на высокомерную и злобную монашку. Вздернутый подбородок, туго затянутый юнкерский ремень, через плечо – на ремне же – коричневая кожаная офицерская сумка для полевого бинокля или для папирос, ноги в серых валенках, пальцы, унизанные кольцами… Она прошла на авансцену, пристально смотря на разодетую в пух и прах публику, и орлиный взгляд ее был вызывающим. Брюсов во вступительном слове сказал, что женщины «не умеют петь ни о чем, кроме любви и страсти» – то есть о предмете, который знают лучше всего. И Марина решила доказать ему обратное. Впрочем, вот как она сама об этом рассказывает в посвященном Брюсову очерке «Герой труда»:
«– Товарищи, первой выступит (подчеркнутая пауза) поэт Цветаева.
Стою, как всегда на эстраде, опустив близорукие глаза к высоко поднятой тетрадке, – спокойная – пережидаю (тотчас же наступающую) тишину. И явственнейшей из дикций, убедительнейшим из голосов:
Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет… <…>
Секунда пережидания и – рукоплещут. Я, чуть останавливая рукой, – дальше. За Доном – Москва („Кремлевские бока“ и „Гришка-вор“), за Москвой – Андрей Шенье („Андрей Шенье взошел на эшафот“), за Андреем Шенье – Ярославна, за Ярославной – Лебединый стан, так (о седьмом особо) семь стихов подряд. Нужно сказать, что после каждого стиха наставала недоуменная секунда тишины (то ли слышу?) и (очевидно, не то!) прорвалась – рукоплещут. Эти рукоплескания меня каждый раз, как Конек-Горбунок – царевича, выносили. Кроме того, подтверждали мое глубочайшее убеждение в том, что с первого раза, да еще с голосу, смысл стихов вообще не доходит, – скажу больше: что для большинства в стихах дело вовсе не в смысле, и – не слишком много скажу, – что на вечере поэтесс дело уже вовсе не в стихах. Здесь же, после предисловия Брюсова (пусть не слушали – слышали!) я могла разрешить себе решительно все… <…> Делая такое явное безумие, я преследовала две, нет, три, четыре цели: 1) семь женских стихов без любви и местоимения „я“, 2) проверка бессмысленности стихов для публики, 3) перекличка с каким-нибудь одним, понявшим (хотя бы курсантом!), 4) и главная: исполнение здесь, в Москве 1921 г., долга чести. И вне целей, бесцельное – пуще целей! – простое и крайнее чувство: – а ну?
Произнося, вернее, собираясь произнести некоторые строки („Да, ура! За царя! Ура!“), я как с горы летела. Но произнесла, но сейчас – уже не волей моей, а стиха – произнесу. Произношу. Неотвратимость.
Стих, оказавшийся последним, был и моей в тот час, перед красноармейцами – коммунистами – курсантами – моей, жены белого офицера, последней правдой:
В этом стихе был мой союз с залом, со всеми залами и площадями мира, мое последнее – все розни покрывающее – доверие, взлет всех колпаков – фригийских ли, семейственных ли – поверх всех крепостей и тюрем – я сама – сaмая я».[90]
Обалдевшая публика ответила вежливыми аплодисментами. Организаторы вечера, не скрывая затруднения, постарались поскорее перейти к следующему номеру программы. Илья Эренбург, вспоминая об этом странном выступлении, писал: «Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строк кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он – о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню Де-Ноай и знамена Вандеи. В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках – о простой, родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой – о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: „Ох, ты моя барская, моя царская тоска“. Идет, кажется, пришло от панны: это трогательное романтическое староверство, гербы, величества, искренняя поза Андре Шенье, во что бы то ни стало. Зато от бабки родной – душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложены в соболезнования о гибели державы.
Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное „что“ произносят. Слушая стихи Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не скрип блюстительницы гармонии. Эти исступленные возгласы скорей дойдут до сумасшедших полуночников парижских клубов, нежели до брюзжащих маркизов, кобленцкого маринада. Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в ее неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признается она, что любит смеяться, когда смеяться нельзя. Это „нельзя“, запрет, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.
Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов, или, точнее, в члены почтенного „общества свободной эстетики“, она сразу разглядела, чего нельзя было делать, – посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ничуть не хуже, чем некогда Артур Рембо на возмущенных парнасцев. Я убежден, что ей по существу неважно, против чего буйствовать, как Везувию, который с одинаковым удовольствием готов поглотить вотчину феодала и образцовую коммуну. Сейчас гербы под запретом, и она их прославляет с мятежным пафосом, с дерзостью, достойной всех великих еретиков, мечтателей, бунтарей.
Но есть в стихах Цветаевой, кроме вызова, кроме удали, непобедимая нежность и любовь. Не к человеку, не к Богу идет она, а к черной, душной от весенних паров земле, к темной России. Мать не выбирают и от нее не отказываются, как от неудобной квартиры. Марина Цветаева знает это и даже на дыбе не предаст своей родной земли. Обыкновенно Россию мы мыслим либо в схиме, либо с ножом в голенище. Православие или „ни в Бога, ни в черта“. Цветаева – язычница светлая и сладостная. Но она не эллинка, а самая подлинная русская, лобызающая не камни Эпира, но смуглую грудь Москвы. Даром ее крестили, даром учили. Жаркая плоть дышит под византийской ризой. Постами и поклонами не вытравили из древнего нутра неуемного смеха. Русь-двоеверка, беглая расстрига, с купальными игрищами, заговорила об этой барышне, которая все еще умиляется перед хорошими манерами бальзамированного жантильома.