Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Марина Цветаева - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Увидев готовую книгу, Марина испытала некоторый прилив тщеславия. Достаточно ли быть напечатанной, чтобы заявить себя поэтом? Двести двадцать шесть страниц. Название, набранное жирным шрифтом: «Вечерний альбом». Пониже – более мелко – можно прочесть заголовки разделов: «Детство», «Любовь», «Только тени». И действительно, здесь можно найти отголоски всех ее детских заблуждений, всех метаний подростка. Чтобы подчеркнуть свою склонность к огненно прожитой жизни и преждевременной смерти, Марина посвящает сборник Марии Башкирцевой, романтичной русской девушке, которая жила во Франции в конце прошедшего века, издала «Дневник» пронзительной искренности и угасла в двадцать четыре года.[35] Одержимая идеей собственного скорого ухода из жизни, Марина пишет в стихотворении «Молитва»:

Христос и Бог! Я жажду чудаТеперь, сейчас, в начале дня!О, дай мне умереть, покудаВся жизнь как книга для меня.Ты мудрый, ты не скажешь строго:«Терпи, еще не кончен срок».Ты сам мне подал – слишком много!Я жажду сразу – всех дорог!Всего хочу: с душой цыганаИдти под песни на разбой,За всех страдать под звук органаИ амазонкой мчаться в бой;Гадать по звездам в черной башне,Вести детей вперед, сквозь тень…Чтоб был легендой – день вчерашний,Чтоб был безумьем – каждый день!Люблю и крест, и шелк, и каски,Моя душа мгновений след…Ты дал мне детство – лучше сказкиИ дай мне смерть – в семнадцать лет!

А в действительности, когда «Вечерний альбом» – носитель этой мольбы о смерти – вышел из печати, Марина, искренне считавшая себя искушенной, разочарованной в жизни, отчаявшейся, столь же искренне, пусть и помимо воли, мечтала, чтобы ее первую книгу заметили, чтобы ею восхитились, чтобы взволнованный Нилендер прочел ее, чтобы будущее, освещенное поэзией, улыбнулось им обоим.

III. Дебют в поэзии – дебют в любви

Если верить Пушкину, русский народ опьянен поэзией. Музыка и стихи столь же незаменимы для его слуха, сколь воздух родной страны – для его легких. И не зря ту эпоху, в которую начинала творить Марина Цветаева, позже назовут «Серебряным веком поэтического вдохновения». Две столицы Российской империи соперничали в хвастовстве оригинальными талантами. Санкт-Петербург раздувался от гордости, насчитывая «среди своих» Мережковского и Зинаиду Гиппиус, руководивших «философско-религиозным обществом»; Вячеслава Иванова, который управлял «Миром искусства» и «Аполлоном»; других писателей первой величины – таких, как Александр Блок, Николай Гумилев, Михаил Кузмин… Чтобы не отставать, Москва выдвинула вперед кружок «аргонавтов», вдохновляемых Андреем Белым, журнал «Весы», выходивший под диктатом Валерия Брюсова… Соперничество между литераторами было настолько сильно, что практически каждый день приносил новые идеи, новые произведения, поражая несходством тенденций. Только что прозвучало новое имя – поэта с исключительным даром: это была жена поэта Гумилева, печатавшаяся под псевдонимом «Анна Ахматова». Марина Цветаева завидовала шумному успеху сестры по перу, имевшей такую надежную поддержку. Но сама мало того, что не имела никакого опыта, но и вообще не надеялась, что кто-то подставит ей плечо в бурлящей среде интеллектуалов, где товарищество ценилось не меньше, чем гениальность.

От разнообразия стилей русской поэзии той поры, когда Марина решила попытать счастья на этом поприще, могла закружиться голова. По какому же пути следовать, чтобы отличиться? К какой школе примкнуть, если хочешь соответствовать своему времени? То ли позволить увлечь себя потоку неоромантизма, а может быть, прибиться к новым символистам или к декадентам, конкурирующим с французскими собратьями? А ведь есть еще веристы, близкие к народу, к его чаяниям… Есть еще акмеисты, проповедующие совершенство формы и правдивость в самом остром выражении… Вскормленная поэзией Пушкина, Марина Цветаева хотела бы одновременно походить на своего великого предшественника, ставшего для нее образцом, и повиноваться веяниям современной литературы. Но, очень скоро поняв бессмысленность битвы между традицией и новациями, она выбрала иное решение проблемы: верить только собственному инстинкту, чтобы петь тем голосом, каким владеет только она.

Когда «Вечерний альбом» попал на прилавки книжных магазинов, она еще прилежно посещала гимназию – была ученицей седьмого класса[36] гимназии Брюхоненко, где, кстати, училась теперь и Анастасия. Никто из окружающих не подозревал, что у гимназистки Цветаевой вышла книга. Даже профессор Цветаев, поглощенный приготовлениями к близкому уже открытию созданного им Музея изящных искусств, не пытался узнать, правдивы ли слухи, согласно которым его старшая дочь намерена посвятить себя литературной карьере. Марина ничуть не страдала от этого заговора молчания вокруг своего первого творения. Наоборот, это ее скорее успокаивало. Гордая и застенчивая девушка смертельно боялась, что ее вытащат из тени. Всякая шумиха, любые пересуды наводили на нее ужас.

Однако среди вороха книжной продукции конца 1910 года некоторые критики заметили и небольшую по объему книжечку, написанную никому не известной поэтессой, чья фамилия так прелестно напоминала слово «цветок». Валерий Брюсов, сначала воздав должное другому дебютанту, Илье Эренбургу, отметил и многообещающий «Вечерний альбом», высказав, однако, сожаление о том, что в описаниях своей личной жизни автор «расточает понапрасну талант на бесполезные, хоть и элегантные пустяки». Зато Гумилев в петербургском журнале «Аполлон» утверждал, что скромный сборник заслуживает внимания и симпатии и было бы неверно видеть в нем только «милую книгу девических признаний», тогда как это «книга прекрасных стихов». И наконец, Максимилиан Волошин в московской газете «Утро России», обозревая женскую поэзию, посвятил «Вечернему альбому» теплые строки, говоря, что он очарован гармонией наивного стиха, который «располагается на границе детства и отрочества».

Никто не сообщил Марине о появлении этой последней рецензии, подписанной тридцатитрехлетним и вполне авторитетным поэтом. Не подозревая о реакции на свою первую книгу, она думала только о том, что надо писать новые стихи, не заботясь ни о своем будущем, ни о будущем своих произведений.

Как-то декабрьским вечером 1910 года в «шоколадном доме» раздался звонок. Марина открыла дверь, думая, что это кто-то из друзей семьи. Но перед ней предстал незнакомец.

«На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.

Вкрадчивый голос: – Можно мне видеть Марину Цветаеву? – Я. – А я – Макс Волошин. К вам можно? – Очень!

Прошли наверх, в детские комнаты. – Вы читали мою статью о вас? – Нет. – Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц, как появилась».[37]

Марина пробегала глазами хвалебную статью, пока Волошин внимательно изучал ее лицо, скрытое очками с толстыми стеклами. Он грузный и тяжело дышит. А может быть, он так же взволнован, как она сама? К ним присоединяется Анастасия. Разговор искрится – словно солью посыпан огонь. Говорят обо всем подряд, но прежде всего – о литературе. Имена иностранных писателей звучат вперемешку с именами русских литераторов-современников. Когда Волошин удивился, неужели Марине было нелюбопытно просмотреть прессу после выхода «Вечернего альбома», она призналась: «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». Улыбнувшись последнему замечанию, гость вежливо поинтересовался: «А что вы делаете в гимназии?» – на что получил мгновенный ответ: «Пишу стихи». Волошин сразу же попросил ее прочесть несколько стихотворений. Тронутая его интересом, она повиновалась. Марина читала строфы, где было взвешено каждое слово, голос ее дрожал, глаза горели, она стала почти красавицей. Волошин был покорен, он покинул сестер только поздним вечером. А назавтра прислал Марине стихи, в которых приравнивал их встречу к «чуду». Что оставалось делать в таких условиях? Как минимум поблагодарить и пригласить «в старый дом со ставнями», если он «не боится замерзнуть».

Он тут же прибежал. Хотя Волошин был почти вдвое старше Марины, между ними завязалась дружба. Очень скоро он сделался ей настоятельно необходимым благодаря тому, что замечательно знал иностранную литературу и обладал связями в среде русских интеллектуалов. Он мило поддразнивал ее за любовь к Ростану и открывал ей гениев совсем иного масштаба: Гюго, Бодлера, Рембо. Введя ее таким образом в курс дела, чтобы «не отставала от жизни», он ввел ее также – высшая честь! – в редакционную группу издательства «Мусагет», где царила троица: Андрей Белый, Эллис, Нилендер. Она появилась в этом объединении профессиональных литераторов, храня независимый и даже вызывающий вид. Ее манера одеваться – разом эксцентрично и небрежно – позволяла принять ее за цыганку. Унизав все пальцы перстнями, она надеялась тем не менее, что кто-то способен ее не заметить. Как всегда, потребность удивлять боролась в ее душе со столь же властной потребностью отойти в тень. Подобная двойственность поведения тревожила и раздражала тех, кто пытался судить о ней лишь по внешнему облику. Один из сотрудников «Мусагета» Федор Степун записал в своих «Воспоминаниях»: «Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничижимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе».

В другом месте Степун, вспоминая разговор с «еще девочкой» Мариной о романтической поэзии – о Гёте, мадам де Сталь, Гёльдерлине и других, – подчеркивает странности этого вечно бодрствующего мозга: «Я… не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости». Марина могла бы смутиться, встретив в редакционном зале «Мусагета» своего прошлогоднего возлюбленного – Нилендера. Ничуть не бывало. Тот, кого она называла теперь «женихом, которого я отвадила», стал для нее незаменимым другом, «братом». Точно так же и второй воздыхатель времен «ученичества», Эллис, который тоже распускал павлиний хвост на встречах в «Мусагете», излечившись от своей смешной страсти, превратился в одного из самых полезных и приятных собратьев по перу. А если Андрей Белый держался по большей части сдержанно, то его невеста, Ася Тургенева, талантливая художница и внучатая племянница автора «Записок охотника», страстно привязалась к Марине и буквально оглушала ее комплиментами и любезностями. Малопривычная к проявлениям женской нежности, Марина позволяла восхищаться собою, обожать себя, и удовлетворение, которое она при этом испытывала, раздражало младшую сестру. К тому же Анастасия вскоре совсем перестала интересоваться всеми этими литературными и любовными состязаниями при закрытых дверях. Прошло немного времени, и она открыла: что за наслаждение – кататься на коньках с очаровательным юношей Борисом Трухачевым, которому было всего семнадцать лет – на год старше ее самой! – но он уже умел так же ловко ухаживать за девушкой и говорить ей массу милых слов, как и скользить по льду.

На следующий год Марина объявила, что уходит из гимназии, ей нечего больше делать среди этих безликих болтушек, и, не дожидаясь конца учебного года, не получив аттестата, громко хлопнула дверью ненужной ей школы. Отец был очень этим расстроен, потому что всегда уважал все и всяческие дипломы. Еще одним способом доказать свою независимость стала для Марины в апреле 1911 года поездка в Гурзуф. Она отправилась одна к берегу Черного моря, на курорт.

Вскоре после приезда в Крым Марину представили матери Волошина, у которой были там свои дома, и она сдавала их туристам. Пожилая дама пригласила Марину бывать у нее запросто, вместе с сестрой, даже отдохнуть несколько недель на живописной вилле в деревне Коктебель у подножия горы Карадаг. Марина пришла в восторг от возможности провести каникулы в таких солнечных краях и поспешила приглашение принять. В Коктебеле ей нравилось всё: синее небо, бесконечное сияние моря, тропическая растительность и разговоры с многочисленными художниками, посещавшими это курортное место. Тем не менее перемена обстановки и общества не мешали ей снова и снова обдумывать собственные любовные неурядицы. Сбежав из Москвы, она все еще пытается проанализировать природу своих отношений с Нилендером. «Об Орфее я впервые ушами души, а не головы услышала от человека, которого – как тогда решила – первого любила, ибо надо же установить первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что любила всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель, не „любить другого“, а не любить – этого».[38] Марина уточняет эту мысль в письме своему другу Волошину из Гурзуфа от 18 апреля 1911 года: «Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще не распустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит, я не могу быть счастливой? Искусственно „забываться“ я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно – не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.

Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения. Тело другого человека – стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!

И рая я не хочу, где все блаженно и воздушно, – я так люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где все так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки как бы невольно срывают покровы – такие блестящие! – со всего.

Что позолочено – сотрется,Свиная кожа остается!

Хорош стих?

Жизнь – бабочка без пыли.Мечта – пыль без бабочки.Что же бабочка с пылью?Ах, я не знаю.

Должно быть, что-то иное, какая-то воплощенная мечта или жизнь, сделавшаяся мечтою. Но если это и существует, то не здесь, не на земле!

Все, что я сказала Вам, – правда. Я мучаюсь и не нахожу себе места…»

Но все-таки, с течением времени, смягчающее все волнения очарование Коктебеля умерило ее сожаления, успокоило мятежный дух, утишило тоску. Ей было хорошо в маленьком многонациональном племени, над которым властвовала на правах вождя мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна. Немецкое происхождение и задорный характер отличали от всех эту женщину, носившую греческие туники и античного покроя сандалии. Близкие друзья шутя прозвали ее «Пра». Это был первый слог русского слова «прабабушка», означающего «мать бабушки». Елена без устали восхищалась своим сыном, который, по ее мнению, был гениальным поэтом и гениальным художником. Сам Максимилиан жил в башне, неподалеку от матери, и комната его представляла собою богатую библиотеку. Это уединенное место – словно скит или пустынь – стало для него убежищем от суеты повседневной жизни. Впрочем, Волошину не на что было пожаловаться, потому что всего хватало: и денег, и комфорта, и таланта, и друзей. Марина завидовала правильности, стабильности, соразмерности и простоте его удовольствий, ведь для нее самой все составляло вопрос, и вся она была – пусть и не без страха – открыта приметам и предвозвещениям.

Однажды, прогуливаясь в одиночестве по пляжу, раскинувшемуся перед каменной, сложенной из сердоликов стенкой, Марина забавлялась тем, что собирала в песке разноцветные блестящие камешки. Позади нее, у края бежавшей вдоль моря дорожки, молодой человек, сидя на скамейке, любовался горизонтом. У него были светло-голубые, отливавшие серым глаза, бледное, исхудалое, почти болезненное лицо. Внезапно юноша предложил Марине помощь в поисках. Звук его голоса пронзил ее в самое сердце. Времени на размышления не потребовалось: девушка сразу поняла, что от такого любезного предложения не отказываются. И в то же время, охваченная безумным суеверием, решила: «Если этот незнакомец принесет мне камень, о котором я мечтаю, я выйду за него замуж». Молодой человек встал, спустился на пляж, принялся искать редкостный камешек и вскоре – торжествующий – подошел к Марине, держа в руке «генуэзскую сердоликовую бусу». Завороженная сверхъестественной точностью предсказания-предчувствия, Марина признала себя побежденной. На самом деле, чем менее разумным и рассудочным казалось ей решение, тем скорее хотелось повиноваться ему, осуществить.

Приехав в Коктебель по приглашению матери Волошина, Анастасия встретила там преображенную счастьем Марину. Ей был представлен избранник: Сергей Эфрон. Юноше оказалось семнадцать лет, он еще не закончил гимназии, а в Крым приехал, чтобы лечить начинающийся туберкулез. Сама без памяти влюбленная в Бориса Трухачева, «милого конькобежца», ровесника Сергея Эфрона, Ася даже и не пыталась в чем-то противостоять внезапному и пылкому увлечению сестры. Та посоветовала и ей позвать своего возлюбленного в Коктебель, чтобы побыть здесь немножко вместе, а потом отправиться куда-то, где поспокойнее, пока она с Сережей съездит в башкирский город Уфу, где ее жених пройдет курс лечения кумысом, напитком из перебродившего кобыльего молока, о котором говорили, будто он – самое верное средство от анемии и болезней легких.

Анастасия восприняла совет старшей сестры как указание, сразу же вызвала своего воздыхателя в Коктебель, и, как только он прибыл, все четверо стали готовиться к отъезду. Дуэт Анастасия – Борис выбрал местом для пестования своей любви Финляндию, а Сергей, как и собирался, но теперь уже вместе с Мариной, отправлялся на лечение в Уфу, к подножию Уральских гор. В день, назначенный для расставания, обе парочки прогуливались под руку по улицам Феодосии в ожидании, когда прибудут поезда и повезут каждого в собственном, выбранном им направлении – навстречу его судьбе. Ни Марина, ни Анастасия не нуждались в том, чтобы посвящать в свои матримониальные планы отца: он человек настолько совестливый и боязливый, что только раскричится в знак протеста, и все. Сейчас он лечится на курорте в Германии, Бад-Наугейме, вот и пусть спокойно отмеряет себе стаканами целебную минеральную водичку, а мы аккуратно подготовим его к уже свершившимся событиям, когда вернется в Россию. Есть еще небольшой шанс на то, что, чрезмерно занятый последними приготовлениями к открытию своего Музея, он вообще отделается формальным несогласием…

Осенью 1911 года, когда обе сестры вернулись в Москву после своих тайных свадебных путешествий (Анастасия – в Гельсингфорс,[39] Марина – в Уфу), они обнаружили, что отец лежит в постели с приступом грудной жабы. Пока восемнадцатилетний Сережа, еще учившийся в гимназии, на досуге сочинял стихи, Марина, свободная от всяких школьных обязанностей, собирала и правила по частям свои произведения, предназначенные для второго сборника – будущего «Волшебного фонаря». Чтобы вернее подготовить его публикацию, она, победив в себе врожденную застенчивость, согласилась участвовать в литературных вечерах, которые устраивал Валерий Брюсов. Конечно, читая свои стихи на публике, держалась она неестественно, да и голос подводил, очень уж был неуверенный, но аплодисменты слушателей оказались достаточно громкими, чтобы ее подбодрить. Окрыленная этим успехом, Марина отправила одну из элегий, в свое время посвященных Нилендеру, на конкурс, организованный все тем же Брюсовым. Она знала, что последний вовсе не ценит ее таланта, но, поскольку главное правило конкурса было – строгая анонимность участников, девушка надеялась, что сладит с остракизмом, которому подвергал ее мэтр. И оказалась права: все рукописи были безымянными, и благодаря этому Марина победила. Однако Брюсов не смог признать свое поражение: узнав, кто стал лауреатом, он отказался подписать документ с решением жюри и заявил публично: «Первая премия не присуждается никому, но первая из вторых – Марине Цветаевой». Марина была вынуждена разделить эту скорее унизительную, чем почетную, вторую премию с молодым поэтом Ходасевичем. На церемонии ей вручили позолоченную медаль с Пегасом на фоне восходящего солнца, и она прицепила эту дрянную безделушку как брелок к своему браслету. Притворяясь безразличной к интригам, придиркам и несправедливостям, на самом деле Цветаева была глубоко уязвлена подобным отсутствием деликатности у Брюсова по отношению к уже заслужившей признание своим талантом поэтессе. Прошло немного времени после инцидента с «конфискованной» первой премией – и Марина отомстила, адресовав мэтру сатирические стихи:

Я забыла, что сердце в вас – только ночник,Не звезда! Я забыла об этом!Что поэзия ваша из книгИ из зависти критика. Ранний старик,Вы опять мне на мигПоказались великим поэтом…

Эта язвительная атака окончательно убедила Брюсова в том, что Цветаева – создание подозрительное, а заодно и в том, что талант у нее не выше качеством, чем характер.

Понятия не имея о неприязни, царившей в отношениях Марины с Брюсовым, Волошин поздравил ее со второй премией так, будто это скромное отличие – великая победа. Ему хотелось еще поздравить подругу и с будущей свадьбой, о которой до него дошли слухи. Но поэт промахнулся: решив взять насмешливый тон, он вместо обычно принятых в таких случаях поздравлений послал забавные соболезнования. И Марина взорвалась. Пропитав перо ядом, она ответила другу 19 ноября 1911 года: «Ваше письмо – большая ошибка! Есть области, где шутка неуместна, и вещи, о к<отор>ых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще. В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение. Спасибо за урок!» – и надолго затаила зуб на Максимилиана за полное отсутствие такта.

Если Волошин продемонстрировал ласковый скепсис в отношении новой страсти Марины, то профессор Цветаев, которого наконец поставили в известность о намерениях старшей дочери, был сражен ими наповал. Изумление его не знало пределов. Человек, во всем приверженный традициям, он не мог согласиться с тем, чтобы девочка, которой нет еще и двадцати лет, вышла замуж за восемнадцатилетнего хлыща, который в его глазах имел и еще, по крайней мере, два серьезных дефекта: он был еврей и он был туберкулезный. Иван Владимирович предпринял небольшое расследование, результаты которого усугубили его страх перед замужеством дочери. Он узнал из надежного источника, что, конечно, прадедушка претендента на руку и сердце дочери был почтенным раввином, но зато его дед и бабка всегда были известны как отъявленные революционеры; что они скомпрометировали свое доброе имя, участвуя в заговорах против режима; что им пришлось бежать за границу, чтобы их не бросили в тюрьму; что жизнь их детей, также подцепивших эту политическую заразу, закончилась позором и несчастьями, но что – хвала Господу! – за новое поколение, то, к которому принадлежал юный Сергей, кажется, во всяком случае сейчас, не стоит опасаться: ему не угрожает чума левизны. Однако совершенно ясно, что при такой наследственной одержимости революцией следует опасаться повторения пройденного. Человек, чьи предки были отравлены разрушительными, пагубными теориями, более, чем кто-либо другой, способен совершить те же ошибки. Все эти размышления не давали покоя настроенному монархически и придерживавшемуся строгих политических взглядов профессору Цветаеву. Но он так устал сражаться со своими безрассудными дочерьми, что в конце концов согласился на брак Марины с Сергеем, не переставая осуждать эту затею.

Свадьба Марины Цветаевой с Сергеем Эфроном была отпразднована в очень узком кругу 27 января 1912 года. Венчались молодые в Палашевской церкви в честь Рождества Христова – перед образом «Взыскание погибших». И если некоторые из присутствовавших на церемонии – очень немногих – свидетелей выглядели растерянными и даже подавленными, лица новобрачных светились радостью.

Иван Владимирович сумел побороть свою досаду, удвоив пыл, с каким готовился к близкому уже теперь открытию Музея изящных искусств, который стали теперь называть Музеем Александра III[40] и которому была отдана большая часть его жизни. Официальную церемонию назначили на 31 мая 1912 года. Толпу гостей, присутствовавших при этом апофеозе трудов профессора Цветаева и его сподвижников, возглавляли «высочайшие» – сам царь и члены императорской семьи, наиболее знатные придворные, члены правительства. Торжественности освящения ничуть не соответствовала сдержанность того, чьим титаническим усилиям Россия была обязана созданием Музея. Да, конечно, в этот день профессору в соответствии с требованиями протокола пришлось надеть заказанный у придворного портного и обошедшийся профессору в восемьсот рублей парадный мундир, шитый золотом, и к тому же украсить этот мундир орденской планкой, но ритм его сердца, бившегося как никогда сильно, будь он кем-то услышан, нарушил бы плавный ход помпезного действа. Роскошь одежды была чужда скромному ученому. Он выглядел столь неловким, неуклюжим, неестественным в непривычном, будто позаимствованном у кого-то другого праздничном костюме, что дочерям, восхищавшимся им, на самом деле больше всего хотелось пожалеть. Что же до зятя, который тоже присутствовал на церемонии, то он смотрел во все глаза только на царя Николая II, и воспоминания его об открытии Музея ограничились несколькими строчками письма к сестре Вере от 7 июня 1912 года: «В продолжение всего молебна, а он длился около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери. Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора». А Марина, у которой от наплыва чувств перехватывало дыхание, слушая похвальные речи Николая II, благодарившего профессора Цветаева за бескорыстно проделанную им огромную работу во славу России, догадалась вдруг, чего больше всего сейчас хотелось бы самому герою праздника. Сейчас больше всего ее отец хотел бы сбежать отсюда, от этих протокольных поздравлений, чтобы вернуться домой и с головой утонуть в своих книгах и рукописях. «Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном Музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела», – напишет она после в автобиографическом очерке «Открытие музея». И добавит: «Это было видение совершенного покоя…»

Публичное признание и всеобщая благодарность за преданность искусству и родине более или менее утешила профессора Цветаева, еще не забывшего о выдвигавшихся против него совсем еще недавно нелепых обвинениях в некомпетентности и небрежности в качестве руководителя Румянцевского музея. Эйфория от сегодняшнего успеха позволила ему отвлечься от мрачных мыслей и почти забыть о беспокойстве, связанном с неожиданным для него браком старшей дочери. А вскоре Сергей Эфрон стал казаться Ивану Владимировичу умным и симпатичным юношей. Но стоило чуть улечься отцовским волнениям, так вот пожалуйста: уже и младшая, Анастасия, желает выскочить замуж за какую-то бездарь, какого-то пустоцвета! Нет, решительно гораздо легче собирать шедевры художественного творчества по всему свету, чем навести порядок во взбаламученных мозгах влюбленной девчушки! На этот раз все возражения были заранее обречены на провал: Анастасия, предусмотрев, как пойдут дела, подстраховалась от отказа Ивана Владимировича признать ее брак: она носила под сердцем ребенка от Бориса Трухачева. Скрывала, сколько могла, этот факт от окружающих, но теперь пришлось открыться. Только Марина – единственная из всех! – знала о тайной беременности, и она ликовала от одной лишь мысли о том, что младшая сестра станет матерью раньше ее самой. Совершенно потерявший голову, растерявшийся перед бурным потоком казавшихся ему безумными и абсурдными женских идей, Иван Цветаев принял решение смириться с неизбежным. Анастасия и Борис обвенчались в церкви, и после того как она все-таки успела вовремя получить благословение священника, у счастливой пары родился сын, которого новоявленная мама назвала Андреем.

Но волнения профессора на этом не закончились. Теперь уже эстафету перехватила Марина. Вернувшись из свадебного путешествия по Франции и Италии, она объявила отцу, что ждет ребенка. И светилась при этом так, будто настоящая поэзия для нее заключалась нынче не в строчках стихов, которые выйдут из-под ее пера, а в том, что зреет в ее утробе. Отец покорно радовался вместе с нею этому ниспосланному Господом материнству. 5 сентября 1912 года Марина родила дочь и назвала ее Ариадной. Почему она выбрала для ребенка такое странное имя, которое в православных святцах носит никому почти не известная мученица, являющаяся для Церкви символом «женской верности»? Близкие, прежде всего отец и муж, умоляли Марину еще подумать, уговаривали представить себе, как выросшая девочка – такое ведь вполне возможно! – будет страдать из-за этого вычурного и даже немножко смешного имени… Но когда Марина что-то вбивала себе в голову, отговорить ее было невозможно. Она утверждала, что выбор сознательный, что она при этом думала о героине мифа о Тезее, которым бредила с самого детства. Но на самом деле все было не так. По-настоящему ее волновало совсем другое: она хотела лишний раз обособиться, подчеркнуть свою исключительность, выделиться из ряда молодых матерей, которые все как одна называют своих новорожденных дочек Татьянами, Натальями, Ольгами… Цветаева сама признается в этом позже. Как и в том, что с самого начала стремилась, чтобы ее дочь существовала под особой звездой, носила на себе особый знак с самых первых своих шагов по этой земле. «Назвала, – напишет Марина позже, – от романтизма и высокомерия, которые руководят моей жизнью, – Ариадна! – Ведь это ответственно! – Именно потому».[41] Но обычно Марина вместо замысловатого, вычурного и какого-то шероховатого имени Ариадна пользовалась, обращаясь к дочери или рассказывая о ней, нежным уменьшительным – Аля.

И другим рождением, имевшим почти такое же огромное значение, как рождение дочери, был отмечен для Марины Цветаевой 1912 год. Сборник, над которым она – независимо ни от чего – работала долгие месяцы, «Волшебный фонарь», появился на прилавках книжных магазинов, увидел свет. Как и предыдущая, первая ее книга, он был напечатан за счет автора тиражом в пятьсот экземпляров. Но теперь, уже имея опыт, она жадно ловила реакцию прессы. Увы! Редкий критик станет превозносить поэта за его вторую книгу, если он сам или коллеги проявили слабость, похвалив первую. Удовольствия от того, что открыл новое светило, уже не получишь, а следовательно – такова уж их точка зрения, – лучше показать, что вновь обрел трезвый ум, и «отмыться» отрицанием всего и вся, проявляя сожаление о том, что прежде ими двигала исключительно снисходительность. Даже те, кто прежде приветствовал «лепет» юной поэтессы, теперь стали привередничать. Сергеев упрекал автора «Волшебного фонаря» в том, что атмосфера в стихах слишком затхлая, что Цветаева словно заперлась в четырех стенах своей детской комнаты. Еще более сурово отнесся к новому сборнику Валерий Брюсов: у него одновременно прозвучали обвинения в чрезмерной интимности всего написанного и в непростительной небрежности стиля. Гумилев в заключительной части своего разноса выразил надежду, что в третьей книге Цветаева сможет искупить свои грехи и избавиться от декадентской ребячливости, свойственной «Волшебному фонарю».

Но ни одна из этих нападок не ранила Марину глубоко. С самого начала она хотела, чтобы ее поэзия была криком сердца. А раз так, то этот крик сердца не может не соотноситься с возрастом того или той, кто не смог сдержать его и исторг из своей груди. Если автор только-только вышел из детства, то именно детство и должно его вдохновлять. Позже он получит право с такой же убежденностью говорить от имени отрочества, рассказывать о смятении подростка, о муках любви, о тенях, которые смерть приносит дню, укорачивая его, – да как знать?.. может быть, даже и о политике… Но пусть никто не требует от Марины иной добродетели, кроме полной искренности! Даже внушенные страстью ошибки и несовершенства в стихосложении дороги ей, потому что свидетельствуют о том состоянии духа, какое было у нее в этот момент, о настроении, владевшем ею. Золотым правилом поэзии уже тогда Марина Цветаева считала правду в выражении чувств, какой бы ни была эта правда. Так, в «Волшебном фонаре» она одинаково искренне могла лучиться радостью разделенной любви, обращаясь к тому, кого избрала в спутники жизни:

Ждут нас пыльные дороги,Шалаши на час,И звериные берлоги,И старинные чертоги…Милый, милый, мы, как боги:Целый мир для нас!Всюду дома мы на свете,Все зовя своим.В шалаше, где чинят сети,На сияющем паркете…Милый, милый, мы, как дети:Целый мир двоим!Солнце жжет, – на север с юга,Или на луну!Им очаг и бремя плуга,Нам простор и зелень луга…Милый, милый, друг у другаМы навек в плену! —

…и – с интервалом в несколько страниц – стонать под грузом прошлого, которое мешает верить в возможность продолжительного счастья:

Воспоминанье слишком давит плечи,Я о земном заплачу и в раю,Я старых слов при нашей новой встречеНе утаю.Где сонмы ангелов летают стройно,Где арфы, лилии и детский хор,Где все покой, я буду беспокойноЛовить твой взор.Виденья райские с усмешкой провожая,Одна в кругу невинно-строгих дев,Я буду петь, земная и чужая,Земной напев!Воспоминанье слишком давит плечи,Настанет миг, – я слез не утаю…Ни здесь, ни там, – нигде не надо встречи,И не для встреч проснемся мы в раю!

То, что профессиональные исследователи и комментаторы творчества Цветаевой наотрез отказывались принять, на самом деле предельно ясно: молодая женщина с таким взрывным темпераментом способна быть на соседних страницах и с равным чистосердечием взволнованной реминисценциями, связанными с детской игрой, ослепленной открытиями, которые приносит любовь, и омраченной мыслью о смерти, представлявшейся ей чуть ли не на пороге. И поскольку они так и не поймут, что в самой современной, резкой, если не агрессивной форме Марина Цветаева раскрывает в стихах свою автобиографию, они и станут упрекать ее в том, что вот здесь она слишком ребячлива, а вот тут чересчур экзальтированна. Но она сама – в любых обстоятельствах и при любых условиях – всегда была уверена в одном: пусть ее поносят или, наоборот, возносят до небес, она все равно никогда не будет способна выглядеть иной, чем она есть на самом деле.

IV. Радости и тревоги замужества и материнства

Роды стали для Марины более чем облегчением, даже больше чем открытием: они стали для нее откровением. Она была потрясена тем, что подарила жизнь ребенку. Дочь казалась ей самым красивым, самым смышленым существом на земле. Девочка всегда была разряжена в пух и прах, она осыпала дочку поцелуями, чуть ли не пожирая ими, она приходила в восторг от любой гримаски, агуканья, от пока еще неуверенных движений ручками и ножками и комментировала малейшее продвижение в развитии Ариадны (для близких – Али) в своем Дневнике. А когда наступило время первых шагов и первых еще не слов даже! – слогов, молодая мама возмечтала завладеть ребенком одна, не деля ни с кем своей вдохновленной страстной любовью власти. Заметив, как малышка начинает улыбаться при появлении на пороге тети Лили (Елизаветы, сестры Сергея Эфрона), Марина с трудом пыталась подавить в себе подозрительность, раздражение и ревность. 5 мая 1913 года она записала в своем «судовом журнале», притворяясь, будто обращается к маленькой девочке, как ко взрослому человеку:

«Аля, ты, может быть, прочтешь это взрослой – и невзрослой, как я сейчас, и тебе будет странно и смешно и очень трогательно читать об этом маленьком, очень горьком горе, причиненном тобою, ребенком одного года мне (кому?), двадцати одного. Так слушай же:

Ты всё время повторяешь: „Лиля, Лиля, Лиля“, даже сейчас, когда я пишу. Я оскорблена в моей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я, я молчу, даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.

Раньше, когда я ревновала к людям, я не ревновала. Это было очень сладко и немного грустно. И на вопрос, ревнива ли я, я всегда отвечала: „К книгам – да, к людям – нет“.

Теперь же в этой смеси гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего протеста, я ясно вижу – ревность. Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня… лично до 30-го сентября 1913 г.

Ялта, 1913 г., понедельник».[42]

Такая захватническая и абсолютно животная любовь к дочери еще и удваивалась в связи с ее покровительственно-любовным отношением к мужу. Ее беспокоили бледность Сергея, его хрупкое здоровье, тонкость его художественного чутья и снисходительность, с которой он принимал все фантазии своей пылкой, изменчивой и капризной жены. Иногда она думала, что у нее на попечении двое детей: маленькая дочка Ариадна и вечный студент Сережа. А он восхищался ею, он понимал ее, он только улыбался в ответ на все ее выходки. Чего же еще желать от человека, фамилию которого носишь, в постели с которым спишь? Полная свобода для обоих, о которой они договорились, делала эту совсем юную пару современной… И ни секунды она не пожалела о том, что связала свою жизнь с жизнью этого мальчика, который пока не знал ни того, что собою представляет на самом деле сейчас, ни того, что станет делать потом, но зато сердца и ума у него хватало с избытком, и это совершенно точно, раз уж она выбрала именно его: интуиция еще никогда ее не подводила. Спустя два года после свадьбы Марина пошлет в письме писателю и христианскому философу Василию Розанову нечто вроде исповеди, и там будут такие строки: «Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста».[43] И она гордо провозглашает в стихах, посвященных Сергею Эфрону:

Я с вызовом ношу его кольцо.Да, в Вечности – жена, не на бумаге.

Материнское счастье, умноженное на счастье в браке, делали Марину совершенно равнодушной к судьбам других членов семьи. Ее настолько мало интересовали единокровные сестра и брат, словно в ее глазах они сливались с толпой чужих людей, совсем ей не знакомых. Если она и принимала какое-то участие в любовных делах Анастасии, так же, как и она сама, недавно вышедшей замуж и ставшей матерью, то встречаться с нею, быть с нею вместе вовсе не стремилась. Что же до отца, то, говоря по-прежнему, что очень к нему привязана, на самом деле Марина была уверена, что он существует не только в прошлом веке, но и на иной планете. Чувственная экзальтация Цветаевой стеной отделяла ее от внешнего мира. К счастью, между постелью и колыбелькой находился письменный стол, к которому, как и в былые дни, ее властно тянуло. Время от времени она брала перо и писала строки, исполненные такого же разочарования, каким дышали ее первые стихи. Не находилось ничего, кроме ностальгии по детству, отвращения к быту, повседневности и неотступной мысли о смерти, что питало бы вдохновение молодой женщины, у которой столь полна, даже переполнена была реальная жизнь. Приехав снова в Крым, в Коктебель, весной 1913 года, она утверждает, что совершенно не сомневается в том, насколько могущественны ее творческие силы. И именно в этом году без ложной скромности так выражает уверенность в будущем своих произведений:

Моим стихам, написанным так рано,Что и не знала я, что я – поэт,Сорвавшимся, как брызги из фонтана,Как искры из ракет,Ворвавшимся, как маленькие черти,В святилище, где сон и фимиам,Моим стихам о юности и смерти, —Нечитаным стихам!Разбросанным в пыли по магазинам,Где их никто не брал и не берет,Моим стихам, как драгоценным винам,Настанет свой черед.[44]

Много лет спустя она подтвердит, что была тогда права в столь высокой оценке собственного творчества, записав в Дневнике: «Я непоколебимо верую в свои стихи».[45]

Все в том же 1913 году выходит в свет третий сборник произведений Цветаевой, названный ею «Из двух книг». Сорок стихотворений из «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря» и всего одно новое – обращенное к Валерию Брюсову. Таким образом, можно сказать, что новая книжка почти в точности воспроизводит прежние, но это было бы неточно, поскольку специально для нее Марина пишет предисловие, которое представляет собою поэтическое кредо автора:

«…Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым:

Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей; не только вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел… Записывайте точнее! Нет ничего не важного!.. Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце – все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души».[46]

Эта – одновременно примитивная и метафизическая – обеспокоенность тем, чтобы привязать тайные движения мысли к неподвижности и к реальности предметов, окружавших поэта, была характерна для Марины Цветаевой на всем протяжении ее творческого пути. Стихотворения рождались под влиянием момента, который она вот сейчас переживала, событий, с которыми ей вот сейчас пришлось столкнуться, интеллектуальных веяний, модных в то или иное время. И тем не менее она не принадлежала ни к одному из литературных течений, ни к какому литературному цеху. Правда, она не принадлежала и себе самой. Ей часто казалось, будто стихи пишет не она сама, будто слова, срывающиеся с кончика ее пера, приходят откуда-то из иного мира, будто все, ею написанное, ей дано, как бы продиктовано. Но – кем? Агностик по характеру и воспитанию, Марина не уточняет этого. Просто говорит (и думает про себя), что именно от некоей высшей силы идут ее озарения: «Я всегда знала все – еще при рождении. У меня всегда было обо всем врожденное знание».

Эта горделивая вера Марины Цветаевой в свой талант подкреплялась все более и более благожелательным отношением к ней любителей поэзии: растущую любовь к своим стихам и себе самой она ощущала как по разговорам в гостиных, так и по публикациям в прессе. Иногда она сожалела, что ее мать, которая так страдала из-за собственной несостоявшейся карьеры в музыке, не находится сейчас рядом, потому что ей казалось: Мария Александровна была бы счастлива узнать о таких успехах дочери в литературной карьере. Ей хотелось бы также, чтобы отец был более чувствителен к похвалам, которые дождем сыпались теперь на молодого поэта. Но тот, как всегда, жертвовал семейными радостями во имя удовлетворения от работы. А она приносила это удовлетворение. Вот и в эти дни профессор Цветаев только что отметил новый знак внимания и уважения со стороны правительства. По случаю пятидесятилетия Румянцевского музея, которым он долго руководил, Ивану Владимировичу было поручено произнести приветствие в адрес этого почтенного учреждения от имени Академии изящных искусств. Однако необходимость снова появиться на публике в официальной обстановке, пожимать руки, произносить речи – нет, это оказалось ему не по силам. Едва закончилось протокольное мероприятие, Цветаев слег. 27 августа 1913 года, когда Иван Владимирович гостил у друзей за городом, у него случился сердечный приступ. Худо-бедно перевезли в Москву, уложили в постель – естественно, дома, в Трехпрудном переулке. Дочери, немедленно явившись туда, обнаружили, что отец очень слаб, но пока в сознании. Между двумя приступами тяжелой одышки он расспрашивал Марину и Асю об их жизни замужних женщин. Счастливы ли они? А может быть, все-таки о чем-то сожалеют? Дочери были очень взволнованы тем, что отец проявляет к ним столько заботы и участия в момент, когда мог бы думать только о себе самом и о том, что ждет его по ту сторону завесы… Чтобы не огорчать Ивана Владимировича, Анастасия не стала рассказывать ему о том, что ошиблась, выйдя замуж за Бориса Трухачева, и что муж грозит разводом, хотя их сынишке был всего год.

Ни уход за больным, ни скорбь окружающих роли не сыграли: профессор Цветаев тихо угас 30 августа 1913 года. Анастасию поразило безмятежное, нет, даже почти торжествующее выражение его лица в гробу. У него был такой вид, будто он наконец-то по-настоящему открывает Музей своей мечты. Иван Владимирович хотел быть похороненным рядом с женой Марией, ушедшей от него тридцатисемилетней, на Ваганьковском кладбище. Так и сделали. Наверное, папа любил маму больше, чем мы думали, размышляла Марина, потому что ее он ведь никогда и никем не заменил. Кончина профессора потрясла его дочерей, теперь они укоряли себя в том, что совсем забросили отца и, может быть, даже и мало ценили. «Милый, дорогой папа! – напишет потом Анастасия в своих „Воспоминаниях“. – Он всю жизнь копил для детей, отказывая себе во всем, ездил во втором классе только в России, за границей – в третьем, редко брал извозчика – конка, трамвай и пешком для моциона – и скопленное за жизнь распределил с трогательной отцовской заботливостью и справедливостью… <…> Милый, милый папа! Как мало он увидел от нас ласки, внимания, – как я счастлива, что – за всех нас! – я несколько раз поцеловала ему руку! Как он смущенно отдергивал ее, скромный…»

Прошли дни траура, и отношения между Борисом Трухачевым и Анастасией Цветаевой еще ухудшились: ссора за ссорой, скандал за скандалом. Дело шло к полному разрыву. Покинув жену и ребенка, двадцатилетний супруг потихоньку улизнул. Марина сразу же примчалась на помощь младшей сестре и малышу. Ей хотелось вдохнуть в Асю бодрость, поднять настроение, и она убедила Сергея, что они будут очень счастливы, если, взяв с собою Анастасию и ее сынишку, отправятся в Крым погреться на солнышке. И вот все пятеро уже в Ялте, откуда – естественно – переезжают в Феодосию, поближе к Коктебелю. Юные матери нянчатся со своими младенцами, прогуливаются, грезят, созерцая неизменно спокойные пейзажи, а чтобы развлечься, декламируют в унисон стихи на вечерах, претендующих на звание «художественных». Во время одного из таких выступлений Марина объявила, что сейчас прочтет стихи, посвященные дочери Але, и приятно удивленная публика бурными аплодисментами отблагодарила совсем юную женщину за доверие. Описывая этот случай в дневнике, Марина рассказывает: «…вся зала ахнула, а кто-то восторженно крикнул: „Браво!“ И добавляет с простодушным тщеславием: „Мне на вид не больше семнадцати лет“».[47]

Иногда, чтобы составить компанию сестрам, приходил пешком из Коктебеля Максимилиан Волошин, он рассказывал им новости литературного мира, знакомился с новыми стихами Марины. И радовался тому, что она не растеряла со временем ни своей поэтической юношеской силы пополам с незрелостью, ни склонности к вольной, полной приключений жизни. Пренебрегая тем, что о ней «скажут люди», Марина пишет:

Заповедей не блюла, не ходила к причастью.Видно, пока надо мной не пропоют литию, —Буду грешить – как грешу – как грешила: со страстью!Господом данными мне чувствами – всеми пятью!

Еще полнее и лучше Цветаева выразит свое отрицание морали и религии в длинном письме Василию Васильевичу Розанову, именно с ним Марина предпочитает обсуждать теперь духовные проблемы, которые ее волнуют: «Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.

Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить.

Все, что я сказала, – правда.

Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть – Он ведь меня создал такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.

Наказание – за что? Я ничего не делаю нарочно».[48]

В переписке Цветаевой и Розанова содержатся не только подобные размышления, касающиеся области Высокого, области Духа. Марина испытывала потребность поделиться со своим корреспондентом подробностями личной жизни, забывая о разнице в возрасте (Розанову было тогда пятьдесят восемь лет, а ей – еще не исполнилось двадцати двух), и потому она в том же письме сообщила ему с обезоруживающей откровенностью: «Да, о себе: я замужем, у меня дочка 1 года – Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренно. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской – великолепным гвардейцем Николая I.

В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать. А мать его была красавицей и героиней.

Мать его – урожденная Дурново.

Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю. <…>

Милый Василий Васильевич [Розанов], я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой.

Я сейчас живу совсем другим.

Пусть это Вас не огорчает, а главное, не примите это за „свободомыслие“. Если бы Вы поговорили со мной в течение пяти минут, мне бы не пришлось просить Вас об этом. <…>

Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-и лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t, он весь – лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три – или почти три – года совместной жизни – ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, – люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.

Мы никогда не расстаемся. Наша встреча – чудо… Пишу Вам все это, чтобы Вы не думали о нем как о чужом. Он – мой самый родной на всю жизнь… Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная».

В другом письме Марина рассказывает Розанову о двух смертях, тех, что оказались самыми значимыми в ее прошлом: смерти отца и – особенно – смерти матери в 1906 году. Она благоговейно цитирует последние слова ушедшей: «Мне жаль только музыки и солнца!» Перебирая под взглядом Розанова четки своих отроческих воспоминаний, Марина неосознанно ищет покровительства и защиты у человека, с которым едва знакома, но жизненный опыт которого, как ей представляется, мог бы помочь ей избежать ловушек, расставленных в мире взрослых.

То, чего она больше всего в глубине души боится, – понять, что слишком уязвима для требований обычной для всех жизни. Убежденная сторонница свободы нравов в семье, она, разумеется, высоко ценит легкость и прочность уз, соединяющих ее с Сергеем, но это вовсе не мешает ей тревожиться о том, насколько он мало приспособлен к битвам, неизбежным в повседневности. Слабое здоровье не позволило ему вовремя закончить учение, и двадцатилетний Эфрон продолжал посещать гимназию, втайне надеясь, что туберкулез поможет ему избавиться от исполнения воинских обязанностей. По счастью, профессор Цветаев оставил после себя небольшой капитал, разделив его между детьми, и каждый из четверых мог теперь жить в относительном благополучии, не особенно задумываясь о завтрашнем дне. На самом деле феодосийское существование представляло собою сплошной праздник в компании отдыхающих, которые мечтали лишь об одном: позабыть все заботы, обязательные для большого города, и предаться незамысловатым радостям, в избытке поставляемым курортной жизнью. А Марину тем не менее преследовало смутное ощущение тревоги, дискомфорта. Ей казалось, что все эти люди, бегающие из гостиной в гостиную, из ресторана в ресторан, прогуливающиеся по пляжу или сидящие на скамейках на берегу моря, изо всех сил заставляют себя притворяться беззаботными. Так, словно их веселье способно стать защитным барьером от грядущего бедствия, которое все предвидят, но никто не хочет в этом признаться. Так, словно грозы еще нет, и только откуда-то издалека, совсем издалека доносятся раскаты грома, сотрясая все-таки еще синее-синее небо над головой. Так, словно весь мир роскоши, радостей и всяких пустяков закружился в последнем туре вальса перед тем, как вместе со всем этим пойти на дно во время кораблекрушения.

Одержимая идеей, будто злой рок подстерегает ее на каждом шагу посреди этой беззаботной толпы, Марина увидела первый знак своей правоты в неожиданном приезде в Россию Петра Эфрона, старшего брата Сережи, который до сих пор жил в Париже, где от случая к случаю выходил на сцену как актер. Сжигаемый туберкулезом (общая для семей Эфронов и Цветаевых болезнь), Петр решил вернуться на родину, чтобы здесь умереть. Узнав об этом, Марина и Сергей тут же вернулись в Москву. Сидя у изголовья тяжело больного и прежде ей совершенно незнакомого человека, Марина испытывала глубочайшее сочувствие. Ее преданность умирающему и самоотверженность более всего походила на любовь. Ничто не волновало ее раньше так, как волновал сейчас вид этого молодого существа, готового испустить свой последний вздох. Кто это перед ней: Петр или Сергей, кто лежит обессилевший, кто взглядом вымаливает у нее жалости? Окажется ли она неверной, отдаваясь ему мысленно, отдаваясь теперь, когда, вероятно, его скоро не станет на этом свете? Возвратившись домой от агонизирующего Петра, Марина признается ему:

«Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, – и все думаю о Вас, все повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр – камень, для меня Вы – Петенька!)

Откуда эта нежность – не знаю, но знаю – куда: в вечность! <…>

Внутренне я к Вам привыкла, внешне – ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…

Прихожу – и говорю совсем не о том, не так.

Слушайте, моя любовь легка.

Вам не будет ни больно, ни скучно.

Я вся целиком во всем, что люблю.

Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.

Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“.

Вы для меня прелестный мальчик, о котором – сколько бы мы ни говорили – я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю».[49]

Четырьмя днями позже, ночью, Марина вновь возвращается к тому же:

«Мальчик мой ненаглядный!

Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.

Мальчики! Вот в чем моя любовь.

Чистым сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!

Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: „Люблю обоих, любите оба – навек!“

Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.

Пламя, что сжигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, – вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера. <…>

О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы. <…>

Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.

Так – не сомневаясь – сразу – по первому зову.

Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью, Вы трое – мое святая святых.

Вот скоро уеду. Ничего не изменится.

Умерла бы – всё бы осталось.

Никогда никуда не уйду от Вас…»[50]

Затем, перейдя от прозы к поэзии, Цветаева посвящает Петру Эфрону цикл стихотворений, воспевая в них свою сверхъестественную страсть. Она надеется, что эти, избранные ею слова будут жить в веках – после человека, которому были предназначены, и после нее самой. Она пишет:

Осыпались листья над Вашей могилой,И пахнет зимой.Послушайте, мертвый, послушайте, милый:Вы всё-таки мой.Смеетесь! – В блаженной крылатке дорожной!Луна высока.Мой – так несомненно и так непреложно,Как эта рука.Опять с узелком подойду утром раноК больничным дверям.Вы просто уехали в жаркие страны,К великим морям.Я Вас целовала! Я Вам колдовала!Смеюсь над загробною тьмой!Я смерти не верю! Я жду Вас с вокзала– Домой.Пусть листья осыпались, смыты и стертыНа траурных лентах слова.И, если для целого мира Вы мертвый,Я тоже мертва.Я вижу, я чувствую – чую Вас всюду!– Что ленты от Ваших венков!– Я Вас не забыла и Вас не забудуВо веки веков.Таких обещаний я знаю бесцельность,Я знаю тщету.– Письмо в бесконечность.– Письмо в беспредельность.– Письмо в пустоту.[51]

16 июля 1914 года[52] бомбой взорвалась новая весть: Австрия объявила войну Сербии. Этого ждали, но все-таки угроза распространения военного конфликта на другие страны была столь сильна, что вся Россия затаила дыхание: а что будет? Вся Россия, но не Марина, которая глаз не спускала с больного, чьи силы таяли день ото дня и чей рассудок постепенно мутнел. Она не читала газет, где говорилось о заключенной только что сделке, она не обращала внимания на циркулирующие в городе слухи, а наводняли Москву этими слухами бесноватые, кричавшие на всех углах о своей ненависти к Австрии и Германии. На самом пике безумия, охватившего страну, Марина бесстрашно писала:

Война, война! – Кажденья у киотовИ стрекот шпор.Но нету дела мне до царских счетов,Народных ссор.На – кажется надтреснутом – канатеЯ – маленький плясун.Я тень от чьей-то тени. Я лунатикДвух темных лун.[53]

Агонии Петра Эфрона, казалось, не будет конца. Германия объявила войну России 19 июля 1914 года,[54] несколько дней спустя, 28 июля, больной испустил дух – Марина и Сергей были в это время рядом. И именно в тот момент, когда Марине больше всего хотелось погрузиться в траур, поступила ужаснувшая ее новость. Она-то совсем позабыла о войне, но зато война, слепая бойня, была уже на ее пороге, чуть ли не стучалась в дверь. Даже самые хладнокровные мужчины в эти дни теряли голову от истерических выкриков и всякого рода гражданских воззваний, от уже звучавшего Te Deum… И зараженные всем этим воинственным бредом молодые люди, в принципе не военнообязанные, те, кого никто и не думал пока привлекать к военным действиям, сотнями приходили записываться добровольцами или просто бежали в армию. А вдруг Сережа с его импульсивным характером тоже сочтет себя обязанным последовать общему движению?

V. Мировая война и опыт лесбийской любви

От недели к неделе опасения Марины подтверждались и крепли. Едва поступили сообщения о первых битвах, все молодые люди, способные носить оружие, стали осаждать пункты призыва в армию. Обладатели огромных состояний соперничали в щедрости, стремясь «помочь делу нашей победы». Девушки из лучших семей поступали на курсы медицинских сестер. Владельцы свободных жилых площадей предлагали – совершенно бесплатно – размещать там раненых. Андрей Иванович Цветаев, старший сын профессора, получивший от отца в наследство дом в Трехпрудном переулке, передал его властям, чтобы устроить в нем госпиталь. Но чуть позже достопочтенное строение было наполовину уничтожено пожаром. Вернувшись в Москву, Марина и Сергей, которые сначала снимали квартиру на Полянке, устроились с куда большим комфортом в доме номер шесть по Борисоглебскому переулку, между Арбатом и Поварской. Сергей поступил в Московский университет (на филологический факультет), а Марина все пыталась жить так, будто нет никакой войны: усердно посещала литературные салоны и редакции газет. Заботиться о хлебе насущном ей не приходилось: завещанный отцом и помещенный ею в банк капитал приносил шесть процентов в месяц, в пересчете на рубли – это около пятисот, тогда как средняя заработная плата рабочего в то время составляла ежемесячно всего двадцать два рубля.[55] И на самом деле – если она постоянно подбадривала Сережу и советовала ему продолжать учиться и сдавать экзамены, то по единственной причине: Марина была уверена, что, пока муж остается студентом, призыв на военную службу ему не грозит. А кроме того, ее вполне устраивало, что он не ходит за ней по пятам целый день и что его часто не бывает дома. Конечно, она все еще испытывала по отношению к Сергею нежную привязанность, но с недавнего времени новая страсть возбуждала, опустошала и одновременно вдохновляла ее. Осенью 1914 года Марина познакомилась с поэтессой Софьей Парнок, тридцатилетней, весьма энергичной и даже несколько агрессивной женщиной, которая не скрывала своих однополых пристрастий и произведения которой уже позволили ей добиться некоторого успеха в литературной среде. Цветаева сразу же была очарована этим смелым и предприимчивым созданием. Для Сергея она всегда играла главенствующую роль, была опорой, поскольку он как мужчина оказался чахлым, вялым и апатичным. А тут – сколько можно было получить удовольствия от того, что тобою властвует Софья, страстная, пышущая здоровьем и требовательная самка! Парнок, которая была на семь лет старше Марины, охотно воспринимала ее как девочку, забавлялась, узнав о какой-то новой ее причуде или прихоти, по-матерински журила за ошибки, восхищалась талантом. Польщенная вниманием сестры по перу, столь же искусной в ласках, сколь и в поэзии, Марина повсюду появлялась с Софьей Парнок и наслаждалась тем, насколько шокированы излишне целомудренные, как ей казалось, знакомые подобной демонстрацией ее противоестественных наклонностей. Но даже те, кто осуждал Марину за непристойность поведения, преклонялись перед ее личностью. Коротко подстриженные каштановые волосы, широкое лицо, прямой взгляд… Она скорее заставляла признать себя, чем соблазняла. Встретив Цветаеву на одном из литературных вечеров, где она читала свои последние стихи, молодой литератор Николай Еленев напишет позже: «Ее серые глаза отливали холодом, они были прозрачны, глаза человека, никогда не знавшего страха, а еще меньше – мольбы или подчинения».

Влияние Софьи Парнок на молоденькую любовницу было так велико, что Марине становилось с каждым днем все труднее и труднее обсуждать свою нежную привязанность к этой женщине с Сергеем, а уж тем более – свою пылкую страсть к этой ниоткуда взявшейся подруге. Анализируя впоследствии это роковое и явно безысходное стечение обстоятельств, Цветаева признается: «Я страдала в 22 года из-за Софьи П…; она меня отталкивала, заставляла умолять, попирала ногами, но она меня любила».[56]

Доведенный до исступления изменой жены, которая предпочла ему лесбиянку, воодушевленный примером товарищей по университету, которые один за другим шли в армию, Сергей пишет сестре: «…каждый день война разрывает мне сердце… если бы я был здоровее – я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов – может быть, и до меня дойдет очередь? (И потом, я ведь знаю, что для Марины это смерть.)»[57] В феврале 1915 года, преодолев болезненную слабость и затруднения с дыханием, Сергей поступает братом милосердия в военный санитарный поезд, который курсирует из Москвы в Белосток, а затем в Варшаву и обратно, то есть отправляется на театр военных действий. Поступок мужа огорчает Марину, приводит в растерянность, даже подавляет в какой-то мере, но одновременно – приносит облегчение. Она чувствует себя одновременно и виновной и счастливой: желания исполняются. В глубине души ей всегда нравилось жить, разрываясь между долгом и наслаждением. А существует ли лучшее средство изгнать из любви обыденность, чем угрызения совести? Чем раскаяние? Ей кажется возбуждающе прекрасным жалеть Сережу, который дрожит от холода, питается чуть ли не отбросами из солдатского котелка и каждую минуту рискует быть раненым, если не убитым, – да-да, думать обо всем этом, покоясь в объятиях своей подруги. Нежась под ее ласками. Ей с детства не хватало матери, и Софья Парнок сумела заменить покойную, прибавив чувственность к привязанности, привкус греха к понятию о честной независимости. Даже скандалы, даже ссоры, которыми знаменовалась их связь, были необходимы для этой пары, мятеж только сильнее сплачивал двух женщин. Цветаева, смакуя каждую, изложила подробности этого чередования бурь и просветов в тучах в цикле стихотворений, названном ею «Подруга».[58] То сладострастные, то элегические гимны сапфической любви, составляющие этот цикл, выражают блуждания страсти, которая ищет себе оправдания. И чувства Марины, когда она писала хотя бы вот эти строки, были вполне искренни:

Как я по Вашим узким пальчикамВодила сонною щекой,Как Вы меня дразнили мальчиком,Как я Вам нравилась такой…[59]

Но и посвящая многочисленные стихи спутнице своих ночей, Марина продолжала восхищаться своей дочерью Ариадной и осыпать девочку ласками, видя в ребенке самое совершенное из своих творений, продолжала слать письмо за письмом мужу, не переставая думать о том, как он несчастен из-за того, что находится вдали от нее. Почти безотчетно она выискивала в газетах информацию о событиях в действующей армии, чтобы быть в курсе происходящего. Но, несмотря на жуткие заголовки большинства статей и убийственные комментарии журналистов, не могла согласиться с проклятиями в адрес Германии. Органически присущий ей дух противоречия всегда подталкивал Марину к защите того, кого все единодушно приговаривали. Точно так же, как она решила выйти замуж за еврея вопреки антисемитизму, которым была заражена часть ближайшего ее окружения, точно так же, как она бросала вызов общественному мнению, афишируя свою любовь к женщине, сейчас Марина считала необходимым реабилитировать страну, обвиняемую всеми в ужаснейших преступлениях. Преклонение перед немецкой литературой, перед немецкой философской мыслью диктовало ей запрет, когда заходила речь о том, чтобы присоединиться к излишне славянофильскому патриотизму. Как дуэлянт перчатку, она швыряла в лицо читающей публики строки, адресованные Германии:

Ты миру отдана на травлю,И счета нет твоим врагам.Ну, как же я тебя оставлю.Ну, как же я тебя предам.И где возьму благоразумье:«За око – око, кровь – за кровь», —Германия – мое безумье!Германия – моя любовь!

Эти стихи, представлявшие собою резкий контраст по отношению к чувствам, испытываемым согражданами Цветаевой, Марина мужественно декламировала на многих частных литературных вечерах. И – странное дело! – никто ни разу ее не упрекнул в этом. На самом деле все объяснялось довольно просто. Порыв первых дней войны, заставлявший людей сплотиться вокруг царя, теперь уступил в тылу место назревающему, но пока еще скрытому скептицизму. Политические партии, временно прекратившие свои распри, когда начались военные действия, снова принялись бешено критиковать друг друга, ссориться и интриговать в коридорах власти. В высших кругах общества неудачи русской армии, преследовавшие ее с мая 1915 года, провоцировали все возраставшее негодование. Уже в открытую говорилось о некомпетентности генералов, дефиците боеприпасов и снаряжения, полной неразберихе на транспорте, снисходительности полиции к вражеским шпионам. Оплакивалось глупое и бессмысленное решение Его Величества, только что взявшего на себя руководство войсками, передав бразды правления гражданскими делами своей заведомо неумелой и неуравновешенной супруге, страдавшей неврозом. Шептались о том, что царица находится целиком во власти Распутина, вынырнувшего внезапно откуда-то из глубин Сибири мужика, этакого ясновидца-проныры, пользующегося для пущего воздействия на Александру Федоровну оккультными силами. Спорили о том, когда дезориентированная, подвергшаяся нападению и полузахваченная врагом, истекающая кровью страна, окончательно рухнет в бездну. Но тем не менее, предрекая все эти бедствия, интеллектуальная элита продолжала страстно отдаваться занятиям литературой и философией, пропадать на бесконечных дискуссиях о будущем символизма в России, разносить с упоением сплетни, доходившие из Зимнего дворца, и думать, желая все-таки сохранить рассудок, что теперь, когда все катится неведомо куда, интеллигенции остается только ждать, какой оборот примут события.

Вот в такой странной атмосфере тоски и отсутствия ясного представления о чем бы то ни было, стыда и покорности судьбе, фатализма и насмешничества над всеми и всем Марина и Софья Парнок, ставшие неразлучными, отправились в конце 1915 года в Петроград. Изменилось только имя столицы – русифицировала название города вражда к немцам, тут ничего поделать было нельзя, зато сам он остался почти таким же, как в бытность Санкт-Петербургом, накануне всеобщей мобилизации. В театрах, ресторанах, кабаре и гостиных все так же толпился народ. Конечно, по улицам строем проходили готовые пролить на фронте кровь за Бога, царя и отечество солдаты, конечно, по слухам, в больницах, превратившихся в военные госпитали, не хватало коек, чтобы разместить раненых, конечно, многие семьи уже успели потерять близких, но даже те, кто носил траур по дорогим им людям, хотели верить, что жертвы не напрасны.

Софья Парнок самовольно ввела Марину в число редакторов «Северных записок», журнала, где регулярно публиковала свои произведения. Этот ежемесячник левого толка, которым руководил Федор Степун, принимал у себя только самых лучших из петроградских либеральных мыслителей и поэтов. Так сказать, сливки литературного общества. Там можно было встретить как сочувствующего социалистам политика Керенского, так и неисправимого мечтателя Ремизова, как юного поэта со все возрастающей популярностью Есенина, так и более чем авторитетную Ахматову… Именно с коллективом, группировавшимся вокруг редакции «Северных записок», и встретила Марина Новый, 1916-й год. А 1 января один из петроградских поэтов-корифеев Михаил Кузмин организовал вечер, на котором Цветаева прочла свои самые новые стихи, и этот вечер стал для московской гостьи полным триумфом. Марина была тем более горда, что чувствовала себя представительницей родной Москвы в самом сердце конкурировавшего с ней великого города на берегах Невы. И потому еще, что здешние любители изящной словесности поклонялись одному нерушимому идолу – молодой женщине, которой едва исполнилось двадцать семь лет, но которая уже была знаменитейшей из знаменитых, Анне Ахматовой. Сейчас ее в северной столице не было, Марину Цветаеву она знала только по стихам и, как говорили, относилась к ее творчеству скорее сдержанно, чем восторженно. Зато Марина, забыв о всякой сдержанности, восхищалась своей блистательной соперницей и горько сожалела только о том, что не может немедленно поприветствовать ее лично. Она чуть ли не на всех перекрестках вещала, что, читая свои новые стансы, посвященные Германии, думает только об Ахматовой:

Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!Не надо людям с людьми на земле бороться.Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.О чем– поэты, любовники, полководцы?Уж ветер стелется, уже земля в росе,Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,И под землею скоро уснем мы все,Кто на земле не давали уснуть друг другу.[60]

Вспоминая этот вечер, она напишет: «Я читаю так, будто Ахматова здесь же, в комнате. Успех мне необходим. Если сейчас я хочу проложить себе путь к Ахматовой, если в эту минуту я хочу так хорошо, как только возможно, представлять Москву, то не для того, чтобы победить Петербург, но для того, чтобы подарить эту Москву Петербургу, подарить Ахматовой эту Москву, которую я воплощаю в своей личности и своей любви, чтобы склониться перед ней».

Наверное, Софья Парнок испытывала некоторую ревность при виде такой преданности – пусть даже чисто интеллектуальной – своей подруги по отношению к другой писательнице. Хорошо еще, что последней не было здесь и она не могла выслушать эти отчаянные признания юной сестры по перу! Зато если встреча с Ахматовой не удалась, то состоялась другая встреча, на этот раз вполне реальная и имевшая для Марины характер откровения. Поэт Осип Мандельштам, с которым она уже виделась в прошлом году в Коктебеле, появился на праздновании Нового года, и, увидев его в Петрограде, Цветаева ощутила с ним глубокое единение. Он был годом старше ее самой; он был без ума от ее стихов; он сам искрился талантом, планами, оригинальными идеями; но он был женат. Впрочем, разве это препятствие? Ведь она и сама была замужем. Собственно, их отношения навсегда останутся дружескими. Как сладостно желать, оставаясь целомудренным, поручить одной лишь душе наслаждаться приближением другой души, питать себя воздержанием и расстоянием. Некоторые признания на бумаге волнуют плоть куда больше, чем самые пылкие объятия.

Тем не менее после встречи 1 января Марина позаботилась о том, чтобы скрыть от подруги смутное чувство, которое она испытывала к Осипу Мандельштаму. Софья Парнок была слишком проницательна для того, чтобы не угадать: ее вот-вот свергнут с трона. Начались взаимные обвинения, упреки, и вскоре молодые женщины пришли к решающему объяснению. В начале марта разрыв совершился. Марина, довольно сильно этим опечаленная, посвятила Софье Парнок прощальное стихотворение. Упрекая подругу, она пишет:



Поделиться книгой:

На главную
Назад