Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Николай Гоголь - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подготовив свою мать к мысли о том, что он вскоре должен ее покинуть, Николай Гоголь ищет возможность переговорить по этому поводу со своим дядей Петром Петровичем Косяровским. Предвидя возможное колебание со стороны матери, он пытается заручиться поддержкой некоторых авторитетных родственников, которые могли бы закрепить стремление амбициозного, молодого человека, предпочитавшего вместо возвращения на родину своих предков, в Васильевку, отправиться в Санкт-Петербург и сделать карьеру в министерстве.

«Может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проступал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, – быть в мире и не означить своего существования – это было бы для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех, законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? или неизвестность зароет их в мрачной туче своей?.. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя, – не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, – оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия, или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели…»

В тот период, когда Николай Гоголь писал эти строчки, он действительно искренне увлекся юридическими вопросами. На самом же деле его познания в области права равнялись приблизительно нулю, поскольку до этого он особо не утруждал себя их освоением. Лишь после того как задумался о различных перспективах возможной карьеры, он засел за изучение юридических наук, обнаружив вдруг, что они так же подходят ему, как хорошо подобранные перчатки. Сразу же в силу свойственного ему характера он вообразил, что уже в течение долгого времени готовил себя к этой благородной деятельности. Николай Гоголь прочитал множество книг, чтобы подготовить себя к будущему служению. Принявшись за изучение юридических наук, он хотел тем самым продемонстрировать искренность своих помыслов перед дядей, а также и перед самим собой. С пером в руке он нередко воображал себя в мантии судьи. В письме к дяде, запечатанном конверте, таилась его зародившаяся мечта. Позднее он более никогда не делал и намека на свое желание служить в органах государственного правосудия. Конечно, он немного лукавил, когда утверждал, что никому не открывался до сих пор о своем стремлении стать служащим. Об этом он не рассказывал только своей матери, хотя периодически обсуждал этот вопрос со своими товарищами по лицею. И прежде всего о своих планах сделать карьеру на административном поприще Николай поделился со своим главным доверенным лицом и близким другом Высоцким.

«Часто среди занятий удовольствие (они иногда посещают и не совсем забыли записного их поклонника) мысленно перескакиваю в Петербург: сижу с тобой в комнате, брожу с тобою по бульварам, любуюсь Невою, морем. Короче, я делаюсь ты… Об одном только молю я Бога, об одном думаю: чтобы скорее нам сблизиться. Кстати, ты еще о много чем не известил меня касательно жизни петербургской: каковы там цены, в чем именно дороговизна, все это с нетерпением хочу я узнать и заранее сообразоваться с своими предположениями. Каковы там квартиры? что нужно платить в год за две или три хорошенькие комнаты, в какой части города дороже, где дешевле, что стоит в год протопление их и проч. и проч. Да, и позабыл было совсем: как значительны жалованья и сколько ты получаешь? Сколько часов ты бываешь в присутствии и когда возвращаешься домой?»

Высоцкий напрасно старался пригасить энтузиазм Николая Гоголя, обрисовав ему все сложности жизни в Санкт-Петербурге. Но он не желал воспринимать никакие доводы. В его представлении столица, по сравнению с Нежиным, сияла светом далекого бриллианта, светом мудрой интеллигенции, богатства и власти. Со всей очевидностью убежденный, что судьбой ему предопределено удивлять мир своими добродетелями и трудами, он не мог более пребывать в заурядной среде провинциалов. Ежедневной, невзрачной похлебке он предпочел смесь из пламени и льда.

«Уединясь совершенно от всех, – писал он еще Высоцкому 26 июня 1827 года, – не находя здесь ни одного, с кем бы мог слить долговременные думы свои, кому бы мог выверить мышления свои, я осиротел и сделался чужим в пустом Нежине… никогда еще экзамен для меня не был так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен в чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я и надеюсь, что поездкою домой обновлю немного свои силы. Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодатной свободы! Не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время!.. Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия высокое назначения человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники наши… Только будто ли меня ожидают (в Санкт-Петербурге)… Тем более что я внесен уже в ваш круг. Мое имя, я думаю, помнится между вами… Уже ставлю мысленно себя в Петербурге, в той веселой комнатке окнами на Неву, так как всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли точно живать в этаком райском месте или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире… Не знаю, может ли что удержать меня ехать в Петербург, хотя ты порядком пугнул и пристращал меня необыкновенною дороговизною, особливо съестных припасов…»

Представления о петербургской жизни до такой степени изменили облик Николая Гоголя, что он, молодой человек, к которому нежинские гимназисты относились с пренебрежением за его неопрятность, переродился вдруг в настоящего денди. В своей серой лицейской униформе он уже чувствовал себя не по себе. А без ладно скроенной одежды – не способным к достижению социального преуспевания.

«Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? – писал он в том же письме. – Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакого росту и плотности с тобой. А ежели ты разжирел, то можешь сказать, чтобы немного уже. Но об этом после, а теперь – главное – узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выставь в письме, чтобы я мог знать, сколько нужно послать тебе денег. А сукно-то, я думаю, здесь купить, оттого что ты говоришь – в Петербурге дорого. Сделай милость, извести меня как можно поскорее, и я уже приготовлю все так, чтобы по получении письма твоего сейчас все тебе и отправить, потому что мне хочется ужасно как, чтобы к последним числам или к первому ноября я уже получил фрак готовый. Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны, выставь их цены и цену за пошитье… Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами, а черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется».

Немного спустя, он пишет своей матери:

«На днях получил я письмо из Петербурга, письмо касательно пошитья там фрака. Лучший портной с сукном своим (первого сорту) с подкладкою, с пуговицами и вообще со всем, требует 120 рублей. Не смея теперь (зная ваши не слишком благоприятные обстоятельства) просить вас об этом, я буду ждать, когда вам можно будет собрать такую сумму».[38]

Эти ничтожные хлопоты, связанные с приобретением туалетов, сменялись у Николая Гоголя со столь настойчивыми порывами души, что грудь его, казалось, распирало от нетерпения скорее перейти к новой жизни. Ему хотелось взлететь и подниматься все выше и выше, удивить мир и, в конце концов, удостоиться улыбки Бога. Во всех малейших событиях своей жизни он усматривал Божью волю. Грубый окрик в классе, плохая отметка, насморк, пропущенная буква расценивались им как сверхъестественное внимание. Его мучили необъяснимые предчувствия, заставлявшие повиноваться Божественной воле. Проявляясь иногда и в не совсем приятной форме, они, тем не менее, подвигали его к достижению совершенства и, без сомнения, были для него даже необходимым оком вечности, поскольку там находились и брат, и отец. Эта покорность воле Провидения не мешала ему в то же время выказывать Богу пожелания скорейшего достижения материального преуспевания. Служить государству для него означало то же, что и служить Богу. А служить Богу – предохранить себя от риска там, на небесах. Кануть «не оставив следа», как иголка в стоге сена – было бы самой худшей карой для Николая Гоголя. Пусть же, сохранится, по крайней мере, хотя бы имя. Как истинный христианин, он должен был бы спокойно относиться к уходу в бездну небытия и, во всяком случае, не проявлять беспокойства по поводу своей репутации, оставленной после себя на земле. Поэтому набожность Николая Гоголя в этом смысле пока была чисто формальной. Он всегда помнил ужасную картину, которую его мать некогда обрисовала ему о Судном дне. Это детское впечатление он всегда живо ощущал в себе. Его любовь к Богу была прежде всего страхом перед смертью. Стоя на коленях и осеняя себя крестным знамением, он творил молитву не столько из религиозного рвения, сколько для безопасности. В своем сознании он трансформировал религию в выгодное для себя начало. Он удовлетворился тем ее восприятием, какое получил сам, и советовал матери применить тот же метод воспитания и к своей младшей сестре Ольге. Чем больше юная девочка будет бояться картины, изображающий ад, тем более правильно она будет вести себя в жизни.

Сам же он в данный момент с опасением думал о предстоящих выпускных экзаменах, хотя и готовился к ним на скорую руку. Его великолепная память позволяла ему довольствоваться обрывками знаний, выхваченными из разных книг. Однако, к своему сожалению, он прекрасно осознавал, что не в силах выучить иностранный язык всего за несколько недель. Он едва говорил на ломаном немецком языке, французские книги читал со словарем. Экзаменующие благосклонно отнеслись к его пробелам. Николай Гоголь получил хорошие оценки по всем предметам, кроме математики. Во всяком случае, он был утвержден в праве на чин 14-го класса при поступлении на гражданскую службу.[39]

Возможно, что на присвоение ему невысокого квалификационного чина сказалась его симпатия, проявленная по отношению к либеральному профессору Белоусову, поскольку ученики, проявившие себя менее прилежно, удостоились более высоких чинов. Но для него все это было не так уж и значимо. Важнее – то, что учеба в лицее осталась позади. Наконец-то он мог расстаться с опостылевшей ему серой ученической формой. По словам его преподавателей, первое, что он сделал, – сразу же облачился в гражданский костюм. «Окончив курс наук, Гоголь прежде всех товарищей своих, кажется, оделся в партикулярное платье. Как теперь вижу его, в светло-коричневом сюртуке, которого полы подбиты были какою-то красною материей в больших клетках.

Такая подкладка почиталась тогда nec plus ultra молодого щегольства, и Гоголь, идучи по гимназии, беспрестанно обеими руками, как будто ненарочно, раскидывал полы сюртука, чтобы показать подкладку».[40]

Перед тем как отбыть из Нежина, он попрощался со своими товарищами и преподавателями и с облегчением взобрался в повозку, присланную матерью. На этот раз, полагал он, впереди его ожидают каникулы, которые продлятся всю жизнь.

Прибыв в Васильевку в один из солнечных дней 1828 года, Николай Гоголь бросается в объятия матери. Она рыдает от радости, не в силах наглядеться на сына, так быстро вдали от нее ставшего почти взрослым человеком. Над верхней его губой уже проглядывался первый пушок усов. Ровный, как след ножа, пробор разделял его светлые волосы. Чуть влажные, с уклончивым взглядом глаза излучали иронический блеск. Для Марии Ивановны он был самым красивым, самым умным, самым чутким существом, которое когда-либо жило на свете. Его малейшие замечания удостаивались самого чуткого внимания. Не иссякали бесконечные похвалы Марии Ивановны, которая восхищалась его картинами и стихами. И при всем при этом он все же собирался оставить ее, чтобы обосноваться в Санкт-Петербурге! Не станет ли отъезд сына вторым вдовством для нее? Отчаявшись отговорить его, она старается привлечь на свою сторону всех членов семьи и друзей. Мария Ивановна всячески воздействует на сына с тем, чтобы он переменил свое решение.

Сам же Николай Гоголь со всей полнотой погрузился в прелести васильевской жизни. Визиты соседей, импровизации, посещения ярмарки, проходившей в соседнем селении, пикники, обустройство сада, долгие вечера при лампе, – все эти приятные особенности сельской жизни находили благотворный отклик в его душе после скученности, шума, дурацкой дисциплины и холодной атмосферы гимназии. Ему нравилось находиться в компании четырех своих сестер, старшей из которых было семнадцать лет, младшей едва исполнилось три года. С не меньшим удовольствием он общался и со своей бабушкой Лизогуб, которая рассказывала ему о далеком прошлом свободной Украины. Предупредительность матери по отношению к нему не могла не тронуть его. К тому же она все время баловала его деликатесами домашней кухни. Но, несмотря на все эти ухищрения, он по-прежнему оставался непреклонным в своем решении. На Троицу он собрался в дорогу, чтобы направиться в столицу. Он отдавал себе отчет, что для этого ему придется перешагнуть через поток слез своих родственников. Положение усугублялось еще и тем, что в то же время его дядя П. П. Косьяровский известил их о своем намерении покинуть Украину и основаться в Луге. Для Марии Ивановны это был тяжелый момент, – необходимо было перенести внезапный отъезд двух мужчин, составлявших опору ее семьи. Полный апломба, девятнадцатилетний Николай Гоголь написал 8 сентября 1828 года своему дяде П. П. Косьяровскому письмо, в котором известил его о принятом им решении:

«Неужели вы в состоянии оставить тех, которые так вас любят?.. Я прошу вас, я умоляю, заклинаю и родством, и приязнию, и всем, что только может подвигнуть ваше доброе сердце, не оставьте нас, отмените свое грозное намерение и, совершивши свое достойное дело, приезжайте в Васильевку, будьте ангел-утешитель нашей матери».

И как бы между прочим в том же письме он сообщает П. П. Косяровскому, что принял решение уехать в Санкт-Петербург и что это решение уже ничто не сможет изменить. Все, чего ему удалось достичь до сих пор, осуществилось во многом благодаря дяде, самостоятельно он был бы не в силах или бы не смог всего этого реализовать.

«Я еду в Петербург непременно в начале зимы, а оттуда бог знает, куда меня занесет; весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху ни духу несколько лет, и, признаюсь, меня самого берет охота ворочаться когда-либо домой, особливо бывши несколько раз свидетель, как эта необыкновенная мать наша бьется, мучится, иногда даже об какой-нибудь копейке, как эти беспокойства убийственно разрушают ее здоровье, и все для того, чтобы доставить нам и удовлетворить даже прихотям нашим… Кто же в это время моего отсутствия может заставить ее быть спокойною, когда прибавляется ей еще новая печаль, беспрестанные заботы и часто печальные мысли на счет отсутствующего».

Николай Гоголь подсчитал, что на первое время ему для поездки в столицу понадобится тысяча рублей. Это была огромная по тем временам сумма, а Мария Ивановна всегда расстраивалась, когда речь заходила о деньгах. Но, поскольку он продолжал настаивать на отъезде, она собрала необходимую сумму. Чтобы хоть как-то возместить ее затраты, Гоголь был готов предоставить матери доверенность на управление своей частью наследства. Ни дом, ни сад, ни пруды, которые составляли его долю, не перевешивали его стремления уехать из деревни. Не теряя времени, он занялся подготовкой необходимых бумаг. И не стал ожидать, пока судьба сама соблаговолит сделать ему подарок. Заодно он помогал сестрам устроить свою жизнь. А что, если он не преуспеет на административном поприще? Ну что же, тогда он попробует свои силы в другой деятельности. «Вы еще не знаете всех моих достоинств, – писал он своему дяде. – Я знаю кое-какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю альфрескою живописью, работаю на кухне, много кой-чего разумею из поваренного искусства: вы думаете, что я шучу, – спросите нарочно у маменьки. А что еще более, за что я всегда благодарю бога, это свою настойчивость и терпение, которыми я прежде мало обладал: теперь ничего из начатого мною я не оставлю, пока совершенно не окончу. Итак, хлеб у меня будет всегда».

Перечисляя все эти профессии, освоить которые Николай Гоголь был готов для того, чтобы зарабатывать себе на жизнь, он совсем не упомянул о писательском труде. Однако еще никогда он столько не писал, сколько занимался этим в Васильевке.

Прежде всего ему очень не терпелось докончить идиллию в стихах «Ганц Кухельгартен», начатую еще в Нежине. Сюжет ее был перенят им из произведения Восса «Луиза», переведенного Терьяевым в 1820 году. Стиль написания он позаимствовал у А. С. Пушкина и В. А. Жуковского. Однако, несмотря на все старания, перо его оставалось тяжеловесным, стихи вязли и в целом, производили скучное впечатление. В фабуле этой идиллии, с одной стороны, воспевалась патриархальная благостность некой немецкой семьи, счастье которой составляла ангельская девушка Луиза, возлюбленная Ганца. С другой стороны, описывались терзания представленного под романтическим соусом мечтательного юноши Ганца, который терзался в поиске смысла своего существования.

В волненьях сердца своегоИскал он думою неясной,Чего желал, чего хотел,К чему так пламенно летелДушой и жадною и страстной,Как будто мир хотел обнять.

Смесь гетевского Вертера, пушкинского Ленского и шатобриановского Рене, Ганц воплощает в себе в равной степени и многочисленные черты, свойственные его духовному отцу. Во всяком случае, личные озабоченности Николая Гоголя переполняют его произведение. Все, что он писал в своих письмах матери, дяде Косьяровскому, своему другу Высоцкому он повторяет стихами в своей поэме. Как и сам Николай, его герой Ганц испытывает потребность бежать из семейного круга своего существования и в удалении совершить великое деяние, «с тем, чтобы оставить след своего пребывания на земле»:

Все решено. Теперь ужелиМне здесь душою погибать?И не узнать иной мне цели?И цели лучшей не сыскать?Себя обречь бесславью в жертву?При жизни быть для миру мертву?

Презрение Николая Гоголя к жалким людишкам Нежина проявляется Ганцом Кухельгартеном ко всему остальному миру:

Как ядовито их дыханье!Как ложно сердца трепетанье!Как их коварна голова!Как пустозвучны их слова!

А радость Ганца Кухельгартена по поводу идеи переиначить отчий дом является не чем иным, как радостью самого Николая Гоголя по поводу окончания лицея:

Так в заточенье школьник ждет,Когда желанный срок придет.Лета к концу его ученья —Он полон дум и упоенья,Мечты воздушные ведет:Он независимый, он вольный,Собой и миром всем довольный,Но, расставаяся с семьейСвоих товарищей, душойДелил с кем шалость, труд, покой, —И размышляет он, и стонет,И с невыразною тоскойСлезу невольную уронит.

Если лирические части «Ганца Кухельгартена» не отличаются оригинальностью, то некоторые описания выделяются своим дерзновением по сравнению с остальным содержанием поэмы. Вдохновленный реализмом А. С. Пушкина, Николай Гоголь не стесняется говорить об убранстве розовой комнаты, о вскипающем кофейнике, об аппетитном сыре на свежей корке хлеба, о петухе, фланирующем среди кур во дворе…

Создается впечатление, что все эти наблюдения взяты из самой жизни и им не требуется каких-либо дополнений. Однако автор придает им меньшее значение, чем основному сюжетному повествованию. Искусство, по его мнению, может быть только добродетельным. Он перемешивал в своем творчестве сентиментальность и высокопарность.

Накануне отъезда в холодную и туманную столицу России он написал еще одну поэму под названием «Италия», в которой превозносит сладость средиземноморской жизни, вспоминает о Рафаэле, и клянется себе в том, что однажды, когда ему выпадет возможность, он посетит этот «оазис» в «пустыне мира». Затем он перерабатывает написанную в лицее статью, озаглавленную «Женщина». Это размышления, представляющие собой безумный гимн существу, «божественные черты которого отражают вечность». Воспарив на своих юношеских чувствах, он говорит о женщине с таким ярким красноречием, с каким об этом не говорил никто. Абстрагируясь от головокружительной пропасти полового различия, не смея даже вообразить, что между двумя настолько различными существами возможен контакт, он возводит женщину на пьедестал и любуется ею на расстоянии: «Она это поэзия! она мысль, а мы только воплощение ее действительности…» Что касается любви, то это «… – прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где все родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца – вечного бога, своих братьев – дотоле невыразимые землею чувства и явления – что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди Бога жизнь, развивая ее до бесконечности…» И вот сама так вдохновляющая героиня: «Мраморная рука, сквозь которую светились голубые жилы, полные небесной амврозии, свободно удерживалась в воздухе; стройная, перевитая алыми лентами поножия нога в обнаженном, ослепительном блеске, сбросив ревнивую обувь, выступила вперед и, казалось, не трогала презренной земли; высокая, божественная грудь колебалась встревоженными взорами, и полуприкрывавшая два прозрачные облака персей одежда трепетала и падала роскошными, живописными линиями на помост. Казалось, тонкий светлый эфир, в котором купаются небожители, по которому стремится розовое и голубое пламя, разливаясь и переливаясь в бесчисленных лучах, коим и имени нет на земле, в коих дрожит благовонное море неизъяснимой музыки, – казалось, этот эфир облекся в видимость и стоял перед ними, освятив и обоготворив прекрасную форму человека. Небрежно откинутые назад, темные, как вдохновенная ночь, локоны надвигались на лилейное чело ее и лилися сумрачным каскадом на блистательные плеча. Молния очей исторгала всю душу…»

Покоренный скульптурной красотой, порожденной его воображением, Николай Гоголь не оставлял мысли увидеть ее во сне. Испытываемое восхищение придуманной им женщиной занимало его чувства. И если бы он повстречал ее в реальной жизни, то из-за страха наверняка потерял бы сознание или, по крайней мере, бежал бы прочь. Не упустил ли он женщину своей мечты в Санкт-Петербурге? Его кровь стыла только от одной мысли легкого соприкосновения с мечтой, в то время как его товарищи по лицею не скрывали своих отношений с девушками. Но сам он не мог мечтать о женщине, как о неком блюде, хотя и был чрезмерным гурманом. Он очень любил пирожное с кремом или фаршированную индейку и мог пойти на дальнее расстояние, чтобы полакомиться пирогами с маком. Однако никогда не испытывал желания заниматься любовными утехами. Самое прекрасное, по его представлению, надо было еще заслужить у Бога. В назначенный Всевышним час он вступит на свою, ему предначертанную дорогу. Предупреждающее знамение даст знать ему об этом, и он более не будет ведать сомнений.

По мере того как уходило время, Мария Ивановна проявляла все больше беспокойства из-за отъезда сына в столицу. И когда он казался ей уже настроенным на отъезд, она отговаривала его в слезах, жалуясь на плохое финансовое состояние семьи. 23 сентября 1828 года она пишет:

«Никоша мой спешит определиться на службу, и я думаю, что уж не могу удержать его более хотя бы до конца октября». Но она удержала его по разным предлогом до середины декабря. Со временем она смогла постепенно собрать необходимые средства и взять рекомендательное письмо, подписанное дряхлой рукой Д. П. Трощинского на имя влиятельного чиновника министерства внутренних дел Л. И. Кутузова. Мария Ивановна немного успокоилась, поскольку с этими бумагами Никоша должен был повсюду найти помощь и получить необходимую протекцию. Гоголь решает выехать в Санкт-Петербург вдвоем со своим старым однокашником по Нежинскому лицею Александром Данилевским, который жил в верстах тридцати от Васильевки. Вместе с ним Николай Гоголь намеревался поступить в школу младших офицеров охраны. Друзьям, которые пожелали ему благополучного пути, он серьезно отвечает: «До свидания, Вы никогда более не будете говорить обо мне и не услышите обо мне ничего, кроме хорошего». Несмотря на то, что Новый год был уже близко, Гоголь отказался встретить его в кругу семьи, он очень спешил вступить в свою взрослую жизнь. Уже похолодало. Легкий снег покрыл дороги. Данилевский подъехал в крытой повозке. Прислуга принялась загружать вещи Гоголя.

Глава III

Первые шаги в Санкт-Петербурге

Целых три недели понадобились Николаю Гоголю для того, чтобы зимой добраться из Васильевки в Санкт-Петербург. Он выбрал самый длинный путь, который пролегал через Чернигов, Могилев и Витебск, но минуя Москву. Он сознательно не захотел заезжать в этот город, не желая смешивать свои первые впечатления от ожидаемой встречей со столицей с другими. Лютый холод стоял на дворе. На перегонах станционные смотрители с недовольством выдавали свежих лошадей. Путешественники обслуживались не по очередности их прибытия, а в зависимости от чиновничьего статуса и служебного предписания. Никогда еще Николай Гоголь не ощущал себя таким униженным перед важными персонами, которые то и дело дефилировали у него перед носом, вынуждая его ожидать, поскольку он являлся всего лишь «коллежским регистратором» 14-го класса. Чтобы хоть как-то скрасить трудности поездки и перенесенные унижения, молодые люди до самого въезда в Санкт-Петербург вели жаркую беседу. Повозка их лихо катилась по ухабам и сугробам. Навстречу запряженным лошадям со свистом несся порывистый ветер. Одна за другой, бесконечно сменялись бледно-синие равнины, за далью простиралась даль, проплывали мимо деревушки, погребенные под белым панцирем снега. Один за другим сменялись станционные пункты с неистребимым запахом сапог, сена и гудрона. Иногда Николаю Гоголю казалось, что эта бесконечная дорога через просторы России не закончится никогда и что он снова возвращается домой, не увидев ничего, кроме бесконечного снега. Однако наименования двух последних остановок вселили-таки в него утраченную надежду. Конечная цель их путешествия неуклонно приближалась, и однажды вечером созвездием огней показался Санкт-Петербург. Завороженные увиденным, Данилевский и Гоголь приказали кучеру остановиться, сошли с саней и приподнялись на цыпочках, восторженно созерцая возникший перед их глазами мираж из льда, камня и огней. Адмиралтейская игла гордо возвышалась над городом их мечты. У черно-белого шлагбаума они увидели инвалида, стоявшего на своем посту. На дворе был лютый холод. Яким, слуга Николая Гоголя, здоровенный двадцатисемилетний детина, упросил своего хозяина подняться в карету. Заняв свои места в экипаже, оба друга приготовились к встрече с новыми впечатлениями. Шлагбаум, покачиваясь, медленно приподнялся, и экипаж рысью проскочил в город..

«Боже мой! Стук, гром, блеск, – писал Николай Гоголь в „Ночи перед Рождеством“, – по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; дома росли и будто поднимались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег летел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш».

Их восхищение городом продлилось не так уж долго. Друзья остановились сначала в небогатом квартале на Гороховой улице у Семеновского моста в III-й Адмиралтейской части, где им было заказано недорогое помещение. Проснувшись следующим утром на месте ночлега «в смешной маленькой каморке с видом на Неву» и открыв глаза, Гоголь обнаружил себя в грязной, заледенелой мансарде, окно которой выходило на желтую запачканную стену противоположного дома. По дороге он простудился и вынужден был оставаться в постели под присмотром Якима, который поил его горячим чаем и ставил банки. Данилевский на целый день исчез в городе и возвратился только вечером, наполненный впечатлениями от увиденного и встреч с петербуржцами. Раздосадованный Гоголь решает сменить место своего проживания и вместе с Данилевским переезжает в небольшую квартиру из двух комнат. Позже он разъезжается со своим другом и устраивается с Якимом в более удобной квартире на Большой Мещанской улице в доме каретного мастера Яхима.

Его квартира была расположена в удалении от красивых набережных столицы, освещенных площадей, мраморных дворцов. На Большой Мещанской проживали в основном незнатные люди: бедные ремесленники, служащие невысокого ранга – вся серая, незащищенная, раболепная, одинокая и обеспокоенная масса людей. Дом с желтым фасадом имел крытый вход, а за ним – замусоренный всевозможными отбросами двор. Все мастерские выбрасывали туда свои отходы. «Дом, в котором обретаюсь я, – пишет Николай Гоголь матери 30 апреля 1829 г., – содержит в себе 2-х портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, наконец, привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками».

Если внешний вид этого рабочего квартала говорил об ограниченности и нищете, то достаточно было пройтись по центру города, чтобы убедиться в обратном. От роскоши сверкающих витрин, обилия кафе, где просиживала элегантная публика, театров, украшенных яркими афишами, от несметных соблазнов, предлагаемых вокруг, у безденежного прохожего могла легко вскружиться голова. В провинции, вдали от больших и богатых поместий, бедность переносилась с достоинством. Здесь же она выглядела как болезнь, и на каждом углу портила вам кровь. Совсем близко представленные удовольствия и постоянная их недоступность создавали в мозгу дьявольскую навязчивость. Все это, как на перманентном пиру, действовало на пустой желудок и вызывало слюноотделение. Время от времени, уступая соблазнам, случалось совершать незапланированные расходы, из-за которых в последующие дни обычно появлялись причины для самоукора.

И конечно, прибыв в Санкт-Петербург, Николаю Гоголю в первую очередь необходимо было приодеться. Жизнь в столице была достаточно дорогой: «…покупка фрака и панталон стоила мне двух сот, да сотня уехала на шляпу, на сапоги, перчатки, извозчиков и на прочие дрянные, но необходимые мелочи, да на переделку шинели и на покупку к ней воротника до 80 рублей».

Но, несмотря на то что он был одет по последней моде, Николай Гоголь еще не чувствовал себя на одной ноге со столичными жителями. Здесь все казалось ему подогнанным под одну модель. Окружающие его люди выглядели, как толпа безликих существ, занятых своими делами. Все они были подчинены адской, бюрократической машине, лишены каких-либо чувств и казались какими-то усредненными.

«Скажу еще, что Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал, я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы», – писал он своей матери 3 января 1829 года. А несколько недель спустя: «Петербург вовсе не похож на прочие столицы европейские или Москву. Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поравнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук».[41]

Глубокую антипатию к административной службе Николай Гоголь начал ощущать сразу: еще не имея ни места, ни должности, а только лишь еще выйдя на прогулку по улицам города. По невзрачному лицу любого прохожего он безошибочно видел и кучу ожидавших его дел, и пальцы, перепачканные чернилами, и клубок служебных интриг, и раболепное поведение перед начальством. Неужели все это ожидает и его тоже? На подобные мысли его наводила ситуация, складывающаяся с его определением на службу. Уезжая из своей провинции, Николай Гоголь прихватил с собой несколько рекомендательных писем, которые должны были открыть перед ним все двери. Особенно он рассчитывал на письмо Д. П. Трощинского к Л. И. Кутузову. Последний, одного жеста руки которого было бы достаточно для определения будущего Гоголя, был болен. Благоразумие подсказывало ему, что будет лучше дождаться его выздоровления, чем понапрасну терять время в приемных других второстепенных благодетелей. Кутузов, поправившись, и в самом деле принял молодого человека. Весьма учтиво обращаясь с ним на «ты», он заверил его, что посмотрит, как помочь молодому человеку, но не стал конкретизировать своего обещания и на том распрощался. Другие сановники, сидя за письменными столами из красного дерева с бронзовыми украшениями, также отделывались уклончивыми обещаниями. Выходило так, что во всем административном омуте единственное место, на которое Гоголь мог реально рассчитывать, – это должность переписчика. Но именно данное предложение вызывало у него наибольшее раздражение.

«Мне предлагают место с 1000 рублей жалования в год. Но за эту цену ли, едва могущую выкупить годовой наем квартиры и стола, мне должно продать свое здоровье и драгоценное время? и на совершенные пустяки, на что это похоже? в день иметь свободного времени не более, как два часа, а прочее время не отходить от стола и переписывать старые бредни и глупости господ столоначальников и проч… Итак, я стою в раздумьи на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым моим ожиданиям».[42]

Высокомерно отказываясь от столь бесславного занятия, Николай Гоголь не упускает ни малейшей возможности попросить свою мать оказать ему финансовую помощь. Сначала он выражает ей свою стоическую готовность перенести все превратности судьбы ради служения своему идеалу:

«Я точно сильно нуждался в это время, но, впрочем, все это пустое; что за беда посидеть какую-нибудь неделю без обеда».[43] Но тут же жалуется на невозможность прожить на 120 рублей в месяц: «Я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно и, несмотря на это, все по расчету, менее 120 рублей никогда мне не обходится в месяц».[44] То вдруг напрямую просит срочно выслать денег: «Чувствую, что в это время это будет почти невозможно вам, но всеми силами постараюсь не докучать вам более, дайте только мне еще несколько времени укорениться здесь, тогда надеюсь как-нибудь зажить своим состоянием. Денег мне необходимо нужно теперь триста рублей».[45]

Мария Ивановна, безумно обеспокоенная тем, что ее сын может умереть от голода и холода в большом, враждебном городе, принялась налево и направо одалживать суммы в залог земельных угодий, продала медную утварь, используемую для винокурения, и направила ему деньги, приложив к ним свое увещевательное письмо.

Сам же Николай Гоголь уже не ощущал себя в Санкт-Петербурге одиноким и заброшенным. Он разыскал нескольких своих старых товарищей по Нежинской гимназии, таких же, как и он, скудно обустроенных и малообеспеченных, но полных надежд на будущее. Кроме Александра Данилевского, который был принят в школу гвардейских подпрапорщиков и имел свободное время по воскресеньям, он виделся с Аполлоном Мокрицким, обучавшимся в Академии художеств, с двумя братьями Николаем и Василием Прокоповичами, Иваном Пащенко, Евгением Гребенкой, Нестором Кукольником, Василием Любич-Романовичем. Они собирались то у одного, то у другого, и каждый из них, в зависимости от роли хозяина или гостя, готовил малороссийские блюда, напоминавшие им далекую покинутую родину. Николай Гоголь, без сожаления оставивший Васильевку, теперь с ностальгией тосковал о мирном быте провинциальной жизни, о простых нравах крестьян и особенно о звездном небе Украины. Рассказы его бабушки, матери и старых домашних слуг часто виделись ему во снах. Может быть, стоило бы их записать и на этом заработать немного денег? Похоже, что его пристрастие к легендам и украинским песням продолжало оставаться для него актуальным и в столице. Во всяком случае, размышлял Гоголь, все это будет полезно записать на бумаге. Приняв такое решение, он пишет матери: «Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и поэтому я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень-очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиан; главным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками.

Вторая статья: название точное и верное платья носимого до времен гетманских… Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей… Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов, и проч. и проч. и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно».[46]

На самом деле он пока еще не знал, где и как использует этот фольклорный материал, о котором с таким воодушевлением запрашивал своих родных: то ли в виде сказок, то ли в виде этнографических заметок. В тот момент он его мысли были заняты главным образом тем, как опубликовать привезенные с собой две поэмы: небольшое стихотворение «Италия» и более объемное – «Ганц Кюхельгартен».

Поскольку сразу стать крупным государственным деятелем, благодетелем человечества было невозможно, а находиться на службе с утра до позднего вечера, не отходя от стола, заваленного казенными бумагами, глубоко неинтересно и постыло, ему необходимо было найти какое-то иное применение своим талантам. Делать деньги из своих стихов? В этом нет ничего постыдного! Но к кому обратиться? Он желал быть поддержанным только А. С. Пушкиным, своим кумиром. Рискнув дерзнуть, он отправился к поэту домой. Подойдя к дверям его дома, Николай Гоголь сразу оробел. Тогда он решил заглянуть в кондитерскую и выпить там рюмочку ликера для храбрости. После этого он решается пойти на приступ. На звонок вышел лакей. Открыв дверь, он сказал, что хозяин не может его принять. «Он отдыхает», – сказал слуга. «Ну, конечно же, Пушкин работал всю ночь!», – нервно пробормотал Николай Гоголь. «Ну, как же! – пробубнил слуга. – Они всю ночь играли в карты!» И Николай Гоголь, сникнув, ретировался. Более он никогда не осмеливался предпринять подобный демарш. Для начала он слишком высоко замахнулся. Отправив стихи «Италия» в журнал «Сын Отечества», он скромно попросил его редактора Фаддея Булгарина опубликовать их без упоминания автора. Фаддей Булгарин, являвшийся платным осведомителем полиции, презирал многих своих собратьев по перу, но в то же время пользовался доверием властей. Он удовлетворил просьбу анонимного корреспондента. А 23 марта 1829 года Николай Гоголь, которому на днях исполнилось двадцать лет, уже мог впервые прочитать свои стихи, напечатанные черным по белому в брошюре, изданной в сотне экземпляров. Внизу текста было обозначено: «Без подписи». Никто в прессе не обратил на них внимания, но молодой человек испытал огромную гордость. Легкость, с которой «Италия» вышла в свет, создала иллюзию, что и для «Ганца Кюхельгартена» тоже не будет проблем. На этот раз он решил издаваться самостоятельно. Почти все деньги, которые выслала ему мать, ушли на книгоиздание. Однако в последний момент перед предоставлением текста в печать, его стали обуревать различные сомнения. Он сотни раз перечитывал содержание поэмы, изменял некоторые строчки, исправлял пунктуацию, предвкушал предстоящую славу, но временами неожиданно сникал, предчувствуя возможный провал. Должен ли он выпускать поэму под своим именем, подставляясь в таком случае под критику завистливых журналистов? Не имело ли смысла еще поработать и создать безупречное произведение, которое можно было бы подписать своим именем? Постоянно общаясь со своими друзьями, он, тем не менее, не открылся им в своих намерениях и не пожелал воспользоваться их советами. Никто из них и не ведал о его планах издать «Ганца Кюхельгартена». Все это объяснялось не его робостью, а желанием напустить на себя некую таинственность. Ах, как сладостно было это состояние! Под псевдонимом В. Алов он с осторожностью и лукавством написал предисловие к своей «Идиллии в восемнадцати картинах»: «Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинствах, ни о недостатке его и представляя это просвещенной публике, скажем только, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного персонажа. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта». Разрешение цензуры было получено 7 мая 1829 года, и вскоре Николай Гоголь держал в руках первые экземпляры своего произведения. Он восторженно смотрел на это чудо: настоящая книга, не рукописная, а четко отпечатанная на новой бумаге, с фамилией автора на синей обложке и обозначением цены: пять рублей. Кто знает, может быть, среди сотни тысяч неизвестных читателей найдутся те, кто согласится заплатить эту сумму и оплакать романтическую судьбу героя поэмы? Возможно, станет так, что и сам Пушкин прочтет «Ганца Кюхельгартена» и, очарованный музыкой этих стихов, потребует познакомить его с загадочным Аловым? Подобного рода фантазии настолько разжигали его безумное воображение, что он порой был вынужден брать себя в руки, чтобы и в самом деле не уверовать, что уже является самым близким другом поэта. Терзаемый нетерпением, он время от времени приходил к продавцу, чтобы осведомиться, как идет продажа его книги. Увы! Дни бежали, а стопочка брошюр на полках так и не убавлялась. От Пушкина нет ничего. Пресса тоже молчала. Казалось, что отзывы о «Ганце Кюхельгартене» канули камнем в воду. Однако вскоре критики начали просыпаться. Один из них, Н. Полевой, к авторитетному мнению которого прислушивались многие, написал в своем журнале «Московский телеграф» следующее: «Издатель сей книжки говорит, что сочинение г-на В. Алова не было предназначено для печати, но важные для одного автора причины побудили его переменить свое мнение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии».

В «Северной пчеле» появился еще один отзыв: «В „Ганце Кюхельгартене“ столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».

Николай Гоголь остро воспринял эти замечания, которые представлялись для него веским поводом для тяжелого переживания. Что стоили теперь насмешки его товарищей по Нежинской гимназии по сравнению с тем, что испытал сегодня? Ах, как он мудро поступил, что выпустил эту поэму под псевдонимом. Хорошо еще, что совсем немногие из его окружения станут свидетелями его провала. Ближайшие друзья его и не догадывались, что они бок о бок общаются с несчастным Аловым. Тот, кто хотел пленить самого Пушкина, совсем вдруг сник, низко пав с высоты. Теперь он был совсем не в состоянии возражать своим критикам. Хотя он все еще пытался дать обоснование каждой строчке, но ни один стих «Ганца Кюхельгартена» уже не казался ему теперь достойным упоминания. Как же пережить этот провал? Радикальное решение не заставило себя ждать. На дворе стоял разгар июля. Санкт-Петербург задыхался от несносной жары, солоноватый запах проникал во все открытые окна. Николай Гоголь взял извозчика и в сопровождении своего слуги Якима проехался по книжным лавкам, чтобы изъять оттуда оставшиеся экземпляры «Ганца Кюхельгартена». Со смешанным чувством ярости и скорби он свалил связанные пакеты в кузов повозки. Естественно, что в этот момент он меньше всего хотел выслушивать расспросы относительно тяготившего его груза. В это время он снимал квартиру вместе с Николаем Прокоповичем в доме Зверькова у Кукушкина моста, а в ней всегда собирались их общие друзья. Ему необходимо было найти уединенное местечко, удаленное от любопытных взглядов. В голове возникла идея снять временно комнату в гостинице на Вознесенской улице. Там вместе с Якимом он разжег в печке огонь и бросил в топку все новенькие книжки, одну за другой, до последнего экземпляра. Страницы загорались неторопливо, коробились, чернели и дымились. И, наконец, возгорелись ярким пламенем. Это горели не только иллюзии автора, это в божественном костре перерождалась его душа. Он еще долго находился под впечатлением этого момента своей жизни. Когда с книгами было покончено, он испытал облегчение, смешанное с легкой грустью.

Возвратившись к себе, он ни словом не обмолвился о содеянном. Но жизнь показалась ему теперь пустой и одинокой. Что же предпринять после столь чувствительной неудачи? И он, подобно своему герою Ганцу Кюхельгартену, уже через несколько недель вдруг решает уехать за границу, чтобы наконец раскрыться под небом далекой чужбины. В письме своей матери, написанном 22 мая, он подготавливает почву для обоснования своего отъезда. Как всегда, он расставил вехи, предваряющие его замысел, и как бы отказываясь от него, в то же время придумывает неординарные ходы, оправдывающие его намерение. На этот раз для того, чтобы предотвратить упреки Марии Ивановны в непоследовательности своих действий, он придумал таинственного друга, готового взять на себя расходы по путешествию:

«Это путешествие, сопряженное обыкновенно с величайшими издержками, мне ничего не стоило, все бы за меня было заплачено, и малейшие мои нужды во время пути долженствовали быть удовлетворяемы. Но вообразите мое несчастье, нужно же этому случиться. Великодушный друг мой, доставлявший мне все это, скоропостижно умер, его намерения и мои предположения лопнули. И я теперь испытываю величайший яд горести, но она не от неудачи, а от того, что я имел одно существо, к которому истинно привязался было навсегда, и небу угодно было лишить меня его».

Похоронив мистический персонаж, порожденный его пером, Николай Гоголь по меньшей мере признался, что идея отъезда и связанные с этим расходы ложатся и на этот раз, как и всегда, на разумение его матери. Теперь она знает, что заграница влечет ее сына и что он будет нуждаться в деньгах, чтобы оттуда вернуться. Ну что ж, коли в Санкт-Петербурге была только проза, может быть, поэзия расцветет где-то вне его? Безусловно, Николай Гоголь существовал в отрыве от земных проблем, он все еще находился в грезах чувственного восприятия прекрасного. Америка, рассуждал он, страна первооткрывателей и созидателей. Девственная земля. Вот именно то, что ему так необходимо! Но ведь она находится на другом конце света! Желательно было бы обойтись наименьшими затратами. Вот Германия, к примеру, это нежность и романтика. Но ведь и туда невозможно добраться при отсутствии денег. Мария Ивановна обеспечивала его достаточной с точки зрения расходов в Васильевке суммой, но она предназначалась лишь для оплаты его проживания в Санкт-Петербурге. И вот, неожиданно, эти деньги свалились на него как с неба. Николай Гоголь воспринял это как Божественное благословение его намерения. Не этим ли объяснялся его абсурдный поступок, когда вместо вложения их в кассу Опекунского Совета, он использует эти средства для осуществления своей поездки за границу. Опекунский Совет мог и подождать, а он – нет. Получив деньги ассигнациями, он помышляет о Любеке. Да, но почему именно о Любеке? Об этом, пожалуй, не знал даже он. Ему просто понравилось это звучное, как звон колокольчика, наименование. Он отправится туда, чтобы наконец покончить с созерцанием своей жизни. Он колеблется и не решается сразу известить мать о своем близком отъезде и растрате денег, которые она ему выделила для проживания. День ото дня он придумывает все новые доводы для своего оправдания. Так, для того чтобы заручиться ее согласием, он решил направить Марии Ивановне доверенность на право распоряжаться принадлежащим ему частью имения или право заложить его по ее усмотрению. Купив гербовый листок бумаги, он пишет:

«Любезнейшая родительница! Руководствуясь чувствами сыновей к Вам любви, я ничем не могу доказать их более, как во время отсутствия моего утвердить благосостояние Ваше на прочном основании». Согласно детальной инструкции, Марии Ивановне вверялось распоряжаться всем недвижимым имуществом и крепостными, принадлежавшими ее сыну. Документ датирован 23 июля 1829 года и заверен подписью «Вам преданнейший сын, 14-го класса Николай Гоголь-Яновский». На следующий день 24 июля 1829 года он сел за стол, чтобы написать свое объяснение. Какие же доводы должен был он привести, чтобы оправдать необходимость этого шага? Прежде всего, конечно, представить свой поступок как повеление воли Всевышнего. Это именно тот довод, которому Мария Ивановна не сможет не внять:

«Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего; но как ужасно это наказание! Безумный! Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду ненасытимую бездейственною рассеяностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно… Что за счастье дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству… Несмотря на это все, я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы то ни стало; но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, безо всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть; не явный ли был здесь надо мною промысел Божий? не явно ли наказывал меня этими всеми неудачами в намерении обратить на путь истинный. Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего».

Разматывая этот моток мистической спекуляции, Николай Гоголь почувствовал себя немного более уверенным в своем оправдании. И тем не менее по прочтении написанного приведенный аргумент показался ему недостаточно весомым. Ему требовалась другая, более весомая мотивация, оправдывающая его бегство. В своем предыдущем письме он выдумал персонаж в лице благородного друга, умершего в расцвете сил. На этот раз к нему пришла идея сослаться на любовь к женщине необыкновенной красоты и крайне недоступной. После Бога она одна из его ангелов-хранителей. На самом же деле со дня приезда в Санкт-Петербург у него совершенно не было никаких амурных романов. У него и в помыслах не было никакого к этому стремления. Одно лишь прикосновение этих длинноволосых созданий с бархатной улыбкой заставляло его цепенеть. Однако его перо опускает подробности своих отношений со своей возлюбленной, он действительно представляется влюбленным, но все же больше пишет о деталях своего головокружительного чувства, которое он испытывает с невыносимым страданием в груди. С пылом, энтузиазмом и отчаянием описует он своей матери в том же письме:

«Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитие и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уж не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение – некстати для нее. – Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. – Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронизающие душу; но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз – вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!»

Когда Мария Ивановна получила это поэтическое послание, в котором утверждалось, что сам Всевышний, с одной стороны, фатальная женщина, с другой, совместными усилиями побудили ее Никошу покинуть Санкт-Петербург, первое, что ей пришло на ум: не лишился ли он разума? Однако концовка письма, где говорилось о денежных проблемах, тут же отметала такого рода мысли.

«Итак, – пишет Николай Гоголь, – я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не требую… Не огорчайтесь, дорогая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных.

Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это небольшой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру…»

Конец письма расплылся в потоках слез Марии Ивановны. Ее деньги были уже безвозвратно потеряны, а ее сын все дальше и дальше удалялся от нее в неведомые края. Ее сердце сразу же защемило в тревоге, в голове причудились тысячи опасностей, подстерегающие сына на судне, уносившем его к берегам далекой Германии.

Море было неспокойным. Пароход трещал и болтался под натиском высоких зеленных волн. Окатанный брызгами Николай Гоголь ходил по палубе, пошатываясь и борясь против накатывающих позывов тошноты. Накануне он покинул своих друзей, не объясняя им своих намерений. Никто из них не понимал причин его бегства. В целях экономии он не взял с собой в поездку даже своего слугу. Яким остался ожидать его в квартире. От сильной качки страдали все пассажиры. Матросы жевали табак и плевались. После двух дней плавания наконец показались берега Швеции и остров Борнгольм с его обнаженными скалами и зеленными долинами берегов. Еще через четыре дня, прошедших между небом и водой, ранним туманным утром показался порт Любека. В первый момент, сойдя с парохода, Николай Гоголь был поражен шумом и оживленным движением на причале. Придя в себя, он степенно осмотрел город, подивился на высокие, узкие дома, покрытые красной черепицей и с чисто убранными дворами. Он с любопытством заходил в переполненные яствами магазины, на постоялые дворы, где здоровенные розовощекие немцы пили пиво. Смотрел на молодых крестьянок в цветных корсажах, важно расхаживающих по улицам, а также на шведских, английских, американских путешественников, которые встречались ему за общим обеденным столом.

Но больше всего его поразил древний возраст старинных памятников. По сравнению с Санкт-Петербургом, время основания которого насчитывало всего один век, любой фасад здесь казался ему богатым и древним. С особыми эмоциями вошел он в готический собор, украшенный разнообразными каменными изразцами и освещенный необычным светом витражей. Не являлась ли эта изощренная архитектура способом выражения человеком своих религиозных чувств? А монументальные часы, которые в полдень открывали дверцы, и в них по кругу проходила вся процессия, состоящая из двенадцати апостолов? А картины немецких и итальянских мастеров? Среди этих шедевров живописи Николай Гоголь, который имел пристрастие к живописи еще во времена своей учебы в Нежине, вновь вообразил себя художником. Очень быстро, однако, его любопытство притупилось. Ужасное чувство одиночества вдруг объяло его. Он задался вопросом: что он приехал искать в стране, на языке которой даже не говорит. Строчки из поэмы «Ганца Кюхельгартена» всплыли у него в памяти:

Невыразимая печальМгновенно путника объемлет,Души он тяжкий ропот внемлет;Ему и горестно и жаль,Зачем он путь сюда направил.

Так же, как и его герой, он бежал из мира, чтобы оказаться лицом к лицу наедине с собой. Больше всего, вне всяких сомнений, он огорчил свою мать. Со дня отъезда он все время думал лишь о том, как искупить свою вину перед ней и что написать ей в письме. Теперь он уже забыл и о «предписании Всевышнего», и о женщине с «лицом поразительного блистания», на которые он сослался, мотивируя свой поступок. На этот раз он объяснял свой отъезд только болезнью.

«Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек. Во все почти время весны и лета в Петербурге я был болен; теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде, в небольшом городке, в восемнадцати верстах от Любека».

На самом деле он посетил Травемунд, но провел там только три дня, не помышляя о курсе лечения, о котором упоминал в письме. Николай Гоголь проследовал через этот городок, направляясь в Гамбург. Вернулся он в Любек еще более праздный и дезориентированный. Там его уже поджидало гневное письмо матери. В нем она не только требовала как можно скорее вернуться в Санкт-Петербург, но еще и в обидной манере интерпретировала причины, которые он привел ей по поводу своего отъезда за границу. Сведя вместе две истории – о заболевании и о любовной страсти, она сделала заключение, что ее сын заразился венерической болезнью от персоны, которая окрутила его своей красотой. Это заключение повергло Николая Гоголя в глубокий ужас. Его ложь обернулась против него же самого.

«Как вы могли, маменька, подумать даже, что я – добыча разврата, что нахожусь на последней ступени унижения человечества! Наконец решились приписать мне болезнь, при мысли о которой всегда трепетали от ужаса даже самые мысли мои, – писал он своей матери. – Как вы могли подумать, чтобы сын таких ангелов-родителей мог быть чудовищем, в котором не осталось ни одной черты добродетели… Но я готов дать ответ перед лицом Бога, если я учинил хоть один развратный подвиг, и нравственность моя здесь была несравненно чище, нежели в бытность мою в заведении и дома. Но я не могу никаким образом понять, из чего вы заключили, что я должен быть болен непременно этою болезнью. В письме моем я ничего, кажется, не сказал такого, что могло бы именно означить эту самую болезнь».[47]

Забыв, что обосновал свой отъезд необходимостью лечения сильной золотушной сыпи, выступившей на лице и руках, невозмутимо продолжил:

«Мне кажется, я вам писал про мою грудную болезнь, от которой я насилу мог дышать, которая, к счастью, теперь меня оставила. Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас».

На этот раз в его мыслях были и планы посетить отчий дом. Впрочем, ресурсы для осуществления этого плана у него уже поистощились. В день отбытия он еще раз прошелся по сумрачному и сдержанному Любеку, поднялся на судно и отплыл обратно.

Однажды вечером, возвращаясь домой, Николай Прокопович столкнулся на улице с Якимом, бежавшим с радостным видом к булочнику: хозяин вернулся! И в самом деле, Прокопович увидел своего друга, сидевшего с угрюмым и усталым лицом в комнате, уставленной багажом. На все вопросы, с которыми Прокопович кинулся к Николаю Гоголю, путешественник отвечал однообразно и уклончиво. Со всей очевидностью было заметно, что он не желал рассказывать о своей авантюре в Германии. Прокопович и другие друзья Гоголя оставили его в покое. Эпизод с поездкой в Любек так и остался для всех тайной. Этого, без сомнения, только и хотел ее главный участник.

Глава IV

Деятельность

Снова Санкт-Петербург: шум, дождь, холод, нехватка денег. Как заплатить сумму, предназначенную Опекунскому совету? Если заложенное имущество не будет оплачено вовремя, собственность в Васильевке могла быть продана с молотка. Пиком несчастья, постигшего в этот период семью, была смерть ее назначенного покровителя Дмитрия Прокопьевича Трощинского, скончавшегося в июне месяце. Его племянник и наследник Андрей Андреевич Трощинский был полной противоположностью своего дяди. Отчаявшись в связи со сложностью своего положения, Мария Ивановна написала ему в Санкт-Петербург, где Андрей Андреевич Трощинский находился по своим делам, и умоляла его о помощи. Он пригласил Николая Гоголя к себе, резко отругал его, но тем не менее оплатил до последней копейки все долги. Он даже дал своему молодому родственнику немного денег и милостиво подарил ему зимнее пальто. Что касается будущего, то, по наставлению А. А. Трощинского, Николаю Гоголю необходимо было серьезно зарекомендовать себя, но ни в коем случае не на поприще искусства. И он заверил Николая Гоголя, что посодействует ему подыскать подходящую чиновническую должность. Несмотря на это, а может быть, и вопреки тому, о чем просил его дядя, Николай Гоголь внезапно испытал страстное желание испробовать свои силы в театре. Опасение завершить свою жизнь в шкуре бумагомарателя подхлестнуло его дерзость. В его памяти были еще свежи воспоминания о головокружительном успехе, выпавшем на его долю как артиста в Нежинском лицее. И было бы преступлением оставить без реализации талант, отпущенный Богом. Он сразу же вообразил себя знаменитым артистом, таким же популярным, как Гаррик, Тальма или И. А. Дмитриевский.

В одно серое дождливое утро он направился на Английскую набережную, домой к директору Императорского театра, князю Сергею Сергеевичу Гагарину. По этому случаю он облачился в свой лучший костюм. Но внезапная зубная боль, постигшая его в самый последний момент, вынудила его обвязать воспаленную щеку черным носовым платком. Князь, подумал он, достаточно воспитанный человек, чтобы не обратить внимания на подобную деталь при знакомстве. На пороге дома его встретил личный секретарь Гагарина, молодой человек по имени Мундт, который принял визитера и спросил, имеет ли он к князю какую-либо просьбу.

«Да, я желаю поступить в театр как актер», – твердо ответил Николай Гоголь.

Мундт попросил его подождать, поскольку князь пока еще занимался своим туалетом. Николай Гоголь сел у окна и сквозь стекло рассматривал Неву, протекающую подле дома. Время от времени он морщился и прикладывал руку к щеке.

«У вас, кажется, болит зуб, – сказал ему Мундт. – Не хотите ли одеколону»?

«Благодарю вас, – пробормотал Николай Гоголь, – это пройдет так…»

Немного спустя Мундт открыл поспешно, одну за другой, двери, пропуская просителя в директорский кабинет. Почти религиозное чувство почтения охватило вдруг Николая Гоголя, когда он увидел представшую перед ним важную персону с гладко выбритым и холодным лицом, окаймленным пышными бакенбардами. Рассказывали, что Гагарин, великий постановщик балета, с презрением относился к русским пьесам, а при разговоре с собеседником часто путал Вальтера Скотта и Вольтера. Тем не менее одного его слова было достаточно, чтобы определить карьеру любому артисту. По-видимому, ему самому нравилось наводить робость на своих собеседников. За его спиной Мундт наблюдал следующую сцену.

«Что вам угодно?» – спросил князь.

Николай Гоголь, держа шапку на животе, собрался духом и промолвил:

«Я желал бы поступить на сцену и просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы».

«Ваша фамилия?»

«Гоголь-Яновский».

«Из какого звания?»

«Дворянин».

«Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить».

«Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня, мне кажется, что я не гожусь для нее, к тому же я чувствую призвание к театру».

«Играли вы когда-нибудь?»

«Никогда, Ваше сиятельство»

«Не думайте, чтоб актером мог быть всякий: для этого нужен талант».

«Может быть, во мне какой-нибудь талант».



Поделиться книгой:

На главную
Назад