Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ЧИСТАЯ БРЕДЯТИНА - Стив Мартин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мимо крадется кот. Джасперу в голову приходит только одно определение, которое он никогда не произнесет вслух: Бояка.

В соседней комнате доктор Фогель разговаривает по телефону:

— Так вот, мне этот пакет нужен сегодня, иначе все псу под хвост.

Джаспер содрогается. Терпеть не могу, когда он использует такие выражения. Неужели он не понимает, как мне больно? Неужели не соображает, что говорит? Почему он не может выражаться, например, «будь всё проклято», как все нормальные люди? «Будь всё проклято» — приличное благостное ругательство, с какой стороны ни посмотреть. Даже задом наперед. Получается… получается… о, только не это!

Звонят в дверь. Джаспер подскакивает и несется к ней, заливаясь лаем. Хозяин и собака прибывают к цели одновременно.

— Тихо, Джаспер! Тихо! — командует доктор Фогель, но Джаспер утихомириться не может. Дверь открывается. Это курьер «ФедЭкса».

Ой–ёй, думает Джаспер. И немедленно тычется носом курьеру в промежность. Им это нравится; это его спасет, прикидывает Джаспер.

И немедленно слышит сверху:

— Гадкая собака! Гадкая, гадкая собака!

Что? Опять гадкая? Джаспер пытается сохранить на лице счастливую ухмылку, но внутри он убит. Наблюдает за обменом подписи на пакет, затем идет за Ним, надеясь, что его сейчас потреплют по голове, скажут ободряющее слово — хоть что–нибудь. Но не получает ничего.

Джаспер ныряет головой в свою посудину с водой, пряча большие грустные глаза. Это большая, очень большая проблема, думает он. Той ночью, лежа на своей постели, набитой опилками, Джаспер понимает: что–то у него в мозгу приказывает ему отличать курьера «ФедЭкса», на которого следует гавкать во всех обстоятельствах, от Бабушки Фогель, которой он демонстрирует свое восхищение, катаясь по полу и выставляя напоказ гениталии. Но как же мне удерживаться от того, что я хочу делать — нет, должен делать? Позывы так сильны, они основаны на таком множестве факторов и тонких оттенков. Он решает, что ему недостает какого–то главного клочка информации, некоего общего правила понимания, что наставит его на верную и прямую тропу. Джаспер приходит к заключению, что мудрость эту он сможет отыскать, пустившись вокруг света. Для него свет определяется пятифутовым забором, окружающим его двор, и всем, что внутри.

На следующее утро Джаспер — ранняя пташка. Он бочком пробирается вдоль забора, прижимаясь к стене и не отрывая носа от травы. Через час он осознает, что занятие его совершенно бессмысленно, если не считать чистого удовольствия, от него получаемого. Некоторое время он околачивается на кухне, строит большие глазки, но ему не достается ничего. Невознагражденный, Джаспер отправляется к постели вздремнуть. Кладет нос поближе к последней притыренной собачьей галете и тычется в нее. Он думает: странствия и поиски — это трудно, — после чего переворачивается на спину, задирает лапы в воздух и засыпает.

Резко проваливаясь в сон, Джаспер воображает, как гребет по воздуху сквозь огромную галерею с картинами. Хотя на самом деле в музее он ни разу не бывал, один раз случайно устроил себе экскурсию по сайту лондонской галереи Тейт в Интернете (все буквы Т–Е–Й–Т на клавиатуре слева, и один удачный мазок лапой отправил Джаспера в киберпространство). А теперь, во сне он крутится и вращается в воздухе, разглядывает картины и так, и эдак, читает таблички. Сон его, вихрясь из примитивного собачьего бессознательного, видоизменяет биографии всех художников: «Йоганн Фюзели, швейцарский художник и бывший пес». «Джованни Баттиста Тьеполо, итальянский художник и бывший пес». И Джаспер видит, что художники эти преобразовали свою собачью природу в изумительные произведения искусства.

Из сновидения Джаспера выдергивает дверной звонок. Верх берет сознание, и прекрасный сон снова впитывается в тонкую кору головного мозга. Поднимаясь, Джаспер заглядывает в череду окон — от спальни до кухни, а за кухней — на улицу. Видит белый прямоугольник фургона «ФедЭкса». И, подстегнутый импульсом, несется к двери.

Мчась к вестибюлю, он ощущает, как в нем зарождается «гав». Джаспер — как боксер, у которого внутри туго свернут хук слева, как молоточек будильника уже на пути к своему звонку. Джаспер знает, что ему предстоит: холодное порицание хозяина, уравновешенное восхитительным ужасом на физиономии курьера. Лай ворочается в его нутре. Джаспер чувствует его у себя в животе, вот он поднимается к легким. Вся химия его тела подхлестывает его, словно хлыст жокея, и Джаспер сворачивает за угол. Там белым силуэтом сверкает цель — передает аккуратную коробку «ФедЭкса» его любимому и такому беззащитному хозяину. Джаспер тормозит, и мясистые подушечки лап противостоят гладкому паркету, а инерция движения прессует всю собачью энергию и выжимает лай из горла. Хозяин смотрит на него, он открывает пасть — «гав» уже залег у него в тылу языка. Вот он перекатывается по влажной губчатой розовой поверхности — и чудо, переродившееся в Искусство, воспаряет из неглубокого подсознания и трансформируется в звуковые волны, скругляя колючки высоких звуков и плавно огибая расщелины зазубренных низких. Джаспер бросает взгляд на хозяина, и наружу вырывается сочный баритон:

— На нас обрушилась жара,

Тропическая летняя жара…[5]

И больше ни звука. Проходит целая вечность исполнителя — время между финальной нотой арии и всеохватным взрывом овации. И наконец, в безмолвный неощутимый туман, клубящийся в собачьей башке, проникает хозяйский голос:

— Хороший мальчик. Хороший, хороший мальчик.

Джаспер разворачивается, всем телом ощущая эйфорическое спокойствие — взрыв адреналина уже отгрохотал. Он уходит от двери. Мимо крадется кот. Я тоже был бы там, кабы не милость Божья, думает Джаспер. Входит в кухню, лакает воду, оборачивается на громом пораженных участников живой картины у двери и выгребается во двор поваляться на солнышке.

ШИПУЧАЯ ИСТЕРИКА

Давайте допустим, что где–то во вселенной существует место — настолько отдаленное, настолько управляемое непостижимыми силами, место, где время и пространство так изогнуты и перекручены, что дважды два больше не равняется четырем. И если в такое невообразимое место вдруг перенести и высадить математика, вполне вероятно, что он устроит истерику и злобно расшипится. Именно это происходит, когда Нью–Йоркский Писатель размышляет или говорит о Лос–Анджелесе, а хуже всего — вынужден его посетить.

Следует понимать, что Нью–Йоркский Писатель — не обязательно писатель из города Нью–Йорка. У себя дома, где–нибудь на Восточном побережье, хотя бы и в Род–Айленде, он — личность, уникальная во всех отношениях, вызывающе отдельная и стилистически отличная от других. Но когда ему — по факсу или телефону — поступает задание слетать в Лос–Анджелес и взять интервью у простофили–кинопродюсера («простофили» — поскольку собственное эго заставляет его верить, что он станет первым в своем биологическом виде, у которого все получится правильно), — тут и начинается метаморфоза нашего гордого автора. Пока перед ним луной оборотня встает призрак Калифорнии, с небес прямо ему на эполеты опускается мантия Нью–Йоркского Писателя.

Посыльный доставляет ему авиабилет, который подвергается тщательному изучению, расследованию и перекрестному допросу на предмет установления, действительно ли он — в оба конца. В сознание вплывают и выплывают из него такие сбивающие с толку словосочетания, как «трус земли» и «Ягодная ферма Ноттс», и наш автор глубоко задумывается об особых нравах культуры, покоящейся на пляжных шлепанцах.

Частота шипучих истерик возросла в прямой пропорции с сокращениями подачи авиакомпаниями кислорода на рейсах Нью–Йорк—Лос–Анджелес. Растяжимость полета с востока на запад убеждает нашу перелетную птицу, что даже встречный ветер отговаривает его от этого предприятия. Химии его мозга отказано в ценных молекулах счастья, а потому по прибытии его встречает мучительная головная боль. В самолете он читает «Лос–Анджелес Таймс», и его беспокоит шрифт. Затем, приземлившись в яркой Калифорнии после холодного и бессолнечного Нью–Йорка, нашего героя вдвойне раздражает осознание, что он забыл дома темные очки. Выходя по кишке из самолета, он сбрасывает пальто весом в сорок фунтов, оставшись в шерстяной рубашке и мохнатом жилете. Теперь, перегретый и перегруженный, он припоминает слова кашляющего и сопливого галерейщика из СоХо: «Только что вернулся из ЛА — дико простыл в их девяностоградусной жаре», — не в силах распознать в таком ненаучном утверждении, что если бы Лос–Анджелес был этнической группой, подобное замечание воспринималось бы как диффамация. Так и начинается шипучая истерика: ладони рефлекторно подносятся к ушам, очень мило копируя картину Мунка «Крик». Нервные импульсы мозга отстукивают морзянку: «Я не ваш… я не такой, как вы… мне здесь не место… есть ли тут кто–то похожий на меня, с кем можно было бы поговорить?» Странное дело: мысли эти зарождаются у того же самого писателя, который карабкался на орудийные башни в Боснии и под прикрытием хулиганил в уличных бандах.

Усугубляя агонию, мучимый писатель берет себе напрокат машину и на скоростной трассе Сан–Диего осознает, что забыл, как ею управлять.

Въехав на стоянку отеля «Мондриан» на бульваре Сансет и в процессе сбив бетонный столбик и, возможно, самого парковщика, писатель скользит и едет юзом по стекловидному полу вестибюля к стойке портье. Слева, за трибуной метрдотеля и хостессой от «Армани» виден открытый дворик ресторана, под завязку набитый людьми в виниле и других неудобоносимых материалах, призванных создать эффект сауны. За спиной «прекрасная публика» позирует на софе, а тихий голосок в голове шепчет: «Ты никогда не отымеешь их, поскольку тебя не причесали профессионально».

Шипучая истерика самоподдерживается весь день неприятной черепно–мозговой толчеей фактов, замечаний и видов — их все нужно запоминать одновременно, до тех пор, пока наш писатель не выхватит из ножен свой компьютер и не подгрузит себе мозгов. В тот же вечер продюсер приглашает писателя на коктейль, и, войдя, писатель видит на заднем дворе минивиллы своего объекта противоречащую законам земного притяжения бронзовую скульптуру ребенка на качелях и скалу из стекловолокна, по которой струится искусственный водопад. Теперь писатель вынужден снова и снова напевать про себя: «Не забыть скалу из стекловолокна». В конечном итоге продюсер его приветствует и стискивает ему руку, привлекая внимание публики. Одной фразой позднее он приоткрывает интимную подробность: в курс его терапии входят беседы с куклой, изображающей его самого. До половины одиннадцатого, когда вечеринка зашипит и погаснет, писатель теперь вынужден твердить себе под нос: «Не забыть скалу из стекловолокна, не забыть, что он беседует с куклой… скала из стекловолокна, беседы с куклой, ребенок на качелях…» Это мешает ему дышать глубже и подмечать, как разливающийся закат пропитывает воздух мягким оранжевым сиянием, почти как в Париже, а открывающаяся панорама океана испещрена коттеджами, умостившимися на склонах холмов — вот зажигаются огоньки, почти как в Портофино. Он умудряется не увидеть, что Лос–Анджелес — город изобильного и убедительного «почти».

Путешествие из дома продюсера в отель «Мондриан» — по аккордеонам дорог, перетекающих с холмов в долины, — требует навигационных талантов Магеллана. Ведя машину под небом с одной звездой, писатель по–прежнему опьянен головокружительной смесью белого вина, вечерних платьев и ощущением собственной непринадлежности, а истина, развертывающаяся за его ветровым стеклом, проносится незамеченной: нью–йоркская сеть улиц и авеню с ее интеллектуальными секторами, переходящими в художественные кварталы, выводящие в торговые эдемы, совершенно не совпадает с этой кляксой Лос–Анджелеса. Ибо здешняя сетка — неправильная, скособоченная, словно предполагаемая математическая преисподняя, поэтому перемещаться по ней следует нелогичным манером. Внешний слой счищается, проступает уровень поглубже, но из–под него снова просвечивает поверхность. Из–за такого эффекта писатель видит лишь выхлопы кварков — признаки чего–то богаче, нежели то, что он уже упустил.

Наконец он возвращается в номер, который, увы, окнами выходит на восток, в теперь уже черно–покойные холмы. Если бы комната его выходила на запад, он бы смог оценить мерцание двадцатипятимильной панорамы, раскинувшейся до самого моря, почти что похожего на Средиземное. Он бы отметил, как улицы ЛА волнами перекатываются через пологие холмы, как будто снизу в пейзаж тычут пальцем. Как наложившись на штрихи этой гравюры, они убредают в диагональ, создавая множество способов добраться из одного места в другое — ведь всегда можно проехать по гипотенузе. Таковы проспекты свиданий — они позволят Начинающему Актеру А проехать восемнадцать миль через весь город до мансарды Начинающей Актрисы Б ровно за девять минут после распаленного телефонного звонка в полночь. Стой писатель на балконе лицом к морю и городу, он услышал бы, как из крохотного форточки многоквартирного дома разносится оптимистичный голос ванного певца, весь пронизанный убеждением, что здесь — самое место для того, чтоб быть счастливым. А над перекатами зданий писатель увидел бы, что над городом всегда бездвижно парят пять или шесть самолетов — летучих машин, что сейчас столь непосредственно привязаны к сбою писательских биологических часов, которые загадочным образом тикают обратно: хотя на восточном побережье три часа ночи, сна у писателя ни в одном глазу. Вместо сна он рассматривает, как вершины холмов срезали под столовые горы, чтобы удобнее было возводить чьи–то афино–тюдоро–готико–французские фантазии, а звонить в сочувственное ухо Нью–Йорка уже поздновато. И он направляется в бар отеля.

Бар в лобби живет своей жизнью как ни в чем ни бывало, и писатель завязывает беседу с Кэнди. Ей либо девятнадцать, либо двадцать пять, либо тридцать два, и она провозглашает свою веру в чудодейственную силу аметиста, что висит у нее на шее, так же рьяно, как Константин — в Римскую церковь. Писатель знает, что через неделю вера эта будет забыта или заменится другой, и напоминает себе не забыть о ней и вставить в статью. Шипучая истерика не дает ему заметить, что Кэнди таскает с собой и другое убеждение — еще глупее и острее, и оно поддерживается и возобновляется ежедневно: что она обладает талантом, который унесет ее к звездам. Этим верованием пропитана вся почва ЛА — оно в машинах, в одежде, в разговорах «стремящихся и начинающих». Такая религия заводит очень далеко; довольно часто она приносит плоды, что не дает иссякнуть запасам неофитов, и преобразуется в мантру всех оптимистов вне зависимости от образования или класса. Писатель рассматривает взрыв волос, сидящий перед ним, и определяет его в удобную нишу, так и не дотумкав, что дураки писать, конечно, не умеют, но черт возьми, как они играют.

После вялого и бесполого провала сна в номере писатель с бодуном, но без темных очков поджидает свою жертву в ошеломительно солнечном открытом кафе. Продюсер, дважды позвонивши в ресторан — всякий раз предупреждая, что задерживается минут на пятнадцать, — влетает на полчаса позже, но с убежденным видом человека, приехавшего вовремя, и перед тем, как усесться за столик, обнимается с половиной едоков в заведении. Итак, лицом к лицу встретились два стереотипа — один, проживаемый ежедневно, другой — приобретенный специально в путешествие. Писателю не нужен диктофон, поскольку описывать он будет не слова, а факты, наблюдаемые и воображаемые, факты, которые вписываются в тему. Шипучая истерика устраивается поудобнее и начинает фильтровать все сквозь его глаза. Сорок минут спустя по столу вибрирует сотовый телефон, и встреча завершается.

Вернувшись в уже темный Нью–Йорк более дружелюбным и коротким перелетом домой, писатель прибывает в такой мелодичный и историчный акроним «Джей–Эф–Кей», а не в атональный каламбур «ЛАКС». Шипучая истерика потихоньку угомоняется. Успокоенный знакомой тряской таксомотора и часовой панорамой Любимого Города из пробки на мосту Трайборо, писатель прибывает домой с лэптопом, под завязку набитым суждениями. Результаты вскрытия пересылаются в редакцию, злорадно редактируются и публикуются, а затем гордо раздаются согласным родственникам и друзьям. Нью–Йоркский Писатель разваливается на кровати рядом с полязгивающим радиатором, по которому стекла подковой случайно растаявшая копия последней провальной ленты этого продюсера, взятая в прокате. Он засыпает — под беззвездным небом, и манускрипт статьи медленно выплывает из его хватки, — и во сне ему так никогда и не привидится, что не след смеяться над своим глупым, смешным и поэтичным кузеном.

БРЕДЯТИНА

На вечеринке Долли меня защищала. Она была художницей и появилась на биеннале в музее Уитни, поэтому мировоззрение у нее имелось — некая точка зрения, некое понимание вещей. Она вошла в мою жизнь как незнакомка, заговорившая, когда какие–то коктеленосцы накинулись на меня за то, что я публикую «Американское ревю бредятины». Я не бредятину издаю, объяснила им она, а скорее — представление о бредятине.

Один коктейль спустя мы уединились парой. Она откинулась на спинку дивана, слегка раздвинув ноги, а юбка драпировкой повисла меж ними. И вот этому человеку, с которым мы познакомились всего десять минут назад, я излил свое сердце: как трудно отыскать хорошую бредятину, а еще труднее — написать ее. Она знала: чтобы преуспеть, нужно потеть над каждым словом, заменять его пять–шесть раз, трудиться над каждым пробелом и запятой.

Той ночью я занялся с ней любовью. Щелчок презерватива, вставшего на место, эхом разнесся по всей квартире, как удар копья Лоуренса Аравийского, вонзившегося в арабский щит. Целыми абзацами я нашептывал ей «Броню Агамемнона» — романтический роман трех авторов толщиной пять дюймов. Ей понравилось.

Будучи издателем «АРБ», сам я ничего никогда не писал. Но в то утро, восстав ото сна с живостью, вне всякого сомнения перелившейся с прошлого вечера, я сел, накарябал несколько строк и нервически показал их Долли. Она унесла их в соседнюю комнату, а я просидел в одиночестве несколько мучительных минут. Долли вернулась и посмотрела на меня:

— Это не просто бредятина, — ликующе объявила она. — Это чистая бредятина.

Бабочки, трепетавшие у меня в животе, осели на стенки и согласными сопрано затянули припев «Аллилуйи».

Вечером мы отпраздновали это ужином на двоих с шампанским и я сообщил, что кожа у нее — цвета тончайшей бумаги для пишущей машинки, если держать ее на просвет так, чтобы она отражала розовый оттенок глинобитной конюшни в Нью–Мексико.

Следующие два месяца были раем на земле. Теперь я не только публиковал бредятину — я писал ее сам. У Долли тоже случил приступ творчества, от чего она впала в восхитительную спираль депрессии. На столешнице она написала натюрморт, который был работой концептуальной — в том, что у него не было концепции. Таким образом, зритель становился «зрителем», который смотрит на картину, которая стала «картиной». После чего «зритель» покидал музей, чтобы «обсудить» свои впечатления с «другими». Долли умела расставлять бесконечно малые паузы, обозначавшие кавычки вокруг слов (а кроме того, одним лишь вывертом голоса она могла выделять слова курсивом).

Не желая самостоятельно судить собственное творчество или доверять пристрастному от любви суждению Долли, я рассылал свои опусы повсюду, причем удостоверялся, что от них откажутся пять разных журналов, и только после этого позволял себе опубликовать их в своем «Ревю бредятины». Тем временем, подхлестываемая своей депрессией, Долли выдавала на–гора один шедевр искусства за другим и продавала их одному рок–музыканту с необычным именем Фибро Зад, однако на плюшки нам хватало, а ему, похоже, ее работы по правде нравились.

Но любовь наша угасла быстро, точно кто–то плеснул водой с высокой башни на горящую собаку.

Случилось вот что: Долли вернулась домой в обычное время. То, что я собирался ей сказать, сказать было трудно, однако непостижимым образом все вышло с нужным количеством легкости, несмотря на мои нервы.

— Я был в городе и видел твой новый портрет тостера в «Диа». Мне понравилось.

Долли восприняла комплимент, начала было выходить из комнаты, но тут, как я и рассчитывал, замерла как вкопанная.

— Ты имеешь в виду — «понравилось», да? — В голосе ее содержалось указание на кавычки.

Я подчеркнул снова:

— Нет, мне действительно понравилось.

Фокус внимания Долли сместился, она подошла и села рядом со мной.

— Род, ты хочешь сказать, что не ходил в «галерею» и не «видел» мою «картину»?

Я грустно кивнул.

— Ты хочешь сказать, что ты видел мою картину вообще без всякой иронии?

И снова я кивнул.

— Но, Род, если ты будешь смотреть на мой портрет тостера без иронии, это будет всего лишь портрет тостера.

Я ответил:

— Могу сказать тебе только одно: мне понравилось. Мне в самом деле очень понравилось, как на картине выглядит тостер.

Всю ночь мы изо всех сил старались сделать вид, что все идет, как раньше, но к утру между нами все было кончено, и Долли ушла с тихим крохотным «прощай», насквозь пропитанным иронией, которую я в последнее время так полюбил.

Мне хотелось бежать, бежать за ней в ночь, хотя сейчас был день, поскольку боль моя рвалась из меня, как из носка, слишком набитого шарами для бочи.

Таковы были мои заключительные слова в последнем номере «Ревю бредятины». После этого я слышал, что какое–то время Долли провела с Фибро Задом, но в одном я уверен — она купила прощальный номер и прочла мой последний, краткий, горький аккорд бредятины. Мне нравится думать, что щеку ее отметила слезинка — словно след слизня, ползущего по белому фарфору.

Я ЛЮБЛЮ СИЛ НЕТ

РИКИ: Люси, я дома!

ЛЮСИ: О, привет, Рики. Как все прошло в клубе сегодня?

РИКИ: О, замечательно.

ЛЮСИ: Чем ты занимался?

РИКИ: Как обычно — репетировал новый номер и занимался сексом с билетершей.

ЛЮСИ: Уааааааааааа!

РИКИ: Люси, в чем дело?

ЛЮСИ: Ты сказал, что занимался сексом с билетершей… Уааааааааа!

РИКИ: Люси, не валяй дурочку. Это был просто оральный секс.

ЛЮСИ: Правда?

РИКИ: Ну разумеется, да, Люси.

ЛЮСИ: И никакое не сношение?

РИКИ: Ну разумеется, нет, Люси. Иначе это была бы измена.

ЛЮСИ: О, Рики, я уже почти забыла те пассажи из Библии, которые ты мне читал и где это подтверждается.

РИКИ: А теперь я переоденусь, а ты приготовь ужин.

ЛЮСИ: Хорошо, Рики.

(Рики выходит. Люси подходит к телефону.)

ЛЮСИ (в трубку): Этель?

ЭТЕЛЬ (в трубке): Ну что на этот раз, Люси?

ЛЮСИ: Этель, я не очень уверена насчет того, что «оральный секс — это не измена».

ЭТЕЛЬ: Это ведь не очередная твоя афера, правда?

ЛЮСИ: О нет, Этель. Просто Рики утверждает, что так говорится в Библии.

ЭТЕЛЬ: Ну так, Люси, почему бы тебе не спросить об этом у монсиньора?

ЛЮСИ: А где мне его найти?

ЭТЕЛЬ: У нас в доме сейчас есть один. Зашел к миссис Трамбл. Отправить его к тебе?

ЛЮСИ: Спасибо, Этель.

(Стук в дверь. Люси открывает. Там стоит монсиньор.)

ЛЮСИ: Как вы быстро!

МОНСИНЬОР: Здравствуйте, миссис Рикардо. Вот прямо в книге Левит и говорится, что оральный секс — это не измена.

ЛЮСИ: А откуда вы узнали, что я хотела у вас спросить?

МОНСИНЬОР: Это единственное, о чем люди меня спрашивают последние несколько месяцев. Мужчины обращаются в нашу веру тысячами! А… ап… ап–чхи!

(У монсиньора отклеиваются усы.)

ЛЮСИ: Фред!

ФРЕД: Люси, это все Рики придумал!

(Входит Рики.)

РИКИ: Люси, мой ужин готов?

(Видит Фреда и начинает материться по–испански. Входит Этель, видит усы на полу, подбирает их и вручает Фреду.)

ЭТЕЛЬ: Вот, надень себе на лысину, как встарь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад