Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стратегическая нестабильность ХХI века - Александр Сергеевич Панарин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Такая формационная логика выстраивает в жесткий ряд античность, ренессанс, эпоху просвещения, промышленный переворот XIX века (средневековье, правда, остается на подозрении). Все перечисленные блестящие эпохи Запада закономерно вели к нынешней высшей фазе окончательного либерального воплощения, все они затребованы той самой логикой прогресса, которая поставила Запад во главе с США в центр современного мира. Ни китайцы, ни индусы, ни русские не имели ни своей античности, ни блестящего ренессанса, ни собственной эпохи просвещения. (Последняя если и была у русских, то только в качестве импортированного продукта.) Так можно ли поверить, можно ли принять, что эти народы с незадачливой традиционалистской историей могут опередить Запад по его собственным критериям — критериям экономической, научно-технической и информационной развитости? Разве это не ломало бы самым грубым образом всю логику мира и логику истории? Разве не внесло бы разрушительный хаос в умы, не нарушило бы цивилизованный порядок, целиком основанный на западном водительстве и западном превосходстве?

Принять китайское превосходство над США — не значит ли «предать» античность, ренессанс, просвещение, роковым образом обесценить их? Не решается ли здесь, таким образом, судьба западной культуры, западного типа личности — вместе с многочисленными западниками других культур, успевшими стать влиятельнейшими региональными элитами? Разумеется, если бы спор Запада и не-Запада шел перед мифом другого типа личности, отличной от нынешнего массового "экономического человека", превыше всего ставящего потребительские ценности, то и логика сравнения была бы иной. Возможно, мы имели бы банальную ситуацию, при которой каждый народ больше всего любит собственную историю и культуру. Может быть, в условиях современного "диалога культур" в глобальном мире мы столкнулись бы с ситуацией, когда люди разных континентов становятся более или менее взыскательными эклектиками, выбирающими из других культур то, что им по душе. И в том, и в другом случае никакого манихейского противостояния и противопоставления не было бы.

Приходится признать, что опаснейшим манихеем, помещающим мировые культуры и регионы в особое пространство неуживчивости, является не только идеологический человек, но и потребительский человек. Перед его лицом проиграть экономическое соревнование — значит лишиться всякого доверия, лишиться лояльного отношения вообще. Разве это не он, потребительский человек, не простил Советскому Союзу проигранного экономического соревнования и не перечеркнул все — историю собственной страны, ее государственное величие, ее культуру и мораль, ее веками вынашиваемые ценности? Америка значительно менее богата по этой культурно- исторической части. Если она не оправдает ожидания потребительского человека, не удовлетворит его специфическую гордыню, связанную с обладанием "самой большой потребительской корзиной в мире", он не пощадит в ней ничего.

В этом лежит своеобразное «оправдание» нынешней американской авантюры, предпринятой, несомненно, с прицелом на главного будущего соперника — Китай.

Массовым заказчиком этой авантюры, самим того не осознающим, несомненно, является потребительский человек, более всего презирающий экономических неудачников, даже если речь идет о целых странах, формациях, цивилизациях, и отказывающий им во всяком признании и доверии.

Ввиду этого подобная антрополитическая разновидность заслуживает не только чисто культурологических оценок, которые в литературе не раз уже ей ставились, но и оценок стратегического толка.

Но вначале попытаемся оценить потребительский тип по критериям теории рационализации, призванным отделить архаично воинственный тип от современного, либерально-пацифистского. Сегодня стараниями либеральной пропаганды формируется брезгливо-опасливое отношение к жертвенному, альтруистскому и аскетическому сознанию. Именно в этом типе сознания усматривают социокультурную и социально-психологическую базу этатизма и милитаризма. Уберите эту базу — и этатизм рухнет, лишенный человеческой подпитки. Что же касается потребительско-гедонистического сознания, то в нем усматривают таинственным образом заложенную программу «рационализации». Иными словами, «рационально» все то, что не жертвенно, не наделено чертами социального воодушевления и моральной взволнованности.

Сначала могло показаться, что либеральная идеология воюет со специфически тоталитарными формами коллективистского воодушевления, желая противопоставить ему воодушевление гражданское, демократическое. Но затем вполне обнаружился тот факт, что под подозрение поставлены воодушевляющие идеалы как таковые. Вынеси их за скобки — и на сцену выйдет расчетливо рыночный человек, «взвешенный» индивидуалист.

Самое удивительное состоит в том, что при этом замалчивался колоссальный банк данных американской эмпирической социологии, изучившей потребительское сознание в разных измерениях.

В первую очередь было отмечено, что это манипулируемое сознание, принимающее на веру примитивнейшие провокации торговой рекламы, пропаганды, приемы "ложной идентификации" и т. п. Если бы оно в самом деле было рационально-суверенным, то вся система "производства искусственных потребностей" повисла бы в воздухе. Не менее примечательной особенностью является и то, что оно является ревнивым, завистливым сознанием. Феномен "потребительской конкуренции" и сопутствующие ему самоубийственные страсти (невозможность жить и спать спокойно, если у сослуживца или соседа появилась машина более престижной марки, чем твоя собственная) детально описаны в литературе. Причем, что важно, процедуры ревнивого потребительского сравнения осуществляются не только на индивидуальном, но и на коллективном уровне: представители разных групп общества, отраслей производства, регионов ревниво наблюдают, чтобы другие сравнимые группы не вырвались вперед, не чувствовали себя лучше. Известный феномен "инфляционной демократии", связанный с претензиями экономически менее эффективных групп на те же доходы, что и у групп более эффективных и производительных, говорит о том, что в индивидуалистическом обществе бушуют и коллективные страсти.

Наконец, главной, может быть, чертой потребительского сознания является его неудержимое стремление к нарушению легальных норм поведения. Специалисты отмечают удивительно точное совпадение структуры ценностей преступных личностей со структурой ценностей типичной потребительской личности. "Те же ценности, которые лежат в основе "американского образа жизни"… помогают мотивировать поведение, ценимое нами превыше всего и рассматриваемое как "типично американское", оказываются в числе основных детерминантов того, что мы осуждаем как "патологическое поведение"".[4]

Иными словами, преступившая личность отличается от законопослушного потребителя не структурой своих потребностей и мотиваций, а лишь специфической конформистской нерешительностью. Поведенческие цели у тех и других одни, разнятся только поведенческие рамки. И если потребительская личность в условиях достаточно решительного характера, к тому же постоянно подстегиваемая завышенными по сравнению с реальными возможностями рекламными стандартами, то и дело выступает в роли милитариста ежедневности — прибегает к уголовному насилию, то не ясно ли, что между бюргерским сознанием либерального "золотого века" и современным массово-буржуазным сознанием лежит пропасть?

Признаюсь, когда я наблюдал человека новой индивидуалистической формации, наводнившего наши города в 90-х годах, и отмечал агрессивно-милитаристские черты его облика и поведения, то приписывал это его происхождению — из распущенных спецслужб, верхи которых получили львиную долю собственности, а нижним чинам велено было кормиться на свой страх и риск, причем с гарантиями соответствующей снисходительности стражей правопорядка.

Сегодня я думаю, что за милитаризмом происхождения скрывается не- что более глубокое, связанное с основами потребительского человека как сугубо телесного, языческого человека, с погашенной духовностью.

Потребительское общество реактивирует в массах молодежи черты языческого типа личности с акцентированной телесностью, а не духовностью. Несомненно, речь идет об индивидуализме, но особого рода. Это не индивидуализм ярко выраженной интровертности, погруженной в свой, спрятанный от других, оберегаемый от внешних вторжений, мир. Такого рода индивидуализм служил подспорьем классической книжной культуры, европейского романа, поэзии и музыки. На мой взгляд, дилемма коллективизм—индивидуализм является современным либерально-пропагандистским упрощением, связанным с задачами "борьбы с коммунизмом". Во всяком случае, различение видов индивидуализма не менее существенно. Индивидуализм, означающий состояние личности наедине с Богом (с высшей ценностной системой), и индивидуализм, означающий состояние личности наедине с потребительской вещью, ценимой превыше всех общественных связей, — вот различение, которому пора уделить внимание.

Потребительски интересные вещи ничейными не бывают. И если специфический язычник позднелиберальной эпохи желает завладеть вещью, остаться один на один с нею, — а таково его главное вожделение, — ему предстоит предварительное сведение счетов с теми, кто завладел этой вещью раньше.

Есть вещи, сознательно производимые на продажу, — с ними все ясно. Но есть вещи, не произведенные, но сегодня получившие особую потребительскую ценность: земля, сырье, энергоносители.

Эти вещи имеют хозяев в традиционном, добуржуазном смысле — речь идет о народах и странах, которым волею исторических судеб досталась территория, богатая такого рода «вещами».

Ясно, что потребительское сознание Запада, нуждающееся в вовлечении этих вещей в оборот, не может терпеть и впредь сохраняющегося добуржуазного статуса этих вещей, не желающих покидать своих хозяев. Не в этом ли кроется секрет глобального заказа на рыночные реформы постсоветского пространства? И не во имя ли этого новая либеральная философия так старательно остужает наше ценностное сознание, призывает к «десакрализации» таких понятий, как "родная земля", "родная природа", «Отечество»? Только сформировав вполне «остуженное» отношение к этим святыням, овеществив их путем отсечения кроющегося в них духовного, культурного содержания, можно рассчитывать на их появление на мировом рынке, где им предстоит поменять своих владельцев.

Таким образом, важной особенностью потребительского сознания является не только его ревниво-завистливое отношение к более удачливому сознанию этого же типа, но и совершенно нетерпимое, ненавистническое отношение к инородному, непотребительскому сознанию. Если носители этого сознания не желают перевоспитываться, их готовы уничтожить.

Особенностью современного потребительского социума является его стремление уничтожить дуалистскую структуру мира, в которой издавна соседствуют два начала: сфера обмениваемого, продаваемого, и сфера самоценного, не измеряемого в деньгах. В человеческом микромире это в первую очередь семья: отношение супругов, отношение родителей и детей и т. п. Эта сфера моментально утратит свою экзистенциальную подлинность и социальную эффективность, если начнет подчиняться логике товарно-денежных, расчетных отношений. Такие вещи, как любовь, забота, поддержка и другие гарантии существования, в принципе не формируемые и не измеримые по законам рынка, сразу же исчезнут, а вместе с ними — и человеческая личность как таковая. Даже самые отчаянные рыночники не решаются оспорить внерыночный статус семейного микромира.[5]

Но и на социальном макроуровне, несомненно, присутствуют структуры и инстанции, выводимые за пределы отношений обмена и утилитарной умышленности.

Если бы таких структур не существовало, из человеческой жизни вообще исчезла бы тема идентичности — важнейшая тема психологии, культуры и морали. Местоимением «мы» Кант хорошо показал в своем различении теоретического и практического разума, что мир ценностей держится на принципиально ином фундаменте, чем система теоретических доказательств. Ценностные основания теоретически не доказуемы, они — отсвет "другого мира". Этот другой мир вполне может существовать и для атеистов, в том случае, если они признают наличие высших, материально не измеримых и не обмениваемых ценностей. Дуальная структура сохраняется, перемещаясь в посюсторонность.

Достойно размышлений неприятие индивидуалистическо-прагматическим сознанием "второго измерения". Ему для самоуспокоения непременно нужно разрушить дуальную структуру существования, где есть верх и низ, духовное и телесное, дневное и ночное. "Культурная революция" нового либерализма имеет целью устранить напряжение этих двух начал — все то, что нас мобилизует, обязывает, подтягивает до высоты культурных норм. Характерный пример — легитимация непечатных выражений, к которой настойчиво призывает… министр культуры.[6]

Этот тип сознания, стремящийся обрести репутацию остуженного и бесстрастного, здесь, в ниспровержении норм, обнаруживает своеобразную нигилистическую страстность. Подобно тому как известные ведомства неистовствовали в поисках врагов, уполномоченные этого типа сознания выискивают — для искоренения — добродетельных. Нет, совсем не так уж безобидно и прозрачно потребительско-индивидуалистическое сознание, в нем присутствует свой демонизм, свой гений отрицания, неустанная раздражительность ко всем проявлениям иных позиций и иных измерений.

Словом, оно способно уполномочивать на борьбу — и борьбу нешуточную.

В целом же можно сделать вывод: процесс рационализации, заявленный еще на заре европейского модерна в качестве главной программы и главной миссии Запада в мире, натолкнулся на самую неожиданную препону. Ее олицетворяют не представители архаических культур, не "полпреды Востока" на Западе — ее образует само западное массовое потребительское общество.

Рационализация предполагает подчинение инстинкта разуму — потребительское сознание, напротив, олицетворяет собой капитуляцию разумной воли перед напором "инстинкта удовольствия".

Рационализация предполагает подчинение краткосрочных выгод долгосрочным стратегиям — потребительское сознание жаждет немедленного удовлетворения любой ценой.

Рационализация означает такое расширение горизонта действия, при котором бы учитывались не только его прямые и немедленные, но и косвенные и отдаленные последствия. Потребительское сознание представляет собой такой очаг возбуждения по поводу центрального объекта вожделения, что все другие зоны и очаги внимания попросту гаснут.

Наилучший пример — экологическая контрреволюция потребительского сознания, совершенная в 80-х годах ХХ века, одновременно с "неоконсервативной волной".

60-е годы на Западе ознаменовались рефлексией по поводу противоречий потребительского общества и классической цивилизации в целом. Благородная самокритика Запада, инициировавшего «покорение» природы, культуры и морали во имя угождения буржуазной потребительской личности, сквозила в выступлениях "новых левых", «зеленых», коммунитаристов, сторонников альтернативного стиля жизни. Казалось, Запад стоит на пороге реформации, превосходящей по своему значению религиозную реформацию. Но вскоре в ответ поднялась неоконсервативно-монетаристская "рыночная волна", задавшаяся целью реабилитировать и возвысить "экономического человека", одновременно унизив и дискредитировав «постэкономического». Многие задавались вопросом: откуда эта предельная запальчивость у людей, сформулировавших оппозицию "экономика — антиэкономика" и идентифицировавших себя в качестве представителей строгого экономического знания? Почему они преследуют критическую рефлексию, добиваясь тоталитарной монолитности на Западе? И почему либеральная революция не только состоялась на Западе, но и превратилась в мировую рыночную революцию, захватив бывшие социалистические страны? Такое нельзя сделать средствами чистой теории: речь шла о мобилизации против культуры, морали и природы нового люмпена. Этим люмпеном, не знающим высших измерений бытия, не имеющим никаких обязательств перед историей и культурой, и стал современный потребительский человек.

Это его люмпенская природа так воспламеняется и бунтует при всяком напоминании о высоком и обязывающем. Это у него нет истории и нет отечества. Это он стал сегодня резервом глобального американского наступления по всему миру. Без него идеология нового либерализма, озабоченного не эмансипацией личности, а эмансипацией инстинкта, могла бы существовать только в качестве некой субкультуры, притягивающей экспериментаторов неофрейдизма. Но потребительский человек — новый люмпен — увидел в ней "потакающую теорию", способную избавить его от комплексов и даже наделить признаками авангардности. К этому потребительскому авангарду, готовому ниспровергать нормы национальных культур на местах, и обращаются США как к своей пятой колонне. Новый интернационал — интернационал люмпенов-потребителей — уже создан, и без него США не решились бы на нынешнюю глобальную авантюру.

Объяснение на стратегическом уровне

В отличие от идеологии, раскидывающей свои сети повсюду и отличающейся намеренной многозначностью и двусмысленностью своих терминов, стратегия ориентируется на субъектов, принимающих важнейшие решения с учетом возможных плюсов и минусов, издержек и потерь. Стратегические решения — это решения перед лицом оппонента, вовлеченного в игру и в свою очередь претендующего на выигрыш. В этом смысле стратегия есть не монолог, а игра, в ходе которой приоткрываются шансы и корректируются первоначальные планы.

Что такое война как стратегия и почему стратегия перерастает в войну?

Для агрессора — завоевателя война выступает как захватническая стратегия. Это означает:

а) что его социум организован таким образом, что самостоятельно производить новые богатства ему представляется менее предпочтительным ("рентабельным"), чем отнимать его у соседей;

б) что «соседи» дают ему повод подозревать их в слабости.

Если перейти от этого весьма общего рассуждения к специфическому менталитету Запада времен мировых империалистических войн, то война как стратегия выходит на передний план в тех фазах развития, когда имеет место "кризис прогресса". В рамках большого кондратьевского цикла это означает период, когда прежде накопленные факторы интенсивного развития исчерпываются. В интенсивной фазе ареал обитания современного человека расширяется путем открытия качественно новых промышленных и социальных технологий: прогресс так реорганизует пространство, что оно внезапно делается более поместительным и продуктивным, чем прежде. Экстенсивные стратегии расширения пространства — а война является их крайней разновидностью — в этих условиях теряют свои принудительность и привлекательность. Но когда у цивилизации на данное время нет в запасе больших фундаментальных идей для прорывов к качественно новому, в обществе начинает расти социальная напряженность, в особенности в современном обществе. В традиционных обществах, свободных от обольщений великих учений, спрос был достаточно эластическим: когда выдавался неурожай, люди подтягивали пояса, не виня во всем строй и правителей; последние в свою очередь не испытывали комплекса неполноценности.

Но в современном обществе, основанном на морали и идеологии успеха, на вере в полную и окончательную победу прогресса, внезапный дефицит благ скандализирует всех. Электорат волнуется, правители ищут алиби и — срочных паллиативов. Требуется во что бы то ни стало возросший общественный пессимизм конвертировать в новую форму агрессивного воодушевления. Так наступает время активной геополитики. Словом, в повышательной (интенсивной) фазе большого кондратьевского цикла торжествует миф прогресса, в понижительной — миф геополитики.

Нам, следовательно, необходимо понять начавшуюся войну как экстремальную разновидность стратегии геополитического расширения, пришедшую на смену недавним стратегиям научно-технического роста. Условия новой стратегии станут понятны лишь в свете двух катастроф, подстерегших западное прогрессистское сознание.

Первая катастрофа связана с открывшимися экологическими "пределами роста". Надо сказать, ментальный «код» западной цивилизации не знает никаких имманентных пределов. Мир, открывшийся западному человеку на заре эпохи модерна — в Ренессансе, — это вселенная, состоящая из бесконечного количества миров, но при этом однородная — подчиненная одним и тем же законам механического разума. Причем бесконечность здесь выступает сразу в двух ипостасях: как экстенсивная бесконечность расширения, пространственной экспансии и как интенсивная бесконечность бесконечного повышения человеческих способностей в овладении внешним миром. Обе ренессансные темы — и тема бесконечности миров, и тема бесконечного совершенствования изобретательности разума — имели таинственно пророческое значение. В самом деле: в период, когда Земля казалась столь огромной и была столь мало освоенной, акцент на бесконечной множественности миров в горизонте нашей человеческой экспансии кажется заведомо преждевременным, избыточным. Тем не менее ренессанская интуиция упрямо возвращается к этой теме — от Н. Кузанского до Д. Бруно и Галилея.

Свою практическую фундированность эта тема бесконечности миров получила только в ХХ веке, когда новый технический человек уже осквернил природу и стал подумывать о космической экспансии. Никаких сыновних чувств он к планете Земля не питал — она для него была "рядовой планетой" и очередным этапом на пути его прометеевой эпохи.

И вдруг — эта новая, травмирующая тема "пределов роста" и глобального экологического кризиса. Стал ли технический человек мудрее или «сентиментальнее»? Вполне возможно и то, и другое: ведь в историческом и психологическом смысле он изрядно постарел за последние полстолетия. Но если бы в изменении его позиции и его картины мира в самом деле решающую роль сыграла зрелая экологическая и социокультурная рефлексия, он бы сделал акцент не на "пределах роста", а на том, чтобы установить пределы своей потребительской алчности, то есть обратил бы взгляд не вовне — на природу как объект, — а во внутрь, в соответствии с древней духовно-религиозной традицией. Но этого поворота он так и не совершил: он по всем признакам остался прежним космическим империалистом и экспансионистом. Но в этом горизонте ничего нового не установлено: космос как был, так и есть бесконечен, а космическая экспансия сегодня технологически более реальна, чем когда бы то ни было.

Изменение произошло в другой области: по мере перехода от прежнего, фаустовского типа к нынешнему, потребительскому типу произошло резкое сужение темпорального (временного) горизонта. "Бесконечность миров" меня убеждает и обнадеживает лишь в том случае, когда я умею ждать.

Космические экстазы и научно-технические эпопеи поколения рубежа 50–60-х годов отличались тем, что они не были привязаны к индивидуалистическим потребительским ожиданиям, иными словами, были скорее «романтическими», чем потребительско-прагматическими.

Речь шла не о том, что именно я или именно мы в отведенный нам жизненный срок приобщимся к возможностям, открываемым новым техническим веком. Здесь позитивистские критерии эмпирической верификации новых возможностей на индивидуальном, повседневном уровне не действовали — космический энтузиаст того времени был коллективистским метафизиком, а не индивидуалистическим эмпириком и вел себя так, будто верил в свое бессмертие.

Современный наблюдатель научно-технических эпопей ведет себя по-иному. Он как бы заново открыл свою смертность и заявляет: "после меня хоть потоп". Его не интересует "бесконечность миров" как потенция прогресса — его больше пугает перспектива истощения планеты, призванной служить ему сегодня, сейчас. Вот почему предупреждение "римского клуба" так его испугало. С одной стороны, он не способен ждать отдаленных итогов прогресса, способного отодвинуть "пределы роста" (что несомненно в виду "бесконечности миров"), с другой — он не способен меняться, укрощать свои потребительские аппетиты, к чему, собственно, и призывает современная экологическая философия. Поэтому он впал в панику, то есть получил, говоря на языке неофрейдизма, психическую травму, уменьшающую потенциал ясного самосознания.

Итак, ресурсов планеты не хватит для процветания всех!

Прогресс, взятый в его "самом важном", потребительском измерении, предстоит либо приостановить, либо перераспределить его в социальном отношении так, чтобы он стал "корзиной для немногих". Может быть, тогда этой корзины хватит на больший срок. Эти потребительские размышления и дилеммы стали стратегическими дилеммами, как только их по-настоящему принял к сведению западный истэблишмент.

И здесь надо коснуться второй духовной катастрофы Запада, связанной уже с состоянием не природной, а культурной и интеллектуальной среды. Подробнее эта тема будет рассмотрена в следующей главе, но здесь она должна быть обозначена в качестве основания общего "парадигмального сдвига", сделавшего возможным стратегический выбор в пользу новой мировой войны. Речь идет о качественном снижении способности современной западной культуры к генерированию больших фундаментальных научных идей — источника технологических переворотов эпохального масштаба. Объяснение этому лежит в социокультурной сфере и связано с нынешним «завершающим» этапом процесса секуляризации. После работ М. Вебера, а у нас — С. Булгакова возникла новая большая тема в социологии, связанная с выявлением социокультурных источников экономических и научно-технических революций. Вебер, в частности, доказал, что переход от легких форм спекулятивно-ростовщического обогащения, свойственного маргинально-инородческой среде средневековья, к трудным практикам продуктивной экономики был связан с религиозной реформацией в Европе. С одной стороны, эта реформация способствовала легитимации индивидуалистических практик, с другой — сообщила им новый сакральный смысл, связанный с поисками спасения и доказательством причастности к нему. Протестанты видели в предпринимательстве не способ потакания потребительским импульсам, а способ богоугодного служения. Не гедонистическое «веселие» сопутствовало этому занятию, а практика воздержания и методичности, ставшая основой высокой доли накопления. В некотором смысле можно утверждать, что любое человеческое занятие может быть интерпретировано двояким образом: как поиск легкой доли и легкого успеха, с одной стороны, и как аскетическое служение, питаемое особым воодушевлением, с другой. Дело только в том, что процесс секуляризации — расставания с верой в любых ее формах — неизменно меняет соотношение указанных двух типов в сторону расширения первого и сужения второго. Это относится и к современной науке. Ее тоже можно рассматривать как предприятие, связанное с производством специфической продукции — новых видов знания. Участвовать в этом производстве можно с разным сознанием: с верой в научную истину или со скептически-остраненным сознанием, готовым довольствоваться более или менее полезными рецептами.

Сегодня все чаще говорят о кризисе фундаментального идеала в научном познании.

Аналогия с "религиозным фундаментализмом" здесь вовсе не случайна. Фундаменталистский идеал, регулирующий сознание исследователя, основан был на следующих презумпциях, поразительно напоминающих религиозные. Специфический «монотеизм» классической науки обязывал считать, что истина одна: конкурирует не несколько истин, а истина или ложь (заблуждение). Трансцендентальная интенция (то есть интуиция присутствия "потустороннего") в научном сознании проявилась в постулировании сущности (основополагающего признака или принципа), контролирующей все зависимые от нее явления. Познание сущности гарантировало научному познанию такую же достоверность, которая в религиозной сфере достигалась озарением. Озарение есть пронизанность явлений новым светом, высвечивающим присутствие в них Божественного замысла (воли). Классическое научное сознание также не достигало успокоения, пока не находило организующую сущность, преодолевающую «своеволие» непонятных явлений.

Наконец, специфическая достоверность и основательность картины мира, выстраиваемой классической наукой, была связана с причинностью. Причинно-следственная связь как ручательство того, что будущие события управляются прошлыми, свидетельствовала о специфической верности научного сознания консервативному идеалу.

"Следствие не может предшествовать причине" — этот принцип является фундаменталистским, то есть устанавливающим иерархию явлений мира (хотя бы временнэю).

Сегодня все говорят об устаревании фундаменталистского идеала в науке и о воцарении там новой, «постмодернистской» ситуации, в которой ничтожно малое явление может порождать катастрофически большие следствия, явление и сущность то и дело меняются местами, что ставит под сомнение сам принцип онтологической иерархичности мира, а поиски фундаментальных сущностей вообще дискредитируются как мнимая задача.

Современный исследователь подходит к делу с заведомо облегченными установками. Он обязывает себя быть настолько равнодушным к «материи» (на которую он прежде неосознанно переносил сакральные установки), чтобы навсегда снять вопросы о том, что находится "внутри вещей", какова их «имманентная» природа и т. п.

Любой исследуемый объект рассматривается как черный ящик с пустым (точнее, безразличным нам) внутренним содержанием. Самое большее, на что мы способны претендовать, — это установление некоторых корреляций между «входами» — контролируемыми внешними воздействиями — и «выходами». Мне представляется такая установка в чем-то многозначительно близкой потребительской установке — с характерным для нее безразличием к объекту и нетерпеливым стремлением к получению субъективного удовлетворения. Чем меньше стремления заглянуть в постоянную глубь материи, чем выше безразличие к тому, каковы вещи сами по себе (трансцендентно, а не трансцендентально), тем выше вероятность строительства в науке виртуального мира, оторванного от знаний, затрагивающего фундаментальные основы — вещество и энергию.

Потеря интереса к субъекту (современный системный подход утверждает, что важна не вещественная природа элементов, а сам способ их организации) создает тенденцию, крайним проявлением которой является "имитационный принцип". Наука попадает в ситуацию, в какую попала литература постмодерна: когда одни научные тексты рождают другие научные тексты методами непорочного зачатия — без преодоления сопротивления материала, название которому — бытие исследуемого объекта.

Жан Деррида верно отметил, что вопрос о бытии есть в конечном счете вопрос о Боге; когда этот вопрос «снимается», в культуре начинается автономное круговращение «текстов». "Только когда письмо погибло как знак-сигнал, оно рождается как язык; тогда оно говорит то, что есть, отсылая тем самым лишь к себе, знаку без значения, игре и чистому функционированию, ведь оно больше не используется как естественная, биологическая или техническая информация, как переход от одного сущего к другому, от означающего к означаемому".[7]

Еще недавно, на заре нового индустриального общества, был провозглашен принцип соединения науки с материальным производством. Сегодня этот принцип третируется в качестве архаического, игнорирующего новый символизм науки, которая все больше становится формальным искусством, оставляющим в стороне "материальное содержание". Параллельно с виртуальной экономикой развивается и виртуальная наука, производящая новую научную информацию в обход таких реальных величин, как вещество и энергия.

"Философская концепция информационного общества базируется на нематериальном субстрате, которому свойственны самовоспроизводство и неистощимость, даже возрастание в процессе использования. Развитие информационной парадигмы привело к появлению новой страты людей, считающих, что они не зависят от реальной экономики (сельское хозяйство, добыча полезных ископаемых, машиностроение и т. д.), основанной на энергии, забывая, что без электроэнергии не будет работать ни один компьютер. Суть состоит в том, что реальной экономической ценностью обладает лишь информация, так или иначе связанная с энергией".[8]

Здесь мы подходим к тайне стратегического значения: современное западное общество (в первую очередь американское) выдает себя за чисто информационное, более почти не связанное с материальным производством, но на самом деле зависит от последнего. Специфика идентификации "передового Запада" состоит в том, что он, в качестве информационного общества, паразитирует на реальной экономике и лежащем в ее основе производстве энергоносителей, но в то же время относит эту экономику к архаичной, пережиточной формации, с которой он, Запад, не имеет ничего общего. Налицо, таким образом, типичный случай действия психоаналитического механизма "вытеснения и проекции", когда некая скандализующая характеристика, подмеченная нами в нас самих, вытесняется нами из сознания и неосознанно проецируется на других — для того, чтобы уже в этом качестве подвергнуться "решительному и бескомпромиссному" осуждению.

"Информационное общество" — это психоаналитическая структура, замешанная на вытеснениях, репрессиях и подменах: это то, что куплено ценой вытеснения. Ясно поэтому, что дихотомия информационная экономика — физическая экономика обретает черты синдрома: носителей физической экономики ненавидят уже потому, что, с одной стороны, считают скандальным для себя с ними идентифицироваться, с другой — втайне осознают свою зависимость от них.

Дистанцирование информационного общества от реальной экономики, как и дистанцирование постмодернистской науки от реальных поисков нового вещества и новых видов энергии, закрывает Западу дорогу к очередной, объективно назревшей фазе интенсификации производства. Объективно остается, таким образом, путь экстенсивного расширения, а значит — нового передела планетарных ресурсов в свою пользу.

Творческое бесплодие как декадентская болезнь завершающей стадии секуляризации порождает страх перед "пределами роста", а "пределы роста" порождают новую империалистическую политику передела земных ресурсов в пользу "передового меньшинства" планеты — новых избранных. И так уж устроен человек: он нуждается в самооправдании тех своих практик, от которых не в силах отказаться. Практика нового империализма нуждается в тем более сильных оправданиях, что она уже была осуждена влиятельными идеологиями недавнего прошлого — не только собственно левой, но и «леволиберальной».

Уход с общественной арены "большой левой", олицетворяемой коммунистическим и социалистическим движением, создал вакуум, которым некие силы не замедлили воспользоваться. Сначала это были силы неоконсервативной волны, которым удалось скомпрометировать большое социальное государство и его клиентуру — социально незащищенных. Безработные были объявлены "добровольно безработными", предпочитающими жить на пособие, нежели работать. Получатели социальной помощи — сторонниками соединенного патернализма, живущими за счет "добросовестно работающих" и обременяющими экономику дотационными нагрузками. Профсоюзы были объявлены средой, создающей инфляцию, ибо их требование повышения заработной платы "безотносительно к росту прибылей" символизирует паразитарную "экономику спроса", подрывающую здоровую "экономику предложения". Новая монетаристская экономика "дорогих денег" означала экономический социал-дарвинизм: действие естественного рыночного отбора, более не смягченного ни дешевым кредитом (для тех, кто временно оказался в трудном положении), ни дефицитным финансированием тех видов деятельности (наука, образование, культура, здравоохранение), которые по чисто рыночным критериям оказываются нерентабельными.

Ключевое слово "новый эпохи" было произнесено: социал-дарвинизм. Оно преодолело барьер общественной цензуры благодаря тому, что первоначально относилось якобы не к людям, а к предприятиям: пусть разоряются все нерентабельные предприятия — это очистит экономическое пространство для рентабельных.

И вот прошло совсем немного времени — не более 10 лет, отделяющих 80-е годы от 90-х, и социал-дарвинистский принцип стал более или менее откровенно применяться к людям. Реальное содержание термина — "естественно-рыночный отбор" — стало все больше высвечиваться по мере того, как неоконсервативные методы оздоровления экономики стали распространяться на регион с менее ценным человеческим материалом — на бывшие социалистические страны, в особенности — на Россию. Здесь уже новая идеология отбросила «экономические» эвфемизмы и ввела в действие социал-дарвинистский арсенал прямо по назначению — то есть применительно к населению. Все те филиппики, которые деятели неоконсервативной волны адресовали экономически неэффективному предпринимательству, требуя перекрыть им кислород дешевого кредита, наши реформаторы стали адресовать целым слоям населения, требуя перекрыть им… кислород. Возникла лексика нового апартеида: «совок», "люмпен", «маргинал», "красно-коричневое большинство" — и все это применительно к народу, которому еще накануне обещали демократическое процветание и вхождение в европейский дом. Ясно, что это не было "языком консенсуса" — это была лексика нового апартеида и внутреннего расизма.

И здесь необходимо различать тактический и стратегический уровни. С позиций российских приватизаторов, такая социал-дарвинистская компрометация большинства была необходима ввиду того, что с этим большинством не хотели делиться собственностью. не делиться собственностью с полноценными, самодеятельными гражданами — это скандально и недемократично. Но если предварительно этих граждан опорочить, назвав совками и люмпенами, обремененными неисправимой тоталитарно-патерналистской наследственностью, то тогда отлучение их от демократического дележа собственности начинает выглядеть как вынужденная мера, связанная с ограждением здоровой экономики от нездоровых элементов. Так вместо демократического принципа единой нации, сообща строящей новое будущее, возобладал принцип "двух наций": достойной нового будущего и явно его не достойной.

Но, как оказалось, по глобальному счету все это представляло собой не стратегию, а тактику; стратегический уровень от новой российской элиты оказался скрытым. Истины этого уровня раскрываются только сегодня. Та уничтожающая, непечатная лексика гражданской войны, которая была использована номенклатурной «демократией» при отстаивании ее монополии на собственность, сегодня вошла в идеологический арсенал Запада. Из западного далека оказались весьма малоразличимыми те черты и критерии, посредством которых новые собственники отличали себя от «этого» народа.

Внутренний расизм российских «радикал-реформаторов» превратился на Западе во внешний расизм: расистское отношение к России в целом как к стране, недостойной тех бесценных ресурсов, которые лежат на ее территории. Образ крайне плохо управляемой страны, начиненной саморазрушающимися ядерными складами, наводненной экстремистами, непредсказуемой и невменяемой, — все это выступает как объективная необходимость внешнего вмешательства и внешнего управления. Наши «реформаторы» вовремя не заметили радикального изменения своего имиджа на Западе: вместо респектабельных реформаторов-романтиков свободы там уже сложился образ насквозь коррумпированной, вороватой и вероломной шайки, все практики которой находятся вне цивилизованного поля и поля легитимности.

Иными словами, образ России начинает складываться по той же модели, что и образ Африки, нуждающейся, как сегодня вполне откровенно говорят, в «реколонизации». Если обобщить все то, что успела написать либеральная пресса о России и всей ее истории, то легко усматривается лейтмотив: главный изъян реальной истории России в том, что она не была вовремя колонизована Западом. Одни при этом сетуют на то, что Россия приняла христианскую веру от Византии, а не от Рима, другие — на то, что поворот к Западу не состоялся во времена Лжедмитрия или «семибоярщины», третьи оплакивают "демократический февраль" 1917 года, четвертые осуждают бессмысленную жестокость "большевистского сопротивления" Германии в 1941—1945-х, помешавшую простому советскому человеку уже тогда пить баварское пиво.

Словом, создается впечатление, что российская история развертывалась в присутствии некоего наблюдателя, "умеющего ждать". И вот наконец он, кажется, своего дождался: для реколонизации Западом Россия вполне созрела.

При этом разговор о вполне земной, материальной заинтересованности Запада в энергоносителях и прочих дефицитных ресурсах, относящихся к «низменному» уровню физической экономики, пока что в открытую не ведется. Более респектабельным выглядит разговор о безопасности. Те самые господа, которые демонтировали доставшийся от СССР военно-промышленный комплекс и разрушали армию под предлогом того, что "у новой России нет врагов", сегодня говорят о том, что Россия слишком слаба для того, чтобы самостоятельно, без американского военного покровительства, обеспечить свою безопасность с Юга. Ну а что находится на Юге, мы знаем: там находятся нефтяные залежи Каспия — психоаналитически вытесненный из официального «госдеповского» сознания "либидональный объект". Для легализации соответствующей либидональной озабоченности США необходимы операции смещения объекта: именно там, где лежит объект "запретного желания", появился объект "законного негодования" — гнездо международного терроризма.

Ясно, что самый скорый путь к вожделенной геостратегической цели состоял бы в том, чтобы попросту объявить российский режим террористическим, а его претензии на ресурсно эффективные территории — рецидивом имперского мышления, становящегося смертельно опасным для всего человечества. Это непременно надо иметь в виду для того, чтобы расшифровать все промежуточные звенья — пропагандистские, дипломатические, военно-политические, — которые должны в конце концов привести к этому ключевому звену. Путь к нему — стратегическая игра США с новым российским руководством, задуманная как многоступенчатый процесс, в котором противника будут вести к заранее обозначенной цели, попутно перепроверяя его замыслы и возможности.

Первым шагом была жесткая дилемма: "кто не с нами (с Америкой) в смертельной борьбе с терроризмом, тот против нас". Блеф удался: российское руководство дрогнуло и объявило о своем присоединении к американской "антитеррористической кампании". Далее последовало то, что «горячйе», ближе к тайным вожделениям: требование американских баз в прилегающем к Каспийскому узлу пространстве. «Партнер» и здесь дрогнул и отступил: разрешение на американское военное присутствие в стратегически важнейшей точке евразийского театра военных действий было получено.

Речь идет о стратегической цели трех уровней.

Уровень первый: ресурсный. Речь идет в конечном счете о том, чтобы дефицитнейшие из планетарных ресурсов изъять из рук недостойных, не умеющих и не желающих цивилизованно ими распорядиться, и передать в руки достойных.

Уровень второй: геостратегический. Речь идет о том, чтобы закрыться в пространстве бывшего Великого шелкового пути, соединявшего Атлантику с Тихим океаном, и тем самым взять контроль над центральной коммуникационной системой Евразии.

Уровень третий: военно-стратегический. Речь идет о том, чтобы получить доступ к той ключевой точке евразийского пространства, откуда можно непосредственно угрожать стратегическим противникам — Китаю и Индии, без нейтрализации которых американское планетарное господство на долговременную перспективу не может состояться.

Не установив господства над Евразией, нельзя осуществить глобального перераспределения ресурсов в свою пользу — вот аксиома нового стратегического мышления атлантизма.

Нельзя сказать, что подобная стратегия была изначально заложена в атлантическом мышлении в виде какого-то генетического кода. О «генетической» предрасположенности к этому у родившегося после ренессансного переворота европейского "нового человека" говорить можно, что доказывает эпоха колониальных захватов, начавшихся в ХХ веке. Но между «предрасположенностью» и «характером» лежит период «воспитания», характеризующийся сложным взаимодействием субъекта со средой. Запад мог пойти по трудному пути дальнейших «фаустовских» преобразований своих производительных сил, связанных с эффективными возможностями «физической» экономики. Сравнительно недавний пример — реакция западной промышленной системы на нефтяное эмбарго арабских стран после 1973 года. В результате средний расход энергоресурсов на единицу продукции на Западе снизился в течение нескольких лет почти на треть. Следовательно, Запад может преобразовываться интенсивно, когда у него нет возможности для прямых экстенсивных империалистических «расширений».

Жан Фурастье — один из самых видных и проницательных теоретиков модернизации во Франции, автор теории "третичной цивилизации" (постиндустриального общества), на десятилетие опередивший в этом Д. Белла, еще в начале 60-х предвидел будущие трудности западного индустриального общества. Исходя из нормальной модели рынка, соотношение цен товаров должно меняться таким образом, что возрастает относительная стоимость товаров тех отраслей, в которые технический прогресс проникает медленнее, а относительно обесценивается продукция тех отраслей, где имеет место максимальный рост производительности. Максимально быстро растет производительность труда в промышленности, медленнее — в сельском хозяйстве, еще медленнее — в сфере услуг. Следовательно, цены на продукцию сельского хозяйства должны расти быстрее цен на промышленную продукцию, а еще быстрее будут расти цены на услуги. И наконец, есть товары особого рода, в которых рост производительности практически нулевой. Это — те дефицитные продукты природы, которым нет полноценных искусственных заменителей. Сюда относится большинство видов натурального сырья и энергоносители.

Картина, рисуемая в этой связи французским экономистом и социологом, выглядит парадоксальной. Поскольку в развитых странах мира, где колоссально растет спрос на услуги (их доля в структуре потребления достигает двух третей), имеет место перелив самодеятельного населения в "троичный сектор", где производительность труда растет медленнее всего, то эти страны становятся зоной экономической стагнации. Напротив, страны, приступившие к промышленному росту ("вторичная экономика"), экономически развиваются быстрее: здесь каждый экономический агент, переходящий из аграрного сектора в промышленный, воплощает того самого "фаустовского человека", который в свое время создал "феномен Запада".

Но наибольший парадокс должен иметь место в распределении мировых доходов. Промышленно неразвитые страны, имеющие богатую природную ресурсную базу, должны стать получателями самых больших доходов: они выступают поставщиками такого товара, спрос на который непрерывно растет, а предложение не может быть произвольно увеличено посредством серийного производства — здесь производителем выступает сама природа, затратившая на соответствующую «продукцию» миллионы лет своей геологической эволюции.

Поэтому доля стран — поставщиков природного сырья и энергоносителей в росте мировой добавленной стоимости становится самой высокой. Их доходы должны расти быстрее доходов стран, воплощающих экономику "вторичного сектора", и тем более стран с преобладанием экономики "третичного сектора", ныне относимых к "первому миру". В результате Фурастье ожидал нового сбалансирования мира — выравнивания доходов богатых и бедных стран, общего замедления темпов прогресса, иссякающего в "третичном секторе", и экономической стабилизации планеты.[9]

Разумеется, такая перспектива была вызовом западному фаустовскому человеку сразу по нескольким параметрам. Оказывается задетой та картина мира, которой он обязан своей замечательной самоуверенностью: процесс преобразований скорее конечен, чем бесконечен. Ставится под вопрос статус западного человека как господствующего планетарного типа, диктующего свою волю и правила игры всем остальным. Наконец, предполагается возврат цивилизации из неравновесного состояния, олицетворяемого прогрессом и Западом как носителем последнего, к состоянию, напоминающему традиционный архетип, в котором само различие Запада и не-Запада не просматривается.

Запад мог ответить на этот вызов по законам фаустовской преобразовательной культуры: если цены на естественное сырье и энергоносители растут такими темпами, что ставят под вопрос судьбу развитых экономик, то надо приступить к производству заменителей — с одной стороны, и обратиться к новым источникам энергии (например, на водородной основе) — с другой. Это действительно был бы достойный ответ модерна на вызов "новой архаики". Сохранись биполярная структура мира, обеспеченная в сфере духа идеологиями, потакающими слабым и угнетенным, и, может быть, Запад отыскал бы в недрах своей культуры новое фаустовское решение.

Но западный антропологический тип имеет двойственную природу. Воля к знанию и воля к власти сочетаются в нем в рамках особой циклической структуры. Тот экспансионизм фаустовской души проявляется как воля к знанию — и тогда авансцену занимают "великие алхимики", пытающие материю, и следующие за ними прикладники, организаторы производства, люди смелой инженерной мысли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад