Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Месье, или Князь Тьмы - Лоренс Даррел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чудовищный зимний упадок сил, ночные кошмары, успокоительные лекарства. После почти десяти лет брака обязательно жди какого-нибудь подвоха, короткого замыкания. Он видел себя сидящим рядом с живой, хрупкой Пиа, словно на старой гравюре — звероподобный старик Рембрандт, источающий пылко-меланхоличный протестантизм и дух реповой диеты. Сатклиффу никак не удавалось забыть о ней и ее внезапном уходе. Конечно же, он чуял, что она что-то скрывает, мучается — потом наболевшее вдруг прорвалось, выплеснулось наружу. Почему? Неврология в то время мало чем отличалась от средневековой, разве что более современными снадобьями. И вот супружескую чету отсылают на пир психиатрии в Вене, где милый старичок Фрейд наставляет увеличительное стекло на их с Пиа жизни, их сны, их надежды. Знакомство с ним многое дало Сатклиффу-мужу, но еще больше оно дало Сатклиффу-писателю, ведь скромный старичок был отцом новой науки. Ни с чем не сравнить чувство, которое возникает, когда смотришь на мир его глазами. Писатель ликовал, ибо поведение человека старый врач рассматривал как симптом — его интеллектуальное бесстрашие в корне изменило жизнь Сатклиффа. Счастье и то, что у Пиа произошла осечка с самоубийством, ибо, благодаря старому ласковому еврею с карманами, полными снов, истинная причина ее нервного срыва была отлакирована и вставлена в рамку. А ведь Сатклиффу даже в голову не приходило, что угрызения совести могут привести к душевному расстройству. Оказалось, все дело в этом, и доктор настоял, чтобы она рассказала ему всю правду о Трэш и о себе. Срыв был спровоцирован угрозой Трэш уйти от Пиа и поселиться с другой девушкой в отдельном гнездышке. Но и это еще не все. Мы были в отеле, когда Пиа, побелев, встала напротив меня и, медленно сжимая восковые руки, словно выкручивая мокрое белье, сказала:

— Это ужасно — осознавать, что тебя тянет к женщине, потому что я на самом деле люблю тебя, Роб. Люблю всей душой. Люблю, как может любить только женщина. Поверь, я говорю совершенно искренне.

Великому писателю ничего не оставалось, как положить ее искренние заверения в трубку и раскурить ее — а что еще ему было делать?

Всю зиму он бродил под ледяным дождем по заснеженным улицам или сидел в перегретых номерах с неистребимым запахом плюша, а деньги утекали в канализацию, в сточные трубы — в притуплявшие боль, но не сулившие забвения Леты, наркотики. Настал черед Сатклиффа превратиться в страдающего бессонницей невротика. Однако в весе он не терял, наоборот, прибавлял: ну не мог он равнодушно проходить мимо венских кафе с их немыслимым изобилием пирожных, в результате стал до обидного похож на толстячка с рекламы чая «Пиквик», и заметно ухудшилось зрение. Но, чтобы до конца сыграть свою роль, ему пришлось превратиться в исповедника единственной женщины, которую он любил всем сердцем, а из ее храбрых жалких слов сделать вывод, что его тоже искренне любили — впервые в жизни. Им мешала только злополучная лесбийская природа Пиа. — Милая, Робин похож на изголодавшегося кота. Ну да, Робин действительно был изголодавшимся котом!

Только дважды я встречался со старым венским юродивым, и оба раза мы говорили о Пиа. Этого хватило мне с лихвой. Он покорял множеством трогательных причуд, чисто еврейских — ну кому еще придет в голову назвать любовь «инвестицией либидо»? Великолепно. Все равно, что пнуть по заду бедняжку Нарцисса, заглядевшегося на свою рожицу в воде. Это было интеллектуальное пиршество — ничего более будоражащего в своей писательской жизни Сатклифф не испытал. Нахватавшись кое-каких новых идей, он отчасти понял причину своей «инвестиции» в Пиа. В этом тоже была некая смутная тяга к извращению. Его всегда возбуждала ее мальчишеская фигурка, угловатые движения. То, как она встряхивала головой, убирая с лица волосы. Хрупкая, как нежный нарцисс, она, тем не менее, была настоящим сорванцом. Ему вспомнилось, как на какой-то маскарад Пиа нарядилась солдатом и в таком виде пришла в спальню, не переодевшись — эффект был потрясающим. Никогда еще он не испытывал столь острого желания! Такое не утолишь походом к шлюхам или призвав друга барона Корво. Не дано им, не те способности, во всяком случае, в сравнении с Пиа они — жалкие статисты. Вот тогда его великая привязанность выкристаллизовалась в догмат — хм, кашлянул он в ладонь — Любви.

В весенней Венеции у него оказалось довольно времени, чтобы вновь и вновь прокручивать в памяти сцены из прошлого; при этом он шевелил губами, словно читал партитуру незнакомой симфонии — собственно, так оно и было. В перерывах между воспоминаниями он писал письма своему строптивому другу Тоби (которого угораздило стать преподавателем), чтобы повеселить себя безобидными шутками. Слушай гудение vaporetto,[88] крепче держи тонкостенный стакан с дымчатой граппой или бокал с приторной «Стрега», в котором пляшет круглый блик, оставленный умирающим солнцем, оно уже там, где лагуна сходится с небом. Ну-ка, приятель, возьми себя в руки. Как ты намерен распорядиться остатком своей жизни, а, Сатклифф? Вдруг тебя ждет смуглая вьетнамская девушка, нежная, как обещания и тончайший шелк?

Пошевелив зазябшими пальцами в огромных немодных туфлях со шнурками, он признался себе, что одинок и что ему ненавистна Венеция, по крайней мере, в этот первый вечер. Его осенило, что он может купить билет на поезд и отправиться в Прованс, гораздо менее напыщенный и велеречивый, чем Италия, и тоже по-средиземноморски изящный на свой лад; как говаривал Тоби, «немножко Сицилии, немножко Тоскании». Но в сущности ему досаждал не пейзаж, бог с ним, с пейзажем. Ему не хватало общения, не хватало любви. Поглядите-ка на великого человека, сидящего в одиночестве за столиком и смотрящего на воду; сигара погасла, книга захлопнута из-за сгустившихся сумерек. Сгустившихся до ночной тьмы.

Труднее всего оказалось забыть. Самое лучшее, когда одна страсть вытесняет другую. Похоже, Сатклифф все-таки лукавил. В Венецию он приехал не только избавлять свою прозу от словечек «хризопразовый» или «аметистовый», но и душу — от терзавших ее призраков. Он приехал сюда ради душевного покоя, вот что он в конце концов осознал. Воспоминания все еще заставляли его стонать во сне, а когда он не спал, то накатывали с еще большей силой, и он бросал нож и вилку из-за проклятого комка, застревавшего в горле. Неожиданные мысли выталкивали этого твидового ретрограда из кресла, и он принимался мерить шагами балкон, шепотом проклиная все на свете.

Чтобы внести ясность: именно здесь, в Венеции, она решилась все рассказать ему, и потому его так неудержимо сюда влекло. Словно каленым железом были выжжены у него в мозгу сцены, описанные Пиа. Например, такая: старая герцогиня-американка вводит их в свой круг. Потрясающая сцена, хотя бы своей живописностью. В особняк на Виа-Карави свозили разрубленные пополам огромные бычьи туши. И в этих кровавых колыбелях они занимались любовью, а вокруг стояли парни в заляпанных кровью фартуках и весело гоготали. Он точно наяву видел бледнокожую Пиа, похожую на Венеру Анадиомену, — осовремененная версия шедевра Боттичелли. Эта утомленная Венера лежала в тигле из красной плоти, а на ней — черное блестящее тело Трэш… Однажды на мокром полу ванной он обнаружил кровавый отпечаток маленькой ступни, но это было во время менструации, если Пиа говорила правду.

За что его винить, если исключительно ради своего душевного здоровья он лелеял слабую надежду на приключение, которое помогло бы ему забыться? В его сознании сформировался образ, скажем, рафаэлевского типа — много плоти, что нежнее облака. И он, в общем-то, рассчитывал на небесный облик, но ему хотелось, чтобы его мечта была все-таки более земной, здешней, венецианской. Он воображал густые блестящие темно-рыжие волосы, непослушные, своевольные, стянутые на затылке — пышный беличий хвост, который так и тянет погладить. Хотелось одухотворенной красоты, как на картине старого мастера; только взглянешь на нее, и рот наполняется слюной. Вот чего он ждал от неторопливой венецианской весны — но мечты редко сбываются. В конце концов приходится брать, что дают, или уходить ни с чем. Сатклифф не собирался сразу отступать от цели, но был готов покориться, считаясь с реальностью, принимать любые сюрпризы, лишь бы уйти от изводивших его мыслей. Частенько ему вспоминалось одно странное приключение, случившееся тоже в Италии, в Стрезе, где он познакомился со светловолосой девушкой из Перигё,[89] у нее были ясные, как у котенка, глаза, полные однако тайного озорства. Да! Ярко сверкает летними ночами Вега, голубая звезда неопытного сердца. Неплохо иметь парочку других, приободряющих воспоминаний на первый вечер, и он улыбался самому себе, смотрясь в зеркало, мысленно повторяя ее слова:

— «У тебя красивые зубы и очень умная улыбка».

И он «умно» улыбался самому себе, стараясь соответствовать мнению женщины, утешавшему его в печали. Жаль, приходилось надевать очки, но иначе он бы себя просто не увидел. Ну вот! Наконец-то весна, скоро совсем потеплеет, самое время для плотских радостей. Ах, Пиа!

Что ж, погляди, как он с отречённым видом вышагивает между фонтанами и мраморными львами, причудливо расположившимися на острове Лидо. Он даже стал подумывать о бегстве из холодной ветреной Венеции, но тут на помощь явилось весеннее лекарство в виде юной быстроногой девицы, то и дело попадавшейся навстречу. Выглядела она вполне зрелой в элегантном костюме из черного вельвета и в ярко-зеленой шелковой блузке с бирюзовой, под цвет глаз, косынкой на шее. Не столько хорошенькая, сколько броская. На загорелом лице темно-зеленые глаза смотрелись очень эффектно. Нос, правда, крупноватый, который она гордо задирала — лицо древних инков с тяжелой переносицей и широко расставленными глазами под арками бровей. Довольно плотная, приятно округлая, нежная, как первозданный пейзаж, обещающий ласковый дождик иссушенной земле. Имей в виду, к пятидесяти она обзаведется разжиревшей задницей, но пока ей примерно половина этих лет. Шагает твердо, уверенно — в юности все всё знают, по крайней мере, думают, что знают.

Обескуражило его то, что девушка держала в руках книгу — увы, не его книгу, и он дал себе слово, что если вставит ее в роман, то это будет одна из его книг. Когда он столкнулся с девушкой во второй раз, то даже почувствовал озноб, увидев, что фамилия автора на суперобложке начиналась на «Б» — неужели она читает низкопробного писаку Блошфорта? Нет — какое счастье! Он мог бы поклясться крайней плотью Бога, восставшего из мертвых, что это был Бергсон. Уже завершая свой променад, Сатклифф заметил, как незнакомка, выбрав мраморную скамейку на солнечной стороне, покрывает цифрами поля в книге. Подсчитывает траты? Ему стало любопытно. Проходя мимо, он изобразил на лице равнодушие и вытянул шею, чтобы заглянуть в ее записи. Туристка поистратилась и хочет знать, сколько у нее осталось денег? Не любопытный от природы, он покружил вокруг нее, словно выбравший добычу гриф (так ему казалось), и в конце концов сел рядом. Она отодвинулась, освобождая ему место, и улыбнулась — спокойно, невозмутимо, с достоинством. Как женщина, уверенная в себе. Чуть погодя он с ужасом обнаружил, что ее математические выкладки имеют непосредственное отношение к скорости и массе, инерции и структуре, а сама она — ученица Минковского,[90] который довольно пренебрежительно отзывался о Бергсоне, поскольку Бергсон был профаном в математике. В то время Сатклифф понятия не имел о том, что сам Эйнштейн считал Минковского новатором, однако прикинулся осведомленным, желая доставить ей удовольствие и пробить брешь в обороне. На самом деле все эти сведения мало его интересовали. Но, с другой стороны, ему нравилось, когда женщина умела читать и писать, так что расстраиваться не стоило.

Начал он с очень высокой ноты, сделав некое замечание насчет Аристотеля, в ответ она высказалась по поводу Бергсона.

— Все равно что ничего не зная изготовлять наглядное пособие, — сказала она. — Гораздо проще использовать алгебраическое уравнение. А ему приходится оперировать словами, словно он современник Аристотеля, давно устаревшего.

Сатклиффа так и подмывало прикрикнуть на нее, как на слишком резвую лошадку, однако он сдержался. Классная штучка, ничего не скажешь. Интересно, о чем она говорит в постели? Если о том же самом, он немедленно удерет в Авиньон. Почему-то ему пришло в голову задать ей этот вопрос, и она, заливисто расхохотавшись, сказала, нет, об этом она не говорит.

— И вообще, — добавила она, — вы сами виноваты, ведь вы первый начали. А я-то обрадовалась, ведь здесь ни о чем таком не побеседуешь.

Он спросил, с кем она приехала в Венецию, и она ответила, что с отцом, но, заметив, как он сразу поскучнел, сказала:

— Я совершенно свободна.

Его это подбодрило, особенно если учесть, что он ни черта не смыслил в математике, хоть и знал кое-какие заумные названия, но когда он произнес парочку, девушка вся напряглась. Осторожно, Сатклифф!

Сама весна решила подыграть ему, и солнце, казалось, отдавало все свои силы последним вечерним лучам. Из сада «Флориана» у них за спиной доносились легкие мелодии — под джаз, и стук пинг-понговых шариков. Воздух был насыщен музыкой. Девушка не отличалась классической красотой, но ее еврейское лицо безусловно покоряло вас веселым и умным выражением, на губах играла ироническая улыбка, глаза слегка прищурены… Он повел ее в ярко освещенное кафе, где уходящее солнце тянулось к ней сквозь завесу из золотой парчи, и желтые блики вспыхивали на загорелой коже. Блестящие, как золотая крупа, пылинки плясали в переливах ее дыхания. Поскольку она сразу выстрелила из всех своих интеллектуальных ружей, то он сказал себе: ну да, так и есть, умно, правильно — подожди, красавица, пока мы доберемся до постели. Улыбаясь ей поверх дружеского бокала с мерцающим «Чинзано», он с оптимизмом внушал себе, что спать с ней — все равно, что лечь в постель с электрическим импульсом, с омом или киловаттом. Он возьмет в свои объятия теорию поля и заласкает ее так, что она заснет от усталости вместе со всей вселенной. К черту Бергсона! К Сатклиффу вернулось романтическое отношение к Венеции: это будет не совсем похоже на то, что могло бы случиться с ним в несчастной вырождающейся Англии, где на смену публичным казням пришел футбол.

Девушка не пожелала назвать свое имя, предпочитая анонимность. Так она заявила, когда немного опьянела от солнца и легкого вина, а еще она разрумянилась и еще больше помолодела. Однако едва она, извинившись, ушла в туалет, Сатклифф заподозрил неладное. Выйдя из кафе и завернув за угол, он перехватил ее, когда она выходила из задней двери, явно вознамерившись улизнуть. Девушка ничем не выразила своего возмущения, хотя он вцепился ей в руку и с обидой тряхнул. Он потребовал объяснений, и в ответ услышал:

— Я слишком много наговорила, ну и разозлилась на себя.

Следом выбежал официант со счетом, и Сатклиффу довольно быстро удалось уговорить ее вернуться и допить вино — он был готов до бесконечности слушать об электромагнетизме и скорости света, лишь бы глядеть на нее и предаваться своим мыслям. Это была типичная стендалевская «кристаллизация» любви, и он стал срочно вспоминать, что узнал тогда в Вене об «инвестировании» проклятого либидо и потачках своему нарциссизму. И заодно все эти дурацкие истории болезни, написанные особым языком — чего стоит, например, словосочетание «ночные поллюции»? Почему не «ночные благословения», ведь они — естественное освобождение от стресса?

— Чему вы улыбаетесь? — спросила девушка.

Сатклифф что-то придумал в ответ.

Они болтали и болтали, плетя кружево из блестящих мыслей, однако он понимал, что его победа над ней становится все более проблематичной. И вот настал момент, когда ему самому понадобилось отлучиться в туалет. Сатклифф заранее знал: стоит ему повернуться спиной к безымянной собеседнице, и та исчезнет в вечернем сумраке. Боже! Она была великолепна в этом своем боевом окрасе! Тогда он решил разыграть героя или философа и добровольно отказаться от нее. Извинился, заплатив по счету, поднялся из-за стола, пристально поглядел на нее и, изображая грозное величие, свойственное всякому гению, направился к выходу. Девушка ласково улыбалась, а он за несколько мгновений успел мысленно прочитать весь текст «Потерянного рая», пока, прощаясь, держал ее руку. Когда он ушел — она, разумеется, тоже ушла.

Вернувшись, он увидел опустевшее кресло. Теперь больше ничего не стояло между ним и его проклятым романом. Когда реальная жизнь не предлагала ничего интересного, Сатклифф снова впадал в тягомотные раздумья, которые потом выплескивались в очередной его опус. На секунду ему показалось, будто этот выморочный, полный призраков город поблек. Поблекла сверкавшая множеством своих отражений старушка Венеция, похожая на старинную шкатулку, мерцавшая, как крылья тысячи павлинов, горевшие огнем под вечерним небом, где еще не совсем погасло солнце. Чертов роман, совсем как слепая лошадь — ходит и ходит вокруг колодца. Своего героя он мог бы назвать, например, Оукшот, и в нем не было бы ничего героического. Всю ночь он простоял бы у окна в мчавшемся на юг экспрессе «Париж-Авиньон», потому что получил телеграмму, сообщавшую, может, о смерти, может, о самоубийстве, может, об исчезновении Пиа. Ее прислал бы брат Пиа, который будто бы знал нечто, проливавшее свет на случившееся. Что именно он знал? Ладно, подумаем. Всему свое время. Портрет Трэш — прелестная терракотовая кожа, эмоциональные жесты. Когда она бывала счастлива, то широко раскидывала руки и кричала: «Спасибо, Боже!» Неужели Трэш выстрелила ей в спину, когда она спала? Да нет. Трэш, правда, насмешлива до жестокости — выпускница Колледжа Ужасов в Небраске, защитившая докторскую диссертацию по теме «Человеческая Нежность» и получившая диплом по мануальной терапии и магнетическому массажу. К черту все эти пакости. Мужчина в освещенном поезде…

«С незапамятных времен мы ездили из Парижа на юг одним и тем же поездом — длинным медлительным поездом, вытягивавшимся вереницей голубоватых огней в сумеречной дали, словно гигантский светляк. В Прованс он обычно прибывал затемно, когда полосы лунного света делали все вокруг похожим на тигриную шкуру».

Что за тип этот Оукшот? Сатклифф зевнул. Может, лучше назвать его Родни Персиммоном и сделать из него издателя, причем голубого?

Он долго лелеял свое раздражение, и если быть откровенным, отчасти им наслаждался. Потом сказал себе, что надо бы сходить в бордель и нанять там малокровную и пресную, как репа, светленькую мулатку с бумажными маками над ушами, в юбчонке, похожей на соломенную подстилку. Надо бы. Однако раздражение вскоре прошло. Венеция дергала его за рукав — горячка цветов на лотках, ветерок, вспышки солнца, которое всегда тут как тут, гигантский музей с белоснежными дворцами, дивная весна, янтарные женщины… он быстренько убедил себя, что вылечился, и сердце у него теперь невесомое, как перышко. Его больше не пугало вечернее одиночество. Ура! Одиночество! Сначала немного послоняться, потом, попозже, обед — под полосатым навесом у самой кромки иссеченной гондолами неспокойной воды. А что Оукшот заказал бы на обед? Наверное, нечто солидное, например, мелкую рыбу. В отличие от Персиммона, который только и делает, что высматривает мальчишку побойчее. Сатклиффу же хочется морской рыбки. Он сделал несколько пометок на обратной стороне меню и спросил официанта, где бы ему лучше сегодня пообедать. «Пункт первый. Ты не должен нагонять сон на читателя. Но если, Оукшот, ты похож на Брюса, скука гарантирована. Может быть, на нашего мыслителя Тоби? Нет, его не прожуешь». Сатклифф неторопливо курил и пришел к выводу, что скучает по юной даме, да-да; а ведь она могла еще много чего рассказать о детерминизме в науке и о современных трактовках причинно-следственной связи, о которой уместно вспомнить в связи с его намерениями… Хватит, слишком все это громоздко, а у тебя роман, не лекция. Что же Оукшот? Плевать на Оукшота. Стоило Сатклиффу закрыть глаза, перед ним маячила мрачная фигура в твидовом пальто, этот тип жевал сэндвич и качался из стороны в сторону в качающемся вагоне. Что же он за человек? Наверное, она сочла его неискренним и разочаровалась. А вот если бы он действительно наплел ей кучу всякой ерунды, она бы влюбилась по уши, до гробовой доски. В науке понятие масштаба… Ладно. Его внимание переключилось на юную англичанку, которая ела мидии, хватая их тонкими пальцами, и приговаривала:

"Ужасные эти итальянцы — такие грязные". Ее ущипнули за зад в vaporetto. Неплохо. Очень неплохо.

Не желая множить банальности, он стал прикидывать план первых глав. Хорошо бы назвать роман «Tu Quoque»[91] — О Боже! Ему уже слышались вопли издателя. Ну, почему бы тебе ни выбрать нормальное terre à terre[92] название, например, «Путешествие сыщика»? Блошфорд, наверняка, написал бы «Оукшот приезжает вновь» и не стал бы ничего выдумывать. Сатклифф понимал, что это безрассудство, однако роскошный город настраивал на легкомысленный лад и заставлял забыть про всякую ответственность. Пожалуй, он напишет что-нибудь модное, а если Персиммон начнет фырчать, то можно оттащить рукопись в другое место, где ее оценят по достоинству. Клянусь геморроем Лютера, molimina excretoria[93] буду стоять на своем!

При мысли о геморрое он вспомнил — опять не положил во внутренний кармашек туалетную бумагу на случай всяких неожиданностей или отсутствия бумаги в нужниках кафе. Ничего, до отеля рукой подать.

А вот шарманка, и на ней — прелестная обезьянка в шапочке с кисточками, которая отбивала такт простенькой мелодии «Solo Per Те».[94] Он и сам хрипловато помурлыкал немного, с тоской вспоминая безымянную математичку и отбивая такт вилкой. Нескончаемый калейдоскоп рыбных прилавков поражал неистовой сверкающей жизнью, на все лады подмигивавшей ему: раки, моллюски, береговички, всякие китообразные — все они бились и трепетали, стремясь вернуться в рай вонючих лагун. Тут же стоял, облокотившись на прилавок, разбойничьего вида старик, словно с картонов Микеланджело. Впрочем, если прищуриться, то его легко представить маленьким разодетым мандарином, на ксилографии раболепного японца. Цехины на ее загорелой шее плавно покачивались, как стая тропических рыб. Черт, почему она сбежала?

Уплетая рыбу, он сказал себе: а теперь «Tu Quoque» и Оукшот. Представим человека, который везде побывал и от всего устал, который всю жизнь рыскал в поисках философии и своей женщины… Хм. Женщина умерла. Но ему-то, обошедшему весь Ближний Восток, выпала-таки встреча с племенем Друза-Бинависа. Они там кормили его на листе лотоса, вроде бы, но точно был какой-то лист, и знакомили со своей верой — сплошной пессимизм, просто экстремальный. Впрочем, слова искажают суть, ибо истина не может быть ни пессимистичной, ни оптимистичной, если вдуматься. Это пришло ему в голову после знакомства с молодым александрийцем, которое произошло в Париже. Этот малый довольно забавно лепетал по-французски, верил в экзотический и малопонятный гностицизм и при этом был представителем самой печальной профессии на земле — банкиром, и, разумеется, весьма деловым человеком. Между приступами язвы, которую этот богач предпочитал лечить в Париже, он жил в Александрии и пригласил туда Оукшота. Звали его Аккад.

— Космическое зло волнует меня гораздо больше, чем финансы.

Приглашение томного человека с огромными ланьими очами заинтересовало Оукшота (Сатклиффа). «А что дальше-то? Не знаю».

Он усердно пытался вообразить человека, ехавшего в ночном поезде и державшего сэндвич. На вокзале его встретит брат жены, врач; ему что-то известно о её смерти. Или туда примчится Трэш на белом спортивном автомобиле? «Робин, солнышко, я должна тебя увидеть — ради нее». Брюса он старательно изгонял из своих мыслей: больно уж нудный, на драматическую роль не тянет. Впрочем, человек он неплохой, хоть и банальный. Пиа любила его; и на нем есть немного ее пыльцы, отчего Сатклифф тоже питает к нему родственные чувства. Все равно Брюс — редкий зануда и не может ни на что вдохновить.

Аккад настаивал на том, что вселенная обрела свой печальный статус в результате какого-то космического ляпсуса — ерунда, учитывая колоссальные масштабы, а вот поди ж ты. Всего-то ничего, ну, неосторожное слово или секундная невнимательность — со стороны Бога — но отозвалось на всей хитро сплетенной паутине. Ошибка памяти, велосипедной цепи воспоминаний, и все сломалось, изменились понятия времени и места. Человеческий мир стал преддверием ада, населенным призраками, и вселенная вступила в войну со стоящим у кормила духом преступления, духом зла, рулевым, которого толкают к разрушению низшие демоны. Вот она, работа космического правосудия, одна ошибка — и разверзлась Преисподняя. Человек стал être-appareil, être-gnome.[95] Он не смеет смотреть в лицо реальности. А гностики говорят, посмотри и заживешь другой жизнью. (Оукшот поддакнул по-филистерски и подумал, что за такие речи надо отрубать руки выше запястий). Оукшота глубоко задело это небольшое рассуждение, и ему показалось, будто оно имеет непосредственное отношение к его жизни и несчастному браку, который он носил в себе наподобие мертвого ребенка, погибшего в материнской утробе. Его манила другая жизнь; хотя новые верования не сулили счастья, нет, в них не было ничего радостного. Зато они обещали правду. Оукшот вздохнул и закурил трубку.

Оставив Оукшота наедине с его вонючей трубкой, Сатклифф, фигурально говоря, покинул корабль и отправился гулять. Мысли перекатывались в голове, как мускатные орехи в жестянке, но великий писатель даже не попытался упорядочить их. Вместо этого он дал себе слово несколько дней кряду шататься по художественным галереям, чтобы промыть мозги в цветах и оттенках и искупать душу в радугах. Воспоминания гнали его вдоль прихотливых каналов; пребывая в восхитительном трансе от архитектурного изобилия, Сатклифф шел туда, где в своем маленьком магазинчике, словно античный мотылек, порхал среди изысканных пергаментов и сафьянов Габриэлли. Он заканчивал миниатюрного Тассо, отнявшего у него много лет — и предназначенного Пиа в качестве подарка на круглую годовщину свадьбы. Работа практически подошла к концу, и Габриэлли собирался отослать свое творение Сатклиффу, который ничего не сообщил ему о Пиа, лишь сказал, она будет просто счастлива. Сатклифф вдруг ощутил неодолимое желание взять морщинистую руку мастера, поднести к губам и почтительно поцеловать. Заглядывая в тусклые старческие глаза, он думал: мы — остатки вымершей, как сосцевидный отросток, цивилизации. Несомненно, те, что в пустыне, правы — зло стоит у штурвала, и корабль движется все стремительнее. Уже слышен шум водопада, к которому мы приближаемся — далекая канонада смерти. А маленький старичок, который всего навидался за долгую жизнь, хрупкий, как листок, спокойно трудится над цветными блоками и золотым обрезом. Небольшая книжка, как огненный опал, сверкала у него в руках. На корешке золотом выведено название. Габриэлли живет в мире с собой, потому что он — мастер своего дела. Вот ключ к счастью. Но почему он сам не чувствует того же, когда пишет свои книги? Оукшот ненавидел книги с подробными описаниями и топорными диалогами. Сатклифф, кстати, тоже.

Вернувшись на набережную, он вдруг подумал, что ему наплевать, есть Бог или Его нет — заходящее солнце было фантастически прекрасным, и он забыл обо всем на свете. Лучшего доказательства не найти — он имел в виду существование Бога. Потрясающе все продумано, а как тщательно исполнено! Представить только, что венецианцам каждый вечер дано видеть такое… Не слишком ли? Лишь благословенная неспособность различать цвета может спасти их от безумия или, по крайней мере, от экзальтированности.

— Гляди! — кричал он гондольеру, который вез его в отель по темнеющему каналу и, когда наклонялся, напоминал летучую мышь. — Che Bello![96] — Как сумасшедший Рёскин, он махал руками, показывая на запад, где умирало солнце… (место для десяти строк звучного и яростного описания) — Che Bello, проклятый слепой крот.

Гондольер задумчиво посмотрел на параболу, описанную тростью Сатклиффа, пожал плечами и пробормотал, соглашаясь:

— Е bello, signore.[97]

От великого человека не укрылось раздражение в его голосе.

— Так я и знал, — сказал он. — Дальтонизм.

Вернувшись в свой номер в отеле «Торквато Тассо», Сатклифф первым делом почистил зубы. Агент прислал письмо с газетной вырезкой, в которой с некоторым высокомерием поругивали его последнюю книгу. Он вновь отправился в ванную и принялся сосредоточенно мазать мешки под глазами мгновенно впитывавшимся кремом. Не хватало еще походить на Блошфорда. Кстати, у Оукшота глаза голубовато-стального цвета, и он почти никогда не моргает, отчего его собеседникам становится не по себе, словно их в чем-то уличают. Если человек часто моргает, он наверняка глуп, а Оукшот не глуп. Возможно, немного заторможен — на уровне эмоций, но это из-за отсутствия сексуального опыта. С тех пор как он поднимался с Туфтоном на Эверест… Ночью шерп оказался в его спальном мешке, и он не решился отправить его прочь. Ведь они так страдали от холода. Оукшоту пришлось потом забыть о львиных сафари, потому что он лишился пальца, которым жмут на курок. Отморозил. Ладно, к черту Оукшота.

День никак не кончался; во всяком случае, этаж Сатклиффа был все еще освещен заходящим солнцем. Писатель открыл ставни и вышел на балкон. То же самое сделала обитательница комнаты в доме напротив, и они едва не столкнулись нос к носу, во всяком случае, могли бы запросто обменяться рукопожатием над узкой улочкой, веселившей взгляд сохнувшим бельем всех цветов и размеров. Он ошеломленно уставился на девушку, а она — на него. Потом оба расхохотались и покорно развели руками. Сатклифф словно говорил: «Ничего не поделаешь. Судьба. Очевидно, нам свыше было велено встретиться и, возможно, всегда быть вместе».

— «Пожалуй», — словно бы безмолвно соглашалась она.

Расхрабрившись благодаря неожиданной милости судьбы, Сатклифф позволил себе изобразить обиду и спросил, зачем она, да еще так коварно, бросила его и обрекла на одинокий и слишком ранний обед.

Девушка, похоже, смутилась и довольно долго молчала.

— Я была знакома с вашей женой.

У Сатклиффа от неожиданности перехватило дыхание.

— Не очень хорошо, — продолжала она, снова помолчав. — Но все-таки я знала, кто вы, вот и подумала, что правда рано или поздно выйдет наружу и вам будет неприятно. Поэтому сбежала.

— Вы были знакомы с моей женой, — произнес он, не столько для нее, сколько для себя самого.

Странная тень легла на едва завязавшийся флирт, в котором пока участвовал только разум.

— Мы с вами не встречались, а с ней столкнулись как-то летом в Авиньоне. Она была с братом. Я живу недалеко от вашего дома в Верфеле.

Сатклифф опустился на стул и закурил сигарету.

— Потом мне попалась на глаза газета с вашей фотографией, — сказала девушка.

И как будто снова разбередили подживающую рану. Девушка отвернулась и стала вешать на протянутую вдоль подоконника веревку постиранные вещички.

— Напрасно вы испугались, — печально произнес он. — Я бы с удовольствием поговорил о ней — с кем угодно, кто ее знал.

Такая балконная встреча хороша для Оукшота; но девушка должна быть другой — оборванкой, взятой в публичном доме. Всю ночь они плыли бы в гондоле к морю и, завернувшись в плащ, слушали душещипательные серенады гондольера, точно такого, как у Гольдони. И Аккада стоило бы назвать иначе, может быть, Варнавой или Порфирием? Пусть он в отчаянии скажет Оукшоту то, что когда-то сказал мне — то есть Сатклиффу:

— Меньше всего мне хочется излагать эти мысли вам, потому что ваш интерес к религии чисто эстетический — ~ а это страшный грех по отношению к Святому Духу.

Оукшот был бы озадачен великой стратегией гностиков, зловещими правилами секты, которая… и, конечно же, все рассуждения, результатом которых является идея самоубийства или отказ от деторождения в духе катаров, он воспринял бы как откровенное сумасшествие.

Девушка снова повернулась лицом к Сатклиффу и теперь казалась то ли растерянной, то ли печальной, словно корила себя за болтливость.

— А где был я, когда вы познакомились с Пиа? — спросил он.

В Париже, ответила она, но в Авиньоне его ждали со дня на день. Сатклифф более или менее сориентировался — по-видимому, это когда у Пиа назревал нервный срыв. Он же в ту пору только и делал, что пьянствовал, пропадал в цыганских борделях, наконец, подхватил триппер. Теперь он грыз себя за то, что вел себя столь безответственно, ведь Пиа тогда нуждалась в его помощи. Девушка не сводила с него задумчивого, почти сочувственного взгляда, как будто раскаиваясь в том, что заговорила о его жене. Сатклифф молчал. И она спросила:

— Не хотите зайти на чашку кофе? Папа пошел в оперу, и я одна.

Когда он понял, о чем она говорит, сердце подпрыгнуло у него в груди… Он встал, подтянул брюки и сказал:

— Буду очень рад, но при одном условии. Вы не станете жалеть меня и злиться на себя. Иначе я заскучаю, а пока все замечательно.

Она кивнула и назвала ему номер комнаты. На душе у Сатклиффа было легко и в то же время грустно (тень Пиа), когда он переходил маленькую площадь и отыскивал отель «Лютеция». Из любопытства он заглянул в регистрационную книгу — чтобы узнать фамилию девушки. Банко. Ему пришло в голову, что она, наверное, из той самой семьи банкиров. Да, скорее всего, отец девушки — тот самый знаменитый финансист, о котором ему не раз рассказывали.

— Папа называет себя знаменитым призраком, — немного погодя ответила она на вопрос Сатклиффа.

На девушке было зеленое, с хризантемами кимоно, и она сидела в старомодном обитом кретоном кресле. В розовом свете стандартной лампы с алым бархатным абажуром ее шея и руки казались по-цыгански коричневыми, а на ногах с покрытыми лаком ногтями он заметил афинские плетеные сандалии. Она предстала ему спокойной, любопытной, в общем-то, хозяйкой положения и, уж конечно собственной персоны. Уверенность вернулась к ней, и симпатия к нему — тоже. Оценив его с милой, но вполне искренней самонадеянностью, она словно говорила всем своим видом:

— Сэр, мужчина для меня явление вторичное.

Сатклиффу стало ясно, что это милое и очень обаятельное создание, блестящее и высокомерное, и в то же время немного грустное. И еще загорелое и терпко-ароматное. В их коричневой мускусной любви будет много мудрости, разочарования и печальной непредсказуемости; хотелось бы, чтобы она длилась вечно. Защищенные своими объятиями, они будут смотреть на презренный мир, словно из высокой обсерватории. Ее теплые умелые руки коснулись его рук. В качающемся на волнах, романтическом городе зазвонили колокола, языки памяти, и смутные человеческие голоса нанесли на темный ночной фон неясный рисунок песни. Они сидели тихо, ничего не говоря и спокойно разглядывая друг друга невинными глазами, внимая рассудку. Это был подходящий момент побеседовать о Пиа, ибо то, что она знала, было чрезвычайно важно и для мужа, и для писателя. Ему поведали об одном признании: Пиа рассказывала, как проснулась однажды и вдруг поняла, что любит этого грубого, неопрятного мужлана. По некой иронии жизни свойствены такие парадоксы, он как раз в это время сорвался с катушек и вел себя как последняя свинья. (Утром Сатклифф записал все, что рассказала девушка, на обратной стороне меню.)

Если учесть неизбежное для искусства искажение, то это читалось бы примерно так: «Она решила убежать хотя бы на несколько недель — из-за его мерзкого поведения, из-за обидного равнодушия и вульгарных замашек, как будто повязка неожиданно упала с ее глаз. И вдруг в огромном, разжиревшем, неприятном мужчине она разглядела художника, обожествлявшего свое эфемерное, высокое ремесло, которое и убивало в нем мужа, любовника, банковского служащего, священника. Даже человека. Ей во что бы то ни стало захотелось выйти на улицу, так она растерялась, застигнутая врасплох лавиной новых, неведомых ощущений. Ну вот, наконец-то пришла любовь, сказала она себе; но почему сейчас, почему он? От злости она едва не завыла по-собачьи. За что ей такое? Только бы ему не проговориться. Пиа, как заведенная, бродила по темным улочкам Авиньона, пока к ней не подбежали какие-то мужчины и не привезли ее в то самое кафе, где он только что получил пощечину от официанта. На полу валялось много мелочи. Бармен отнял у него трость и даже замахнулся. Кто-то уже звонил в полицейский участок, а он все сидел, белый, как простыня, похожий на глупого испуганного зверя, на бородавочника, он не желал уходить, не получив извинений. Это было ужасно, могло закончиться еще ужасней.

— Пошли, давай-давай.

Она дернула его за рукав, пытаясь поднять. Сильно шатаясь, он поплелся за ней на улицу, и там его вывернуло наизнанку. Хрипло всхлипнув, он согнулся пополам.

— Завтра добью книгу, — сказал он.

Пиа плакала, таща его по пустынным улицам, тихие слезы, слезы страха, ручьями текли по ее бледным щекам. Она дошла до предела. Теперь она поняла, что значит «пока нас не разлучит смерть».»

А где-то за тысячи миль от Авиньона Аккад писал: «Они отказываются доверять интуиции. Им нужны так называемые доказательства. Что это, как не рабская вера в причинную связь и детерминизм, давно рассматриваемые нами как нечто временное и весьма относительное». В другом же конце, в Европе, Фрейд выявлял склонность художника к безнадежному нарциссизму, его неспособность любить и отдавать. Старый ублюдок отлично понимал патологическую основу художественной натуры. Как-то он сказал Сатклиффу: «Люди, наделенные сильными эмоциями, но обделенные чувствами, опасны для окружающих.» Но ведь в идеальном мире, где каждого вынудили бы делать то, что ему больше всего нравится, был бы полный кошмар — вот уж где было бы невыносимо!

Потом, намного позднее, в порыве вновь разгоревшейся симпатии и милосердия, девушка закрыла глаза, положила руки ему на плечи и улыбнулась чуть печальной, все понимающей улыбкой. Как чудесно чувствовать себя желанным. Великий человек чуть не расплакался от благодарности, осознав всю прелесть и красоту этого юного существа. В голове мелькнуло: надо честно признаться, что его сердце пусто и что он отлично защищен от ее чар знаниями, полученными им в Вене сначала от Штекеля[98] (так похожего на пипетку), а потом от старого важного господина, прозванного Радостным.[99] И мало того, как последний идиот, он стал гадать, имеет ли вообще моральное право спать с ней — при таких условиях. А сейчас… сейчас он чувствовал себя как лунатик, подвластный только зову света. Как чудесно любить ее и все же… ниже световой зоны, там где таращат на тебя свои глазищи на стебельках огромные рыбы, совсем как неприрученные неврозы: там властвует щёлк-прищёлк, классический declic[100] подсчитывающего наличность сознания, закоснелой думающей души. Сатклифф слишком хорошо все это знал, однако закрыл глаза и мысленно соединился с нею, стараясь обо всем забыть. И забыл. Даже об Оукшоте не вспомнил. Сатклифф как будто затеял флирт с самой сутью жизни: он знал, что все встречи предопределены, даже если (а возможно и «потому что») охотишься за существом, которое тебе непременно суждено встретить. За тем существом, с которым можно создавать разные модели желаний, и давать им волю, а потом снова ловить их и гнать прочь.

Они были хищниками, и в глазах их отражались сотни постельных фантазий. Она искоса наблюдала за ним, словно бы «инвестируя»… mot juste[101] дядюшки, которого называют Радостным. Какая дивная тюрьма, эти саморазоблачительные поцелуи; они сами, как кипарисы, себя сеют, и их срывают наудачу, едва они созревают. Сатклифф решился на трюк, который узнал когда-то давно от своего учителя-йога. Чтобы пробудить в партнерше страсть, надо войти в ритм ее дыхания, вдыхать и выдыхать одновременно с ней, сделать ее ритм своим. Закрыть глаза. Думать о ней, и только о ней, с неистовым благоговением. Дать приказ члену, нежно проникнуть в нее и ритмично двигаться вперед-назад, пока она не ощутит чувственный напор и не примет его. Легко коснись ее грудей, начни сбоку, потом гладь соски, пока они не затвердеют, пока она не откликнется, не задышит тяжело, не побледнеет, не откроет глаза. Говори с нею тихо, ласково… Ни намека на вульгарное насилие. Главное — девушка, ее «да» или «нет» решают все. Умоляй ее, возбуждай и подчиняй мыслями, словами. Еще, еще!

Сатклиффу повезло, потому что партнерша действовала точно так же. В результате они сошлись в лобовой атаке такого накала, что даже испугались от неожиданности. Ах, до чего же умен человек! Сколько он всего знает!

Приди и снова припади,

И все себе дозволь:

Из боли радость извлеки

Из радости же — боль.

Эта иудейская странница, с ее даром чувствовать пространство и эпоху, с ее особой исторической памятью, хранящей эхо многих испытаний чад израилевых, с ее безграничным сладострастием, была прекраснее всех его женщин. Ночь пропиталась ее ароматом, и все будто замерло, едва умолк ее глубокий нежный голос. Ах, этот голос, музыка, хватающая за сердце всякого нееврея, как хищница-барракуда. Печальный кокон — спящая девушка, полная восточной прелести. Звали ее Сабиной. Сабина Банко. Любовный акт с такой девушкой сродни каннибальскому обряду поедания уха. Сабина отлично понимала, что мужчина и женщина — одно животное, трагически разделенное Платоном; что это произошло по милости Муз. Крепкие узы соединяли их от двух ночи до половины четвертого — это было незабываемо и неповторимо. И ведь он даже был почти трезвым. Главное — вести себя так, словно не происходит ничего необычного. Но все равно это не любовь, ибо любовь иррациональна. А тут имеются все части уравнения. Никаких неизвестных.

— Ты ведь не хочешь сломать себе жизнь? — спросил Сатклифф, уберегая их обоих от бездны своего горького опыта.

Потом пришел сон — мы были в пределах печали, намного глубже световой зоны, населенной гигантскими рыбами с выпученными глазами, где реальная цель схожа с фосфоресцирующей во тьме тропой, иначе говоря, наглядно обозначена дорога самопознания. И совсем необязательно быть художником, чтобы распознать властный инстинкт, заложенный в каждом человеке. Но как поступить? В этом пространстве главное — здоровый секс, он добывает чувства из отравляющих изобретений, выдаваемых писательской шкатулкой идей за умные мысли. Это он превращает иссушающие разум воспоминания в беззаботный, нежный, как облако, смех и улыбчивую страсть. Боже! Скольких же страданий стоит гению переплавить эти переживания в слова… Писатели, бесполые проститутки с накладными волосами, просиживают штаны, чтобы выбить из своих машинок несколько корявых страниц — что увидели бы они в этой встрече? Сделанных точно на заказ, лишенных каких-либо опор евреек, чьи божественные сердца превращают их в черных, парящих, как птицы, вестниц и хранительниц истории?

Он понятия не имел, в котором часу пришел ее отец и с тихим астматическим присвистом осторожненько открыл дверь. Тут же проснувшись, Сабина натянула Сатклиффу на голову одеяло.

— Спишь? — шепотом спросил отец.

— Почти, — ответила она с милой любящей интонацией.

В зеркале отражалась ущербная луна. Старик был при полном параде, во фраке, на груди поблескивали ордена, в руке — складной цилиндр. Легко, будто не касаясь ногами пола, он пересек комнату и остановился перед зеркалом, заполненным белым лунным светом и отражением водных улиц. Вроде бы старик был не пьян; нет, видимо, просто боялся наступить на нетвердую половицу и наделать шума. Очень долго его счастливый робкий взгляд не отрывался от образа в зеркале. Ничего не говоря, старик всматривался в свое отражение, словно боялся упустить хоть какой-нибудь недостаток в костюме и прическе. Он вел себя так, как будто был один, и в то же время ни на миг не забывал о сонном присутствии дочери.

— Как музыка? — в конце концов спросила она по-французски.



Поделиться книгой:

На главную
Назад