“Гринвич”. Я вспомнил это название, меня хотели отвести туда Пит с
Петрой, но оно в тот вечер было уже закрыто. Они сказали, что это чудесное молодежное, даже студенческое заведение. Я уселся у окна на красный диванчик и попросил два красных вина у пожилой, строгой официантки. Она не хотела говорить и понимать по-английски. Пришлось подбирать слова на французском. Брюссель, говорят, такой город – мульти-культи, толерантный, и тут – на тебе.
Уж рядом с центром, в молодежном кафе, как не понять рэд вайн? Не захотела просто, строгая очень.
Она принесла мне бокал и, как только он опустел, молча повторила.
Потом встала у бара – локоть на стойке, другой уперт в бок. Волосы как будто и некрашеные, черты лица резкие и внимательные глаза. Лет тридцать назад она, наверное, была очень красивая. Но, по-моему, такая же строгая.
Посередине тихого зала, украшенного старомодными круглыми лампами, три старика склонились над шахматами – два играли, один советовал.
Вино перед съемками необходимо для драйва. Запах смогут почувствовать только сами телевизионщики, а зрители ничего не заметят. Зато я смогу говорить быстро и убедительно. Я смогу отвечать на любые вопросы и забыть о том, что уже два с лишним года ничего не пишу. И конечно, после съемок можно будет успокоиться пивком.
После съемок меня успокоил пивком Бенуа, фотограф из брюссельской газеты. Мы прошли обратно к центральной площади, Гран пляс.
– Ее, видишь, реставрируют по кругу. Когда заканчивают приводить в порядок последнее здание, первое уже успевает почернеть от выхлопных газов, и все начинается по новой. Я вспомнил Кельнский собор, который постоянно линяет, как живой.
Декоративные грифоны, каменные украшения осыпаются, и на их место прилепляют новые. Одна башенка еще черная, другая уже белая, третья
– в лесах. Иллюзия вечной молодости. Бодрый старый европеец с отличными новыми зубами.
Бенуа выбирает столик в кафе на маленькой улице, напротив дома, где жил шансонье Жак Брель. Он рассказывает о Бреле и разных сортах пива.
– Я специалист во всем кроме виски, – говорит он. – Вот этот
“Троппист”, например, дозревает, дображивает в бутылках. Знающие люди отличают пиво этого года от пива прошлого или позапрошлого по вкусу. Но я предпочитаю обычное “Леффе”. Потому что я просто люблю сидеть, потихоньку пить и болтать с друзьями. Пиво не ради пива, а ради разговора.
Он хочет приехать ко мне в Хеллебос и сфотографировать меня для своей газеты. Я говорю, что это можно сделать в любое время. Потом вдруг вспоминаю, что обычно писатели – занятые люди и имеют свои привычки и свой распорядок.
– Только, если это возможно, не раньше одиннадцати утра. Я работаю допоздна и потом отсыпаюсь.
Меня опять захватывает тоска, я даже боюсь прощаться с Бенуа. Мне страшновато опять оказаться в темном кабинете – напротив экрана ноутбука. Это ведь действительно может быть пугающим занятием – каждый день в течение нескольких часов ощущать импотенцию.
– Бенуа, тебе нравится то, чем ты занимаешься? Твоя работа?
– Да. Я же фотографирую! – он заговорщицки шепчет мне: – Дело в том, что я так избавляюсь от комплекса неполноценности. Это мой секрет.
– Хорошо, доверь его писателю.
– Я просто очень обычный человек, ничего интересного. Похожий на всех остальных. А все остальные – вообще одинаковые. Есть, конечно, сумасшедшие, но это неважно. А когда я делаю портрет, то все получаются очень разные, и мне говорят, что я поймал характер человека. Моя личность в другой личности – бах! – и получается характер. Ты понимаешь?
Бенуа ставит бокальчик на стол и глядит на часы. Потом улыбается.
– Я придумал это только что. На самом деле я необыкновенный, просто я очень люблю рассуждать во время пива. Тебе нравится, а?
Мы расстаемся с ним около Центрального вокзала, и после того, как он садится на автобус, я бегу в супермаркет. Две маленькие “Леффе” на дорогу, большую на вечер, виски, красное вино – две бутылки про запас, на всякий случай.
Маленькие “Леффе” я выпиваю на заранее приглянувшемся мне месте – на полдороге между Эрне и моей виллой. Там еще маленький каменный мостик над водоотводной канавой. Можно глядеть на проносящиеся в темноте автомобили, на свой велосипед, терпеливо стоящий, словно лошадь на привязи. Становится очень уютно, мне кажется, я буду потом вспоминать это место.
Через три дня меня привезли в город Намюр, я выступаю перед местной публикой в книжном магазине. Меня мудро напоили пивом перед встречей, знакомый уже десятиградусный “Троппист” заряжает энергией. Я стараюсь почувствовать, насколько он добродил.
Рядом со мной молодая критикесса из Туниса, которая не понимает по-английски. А то я мог бы ей рассказать про то, как я жил в ее стране, когда мне было два года. Вернее, я не смог бы рассказать ей ничего кроме того, что это было мое детство и мне кажется, что я иногда чувствую запах Туниса. Правда, когда мы с женой проводили в Тунисе медовый месяц, я так и не смог почувствовать того запаха.
Во время этого медового месяца Мохаммед повел нас на дискотеку в ночной клуб “Наполеон”. Когда я достаточно разогрелся тунисской
“бухой”, в клубе появились четверо здоровенных сенегальцев, и наши девушки – моя жена и русская подруга Мохаммеда – начали с ними танцевать. Девушки говорили, что просто прельстились размерами сенегальцев, танцевать с такими крупными, к тому же черными-пречерными мужчинами им еще никогда не приходилось. Для меня это было приемлемое объяснение, для Мохаммеда – нет.
Видно было, как затрепетали его ноздри, когда он подошел к самому низенькому из черных танцоров, в ухе которого торчал алмаз. Этого алмаза хватило бы на десять медовых путешествий. У них у всех было по бриллианту, у самого большого был самый большой. Потом Мохамммед крикнул мне: “Уводи баб”, и я , видя, как гордо встает из-за стола наш друг Маджиб, воспрянул духом. Один из сенегальцев толкнул
Маджиба в грудь, и я начал загонять девушек к выходу, сгреб со стульев их кофточки и сумочки. Когда я наконец провел их через коридор, вытолкнул на улицу и вбежал обратно, все было закончено.
Они стояли и просто спорили, у кого какие родственники где работают, сколько братьев могут собраться через пять минут, чтобы уничтожить братьев с другой стороны. Кто может танцевать с девушками в клубе
“Наполеон”, в клубе “Самара”, в клубе “Манхаттан” и прочих уважаемых учреждениях. Самый большой сенегалец просто стоял и морщил лоб, быстро говоря и тряся перед собой раскрытой ладонью.
Мохаммед, в ответ доказывая что-то сенегальцам, увидел меня и кивнул, Маджиб положил мне руку на плечо, еще один араб улыбнулся мне. “Не волнуйся, все хорошо”, – сказали они. И потом мы тихо отправились по домам, точнее, мы с женой отправились в отель, девушка Мохаммеда – в другой, а Мохаммед нас всех проводил. И нерастраченная “буха” еще долго попусту бегала вместе с кровью у меня по жилам.
Молодая критикесса из Туниса прочитала свою рецензию на мою книгу, я понял, что ей не слишком нравится литература такого типа.
Теперь пришло время выступать мне. Я признался, что пишу новый роман
– про своего дедушку. Я рассказал, как читал его мемуары “О незабываемом” – необыкновенно занудное повествование о его участии в событиях 1914-1918 годов. О том, как он был в подполье, организовывал демонстрацию ткачих с какой-то питерской фабрики. И единственной фразой в этой книге, где сквозило настоящее чувство, была такая: То, что мы пережили между буржуазной февральской и социалистической Октябрьской революциями, это остается самым волнующим, самым ярким воспоминанием моей жизни.
А потом он попал в обойму – быстрая карьера, доверие Сталина, и, главное, остался там, в этой обойме, до пенсии. В самой первой десятке. И сам не сел, и вся его семья уцелела. И потом, в перестройку, когда их, мертвых, уже всех с говном мешали, тоже как-то благополучно все прошло, никто о нем и не вспомнил почти.
Так, типа, – серенький, исполнительный чиновник.
В конце я поведал о бабушке, она всегда нравилась слушателям. Она явилась воплощением русской всепрощающей женщины, страдающей и жертвенной, любовь которой не зависит от того, какая революция или пятилетка стоит на дворе.
– Вы правда собираетесь об этом написать? Я бы хотела, чтобы вы подписали мне вашу предыдущую книгу, хотя она и во французском переводе. Моя фамилия Дурасова. Майя Дурасова. – Тетенька с лицом из старых немых кинофильмов смотрит мне в глаза.
– Те самые Дурасовы?
– Да. Мои родители уехали оттуда. Но как вы это пишете? То, о чем вы рассказывали? Это нужно столько сил…
– Пишу. Вы знаете, это трудно – писать такую личную вещь. Иногда не хочется говорить правду, хочется скрыть какие-то, казалось бы, неважные вещи. Но они оказываются ключевыми.
– Спасибо. Я буду следить. Я хочу прочитать эту вашу будущую книгу.
Я провожу ночь и половину следующего дня в Намюре. Потом меня увозят в какой-то еще крохотный городок, где я говорю почти то же самое.
– Але, это Бенуа. Ты получил фотографии?
– Да, спасибо. Такая огромная пачка, мне хватит ее на всю жизнь.
– Ты занят сегодня вечером? Мы с женой хотели пригласить тебя к нам на чай. Это всего семь километров от твоей виллы. Так что мы – соседи.
– Отлично, я готов.
Бенуа заезжает за мной, и мы вдвоем сначала отправляемся смотреть настоящую ветряную мельницу. Мы поднимаемся наверх и наблюдаем, как жернова с наслаждением трутся друг об друга, словно коровы об изгородь. Смотритель в широкополой шляпе кивает мне:
– У вас в России тоже есть одна такая мельница между Петербургом и
Новгородом. Я был там.
Потом мы заезжаем в старинный замок и гуляем по саду. А потом, когда экскурсия закончена, мы едем в маленький город Хоик и видим наконец кирпичный старинный дом, в котором живут Бенуа, его жена Хелена и их дети. Мы въезжаем во двор и выходим из машины, хлопаем дверцами.
Из-за двери выглядывает Хелена и говорит о чем-то со своим мужем. Я курю и размышляю о том, какие бывают серьезные и неприветливые выражения лиц у бельгийских женщин.
– Илья, я приношу свои извинения. Мы не сможем прямо сейчас попить чай и поболтать. Хелена сказала мне, что, пока мы гуляли по замку, в госпитале умерла моя мама. Я и Хелена, мы должны сейчас ехать туда.
Вся семья уже собралась.
– Бенуа, я теперь знаю дорогу и дойду пешком. Всего семь километров.
– Да нет, что ты. Во-первых, можешь подождать нас здесь. Хелена приготовила тебе пирог. Мы вечером вернемся и посидим. Но если ты не знаешь, чем занять себя два-три часа, то я тебя отвезу на виллу.
– Давай лучше я заеду в следующий раз.
– Ну, хорошо, тогда поехали. Извини, что так вышло.
Бенуа сбивался немного с пути на этих узеньких дорогах среди кукурузных полей. Хотя, я уверен, он их знал наизусть. Ладно, ладно, бон, бон, приговаривал он, постукивая ладонью по рулю.
Жизнь есть жизнь.
– Я сначала подумал, что у тебя очень сердитая жена. Я ведь не предполагал, о чем она тебе собирается сказать.
– Нет, она чудесная. Просто сообщать такие новости всегда неприятно.
– А отец жив? – спросил я.
– Отец жив. Ему сейчас уже больше чем девяносто. До этого он был занят с мамой. Но что он будет делать сейчас – я не представляю. Ты знаешь, нас было девять детей. Когда одни выходили замуж или женились, другие еще оставались в доме. А когда младшие, такие как я, уходили, то у старших уже появлялись внуки. Это был дом. Потом, конечно, постепенно все разъехались, разошлись по разным городам, построили свои дома, но оставалось еще что-то. У отца был старый друг, с которым он два раза в неделю сидел по вечерам и пил пиво.
Теперь друг умер, мама тоже. Друг умер две недели назад. Бон.
– А сколько лет тебе?
– Пятьдесят. Если бы я трахнул свою первую любовь в четырнадцать лет, то я мог бы быть тебе папой.
– Бенуа, когда умер мой отец, вернее, когда я об этом узнал, было одиннадцать вечера тридцать первого декабря. У нас с моей первой женой собрались гости праздновать Новый год. И я не хотел выгонять их на улицу. Я ничего им не сказал и делал вид, что мне весело, до пяти утра.
– Ты знаешь, Илья, есть такие ситуации… Ты читал Рабле? Ты можешь понять, что такое веселая смерть? Смерть и праздник одновременно.
Может быть, это такое прекрасное и древнее, от чего мы все ушли?
Может быть, это было как раз то, что произошло, когда умер твой отец? Я странные вещи говорю, я сейчас как будто немного пьяный…
– Я был такой же тогда. Как пьяный. Потом я был занят подготовкой к похоронам и поминкам. Это был девяносто второй год, тяжелое в России время, даже водку давали по специальным талонам. Потом, на поминках, я следил за гостями и помогал тем, которые перебрали. И только после этого, через несколько дней со мной что-то случилось. Я остался дома один, начал плакать, разбил шкаф и зеркало.
– Ты сказал отцу прощай?
– Нет. Может быть, это как раз из-за этого. Я старался поддержать его перед операцией. Говорил, что все будет хорошо. А ты?
– Я успел. Я был там вчера. Она уже, наверное, ничего не слышала, была в коме. Но я хочу думать, что слышала. Бон. Два дня назад мама нормальная была, а вчера уже в коме.
– Бенуа, я всю дорогу вспоминаю, как это будет по-английски, сейчас как будто вырубило. Бывает. Я помню зато по-французски – же дезоле. Я сожалею.
– Спасибо. Странно, но какие-то такие специальные слова действительно ждешь. Они как будто формальные, но очень важные. Я не знаю, почему я так откровенно с тобой говорю. Бон. – Он опять стукнул по рулю, совсем не сильно, просто подкрепляя свои слова, убеждая себя самого в чем-то. – Но услышать это важно. Как будто обряд какой-то. Я, может быть, буду сейчас нести чепуху, ты меня не слушай. Мы все равно уже скоро приедем. Просто я сейчас кое-что хочу сказать. Я так сильно чувствую, что мы все отошли от каких-то важных вещей. Сейчас…
Бенуа замолкает и просто ведет машину минуты три молча. А я думаю, как выглядят бельгийские морги. Когда я попал в наш, московский, получать справку о смерти отца, то меня долго вели по коридору, где валялись разбитая гитара, разодранные старые матрасы и куски ваты из них, эмалированные тазики и составленные одно в одно ведра. Я думал, что теперь тело моего отца может быть отчасти набито ватой из старых матрасов, но это меня в тот момент не очень беспокоило. Меня беспокоила справка, которую они мне должны были выдать, и будет ли цена этой справки соответствовать количеству денег в моем кошельке.
Я шел даже не выкупать тело отца, что было бы резонно при нападении врагов, при захвате его тела, я шел выкупать справку, что мой мертвый отец действительно мертв, что давало мне право на покупку дополнительной еды для поминок.
Бенуа опять заговорил.
– Нас было девять детей. Иногда мне, младшему, даже не хватало внимания, как мне кажется. Я знаю, что она взрастила нас. Девять детей. Разных. Она была очень живая всю жизнь, и я очень любил ее.
Но без ее смерти я не могу себе представить время. Я не могу себе представить, что мои дети растут. Потому что смерть должна давать плоды, должна помогать детям расти. Мама сейчас во мне, в моих детях. Это нормально, естественно. Мы должны есть, пить, смеяться, любить, рождать детей и умирать. После этого они должны есть и пить.
Опять как у Рабле. Помнишь, как хохотал и плакал одновременно
Пантагрюэль, когда его жена умерла во время рождения Гаргантюа? Он был рад ребенку и плакал по жене.
Мне не хочется признать, что не помню. Гомера в институте с грехом пополам прочитал, а Рабле нет. Рабле был на более старших курсах. Я просто киваю, Бенуа все равно поверит. Он весь в себе, в своих переживаниях.
– Мне хочется побывать в той Сибири, о которой ты пишешь, может быть, там еще осталось это? Смерть и жизнь вместе, как шампунь и кондиционер в одной упаковке? Это шутка. Не думай, что я такой бессердечный, что шучу сейчас. Но любовь, секс, дети, еда, старость, смерть, смех, жизнь, слезы, пиво – все это должно быть вместе. Тогда
– радость. Как только что-то убираешь, то все остальное теряет смысл. Если из любви убрать пиво или еду, то это не любовь. А мы все время что-то убираем. – Он даже остановился на шоссе, между пряничными домиками с тыквами. Повернулся ко мне. – Я, может быть, не всегда умею так жить, но мне кажется, что я так хочу.
Потом Бенуа притормозил уже перед своротком на виллу, колеса зашуршали по гравийной дорожке. Мы проехали через парк, остановились возле крылечка.
Я вышел из машины, вытащил свой рюкзак, и Бенуа протянул мне руку.
– Спасибо, – потом захлопнул дверцу и уехал.
Я часок поиграл в пасьянс на компьютере, потом решил, что смерть мамы Бенуа может каким-нибудь образом подтолкнуть меня к творчеству.
Опять открыл записи бабушкиных рассказов, у нее тоже было что-то про смерть.
Бабушка у нас в тридцать втором году умерла. Как раз в Петров день.
Мне одиннадцать лет было. Она уже плохо стала себя чувствовать, бабушка наша. А у нас совсем нечего есть. Знаешь, какой голод тогда был? И отца-то дома не было, он нанялся в Ленинград тогда. Мы и пошли с матерью в Буртас на заработки – там полоть. Брат мой Ленька с нами не пошел: “Я останусь здесь, я не буду работать. Буду здесь”.