Булат Шалвович Окуджава родился 9 мая, а умер 12 июня – в этом можно было бы усмотреть некий “празднично-датский” символизм, хотя нет в нашей литературе фигуры, которая до такой степени, деликатно извинившись, ускользала бы от символов. И упрощений тоже: интеллектуалы-снобы не прощали ему “Возьмемся за руки, друзья”, противники советского режима были не удовлетворены тем, что он не был катакомбным антисоветским писателем (хотя и публиковался в тамиздате), а жесткая привязка, как говорят в справочниках, “поэта и барда” к шестидесятым и Арбату мешала разглядеть второй, третий и более глубокие слои его творчества. Все это вместе создавало препятствия для того, чтобы расслышать столько раз слышанный голос.
Мемориализация Окуджавы – в силу его популярности опять же, больше советской, чем постсоветской, – тоже привязана к Арбату. Памятник работы Георгия Франгуляна рядом с бывшим магазином “Диета” очень неплох, хотя и занимает слишком много места для поэта камерного, с тихим голосом. Но неплох он, возможно, потому, что сам герой обладал нетипичной внешностью, а его худоба и сутулость любой памятник сделают узнаваемым. Этого достаточно для туристов на пешеходной улице и “семейств”, снимающихся “на фоне”, которые слышали пару песен Окуджавы. Едва ли это привело бы в восторг поэта, не любившего такого рода суеты.
А уж если вспомнить, что он резко восставал против превращения Арбата в пешеходную улицу… Но что ж тут сделаешь – памятник, так сказать, принадлежит народу.
Про народ Окуджава написал много горьких слов. И про тех, кто вершил злодейства от имени народа и за него. Еще в 1975-м Булат Шалвович сочинил “Письмо к маме”, начинавшееся со строк “Ты сидишь на нарах…”. Там и про солдатика, и про “следователя юного”, и про конвоира (“Он тебя прикладом, он тебя пинком…”), и про вождя (“Он не доверяет больше никому, / словно сам построил для себя тюрьму”): “Прости его (солдатика, следователя, конвоира, вождя. –
Памятник Окуджаве – это памятник селебрити, памятник памятнику, герою. А Булата Шалвовича всегда били за “дегероизацию”. И он был первым, кто дегероизировал войну, показав на ней человека, нормального, молодого, сожалеющего о непрожитой жизни, сражающегося за Родину, но не желающего умирать; войну, где хочется только есть и спать, где страшно погибнуть. За это его, начиная с “Будь здоров, школяр” (1961), повести, опубликованной в “Тарусских страницах”, и били.
Чего нет в памятнике, так это лица Окуджавы. Впрочем, скульптор не виноват – в камне такое лицо не передать.
Мой ныне покойный друг Илюша Мильштейн обладал счастливой привилегией – Окуджава многократно и охотно, в разные годы, давал ему интервью. И вот про лицо поэта, не годящееся для памятника, Илья как-то написал: “У него было удивительное лицо: по-детски доверчивые глаза и презрительные, насмешливые губы. В глазах отражался поэт, каким он был задуман – чистым, возвышенным и романтичным. Над жесткими складками у рта потрудились люди и годы. Так соединились в его стихах и мелодиях неповторимые интонации голоса и те несоединимые черты: беспечность и страдание, наивность и тоска, беззащитность и мудрость”.
Илья писал, что для поколения, точнее, для нескольких поколений Окуджава был богом. Это утверждение нуждается в поправке: богом для части поколения(й). Богами действительно оказывались именно те, чей голос можно было запечатлеть на пленке: Галич, Высоцкий и, несколько в другом жанре, Мамардашвили. Разные измерения бытия тех лет, очень разные по темпераменту и узнаваемые голоса.
А голос Окуджавы был тихий. Голос топчущегося в прихожей застенчивого и деликатного интеллигента, разговаривающего исключительно на “вы”, перепутавшего век. Ничего не навязывающий, иногда удивленный, иногда – просто грустно констатирующий. И об этом мы еще поговорим. А пока – про (частично) поколенческого бога.
У Окуджавы были политические пристрастия. Он был классический либерал и демократ. Но поскольку и в этом лагере есть множество течений, определение нуждается в уточнении. Он поддержал подавление красно-коричневого мятежа в 1993-м в “письме 42-х”. Тогда Окуджава поддержал, пожалуй,
Тех же, кто противостоял власти в октябре 1993-го, он считал фашистами, тех, кто поддерживал мятежников, – толпой. Это из стихотворения 1995 года “Мне русские милы из давней прозы…”: “И с грустью озираю землю эту, / где злоба и пальба, / мне кажется, что русских вовсе нету, / а вместо них – толпа”.
В одном из итоговых стихотворений (а стихи пошли чередой как раз после 1993-го, и в них было столько горечи и разочарования во всем) “Меня удручают размеры страны проживания” (1995) о том же истерическом “патриотизме” Булат Шалвович писал: “А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое, / одетое в бархат и в золото, в прах и рванье – / гордится величьем! / И все-таки слово «великое» / относится больше к размерам, чем к сути ее”.
Окуджава – жесткий антисталинист. Причем в двух смыслах: он был против собственно сталинского режима, который проехался по его семье (“Собрался к маме – умерла, / к отцу хотел – а он расстрелян”), и против авторитарных и тоталитарных режимов как таковых, их вождей, массовок и войн. А на таких войнах “постепенно вступают штыки и мортиры – / значит, скоро по швам расползутся мундиры, / значит, скоро сподобимся есть за двоих, / забывать мертвецов и бояться живых, / прикрываясь истлевшею рванью…”.
Окуджава много писал о той войне, на которой побывал. И она у него, даже в одном из самых известных, дошедших до школьных утренников стихотворений, – “подлая”. Его взгляд противоречил громоподобному парадному канону и потому совсем не просто пробивал себе дорогу, но все-таки пробивал. Он показывал бесчеловечность войны – и очеловечивал, поселял в ней того самого простого маленького юного солдатика, “школяра”. Примерно такого, какой получился у Олега Даля в “Жене, Женечке и «Катюше»” (1967), где Окуджава был соавтором сценария.
Та война, конечно, еще и победа, и со строчной, и с заглавной букв. И нет стихотворения, где эмоция той войны и той победы была бы представлена в более концентрированном виде, чем в “Нам нужна одна победа”. Но песню эту, в силу чрезмерной ее популярности, превратили в клише и победный марш, а она не про это. Как невозможно втиснуть в радостно-праздничный канон и сам великий фильм Андрея Смирнова “Белорусский вокзал” (1970).
Приходится только удивляться, как это все пропускала цензура. Как она, скажем, пропустила детскую военную повесть “Фронт приходит к нам”, опубликованную “Детской литературой” в 1967-м в мягкой обложке стотысячным тиражом с замечательными графическими иллюстрациями Анатолия Иткина? Повесть про мальчиков, бежавших на фронт. (История типичная: так в 1943-м мой четырнадцатилетний отец и его лучший друг пытались бежать на войну родину защищать.) Про мальчиков, перепутавших поезд и вернувшихся в родной город, но как раз тогда, когда туда вошли немцы, – потому-то и “фронт приходит к нам”. И как-то не по-детски, не парадно-бравурно завершалась эта повесть ощущением ужаса и тревоги: “И снова ударил глухой разрыв. И снова лист полетел с дерева. Это уже, кажется, последний лист. И снова звезда упала… А может быть, это была вовсе и не звезда, а ракета”. Война – это страшно.
Так вот, о голосе Булата Шалвовича. Прошло уже более четверти века с тех пор, как он умер. Голоса его почти не слышно. Он забывается. Памятник, как иной предмет интерьера, не забывается – его просто перестают замечать. И вот как раз тогда, когда нация привыкла разговаривать почти исключительно на повышенных тонах, а грохот, лязг, децибелы не дают нам прислушаться к самим себе, особенно не хватает тихого голоса Окуджавы. Его война, его Победа были очень интимными, человеческими и человечными. На его войне “сержант Петров, поджав коленки, / как новорожденный лежит”. То ли спит неодолимым окопным сном, то ли погиб. Главное, что он – человек, а не масса.
За Окуджаву, за его сержанта Петрова, за “школяра”, за гвардии рядового Женю Колышкина, за связистку Женечку Земляникину, за медсестру Раечку из “Белорусского вокзала” стоило выпить в День Победы. И вспомнить голос Булата Шалвовича:
Прерванный “Диснейленд Холокоста”
На рубеже 1982 и 1983 годов в издательстве “Художественная литература” готовилось издание трехтомного собрания сочинений Евгения Евтушенко, поэта обласканного и битого, но признанного и эмблематичного. В том смысле, что он был эмблемой советской гражданственной поэзии (“Поэт в России больше, чем поэт” и т. п.). Значение и вес этой эмблематичности были столь велики, что Евгению Александровичу прощались даже строки “Танки идут по Праге, танки идут по правде, которая не газета” и стихотворение “Наследники Сталина”, а раздражительный Иосиф Бродский говорил, согласно широко распространенному апокрифу, что “если Евтушенко против колхозов, то я за”. Впрочем, ситуация в издательстве оказалась более чем деликатная и характерная для режимов, где самоцензура могла соревноваться в сдерживающем эффекте с прямой цензурой.
К тому времени уже более двадцати лет не печаталось знаменитое стихотворение Евтушенко “Бабий Яр”. В двухтомнике того же “Худлита” 1980 года его нет. Издательство соглашалось опубликовать стихотворение памяти расстрела в овраге Бабий Яр под Киевом, где за два дня, 29 и 30 сентября 1941 года, были уничтожены почти 34 тысячи евреев, но иезуитским образом – со “стыдной” авторской сноской о “геноциде” Израиля в отношении палестинцев.
В книге воспоминаний “Волчий паспорт” Евтушенко описывал свои сомнения и выкладывал аргументы “за” и “против”. Те, что “за”, пересилили: выросло целое поколение, которое вообще не знало, что такое Бабий Яр. В сноске это объяснялось. Как и отмечалось, что “фашизм применял по отношению к еврейскому народу политику геноцида. Сейчас трагический парадокс истории заключается в том, что израильское правительство прибегло к политике геноцида по отношению к палестинцам”.
В конце концов, не в первый раз приходилось идти на уступки: к своему “Бабьему Яру” в 1962 году поэт был вынужден приделать несколько строк, больше напоминавших рифмованные каденции передовицы “Правды”, потому что иначе не состоялось бы исполнение симфонии № 13 Дмитрия Шостаковича на стихи Евтушенко.
Сама же публикация стихотворения 19 сентября 1961 года обросла легендами. Евтушенко представлял дело так: “Бабий Яр” произвел столь масштабное впечатление на редакторат “Литературной газеты”, что, несмотря на возможную взрывную негативную реакцию верхов, стихотворение пошло в номер сразу же. Все риски взял на себя главред “Литературки” Валерий Косолапов, позднее вошедший в литературно-политическую историю тем, что в 1970-м возглавил “Новый мир” сразу после увольнения Александра Твардовского и разгрома редакции. В 1961-м же, по воспоминаниям Евтушенко, Косолапов принял смелое решение, посоветовавшись лишь с… женой. Выглядит это не совсем правдоподобно, однако спустя некоторое время после этого происшествия и громкого скандала вокруг стихотворения Косолапов был снят с должности главного редактора.
Поступок Евтушенко должен остаться в истории. Хотя бы потому, что он был “селебрити”, а когда персонаж со всесоюзной известностью обращал внимание на какую-то проблему (в данном случае она описывалась словами “Над Бабьим Яром памятников нет”), эта проблема обретала почти официальное звучание, а значит, могла быть решена.
Кроме того, стихотворение Евтушенко оказалось первым в советской практике образцом хорошо известного сегодня феномена “я/мы” – идентификации себя с жертвами убийств, преследований, произвола:
Но вторжение Евгения Евтушенко с этим стихотворением в официальный исторический дискурс проблему сокрытия исторической памяти, разумеется, не решило. Память о Бабьем Яре пытались скрыть нацисты, когда задумали зачистить овраг, в буквальном смысле истолочь в муку кости десятков тысяч жертв. Но скрывала ее, как могла, и советская власть. Бумеранг вернулся еще одной катастрофой: в 1950 году овраг решили замыть, а в марте 1961-го прорвало дамбу, и так называемая пульпа, в которой, конечно, были останки тех, о ком хотели забыть, накрыла несколько жилых кварталов, погибло как минимум более ста человек. Сам факт куренёвской трагедии скрывался – точно так же спустя год из славной советской истории исключат правду о расстреле рабочих в Новочеркасске. Как от лучевой болезни умирали люди после Хиросимы – а Бабий Яр по числу жертв составлял более трети жертв атомной бомбы, – так и после расстрела киевских евреев люди погибли от последствий технических манипуляций с исторической драмой.
И тогда на историческую сцену вышел другой писатель – Виктор Некрасов. И сделал то, за что близкие и родственники жертв целовали ему руки – в буквальном смысле. Он начал бескомпромиссную борьбу за памятник в Бабьем Яре. В 1966-м, в двадцать пятую годовщину трагедии, перед традиционно собиравшимися над оврагом рыдающими людьми выступил член партии, лауреат Сталинской премии за повесть “В окопах Сталинграда” Виктор Некрасов (“Некрасов, да не тот!” – по злобному определению Никиты Хрущева).
За это “сионистское сборище” и чрезмерную вежливость милиции (бывали же такие времена!) влепили выговор начальнику киевских милиционеров, а глава киностудии документальных фильмов был снят с должности, потому что документалисты ухитрились запечатлеть на пленку некоторые эпизоды. “Меня же, коммуниста, – вспоминал Виктор Платонович, – вызвали на партбюро… Бог ты мой, сколько раз вспоминали мне потом этот Бабий Яр. И у бесчисленных партследователей, с которыми меня свела судьба, и на парткомиссиях, и на бюро райкомов, горкомов, обкомов”. Тогда-то и началась опала Некрасова, закончившаяся обысками, семью мешками “изъятых материалов”, допросами, омерзительными провокациями гэбистов, угрозами посадки и эмиграцией во Францию.
Выступал в тот день и украинский писатель Иван Дзюба, которого потом объявят украинским националистом и посадят. А этот “националист” произнес самое важное: “Бабий Яр – это трагедия всего человечества, но произошла она на украинской земле. И поэтому украинец не имеет права забывать о ней так же, как и еврей. Бабий Яр – это наша общая трагедия, трагедия прежде всего еврейского и украинского народов”.
И тем не менее после “сионистского сборища” появился камень – мол, на этом месте будет памятник жертвам фашизма. Со всей осторожностью и с оговорками, так сказать, интернационального характера: здесь было убито более ста тысяч советских граждан. Тоже иезуитское лукавство, как и сноска про израильский “геноцид”, всегдашняя полуправда: конечно, расстреливали в овраге не только евреев, но то, что произошло за два дня сентября 1941-го, – это, как писал автор вышедшей в Киеве книги “Овраг смерти – овраг Холокоста” Павел Полян, полпроцента всего Холокоста. И лишь в 1976-м, когда Некрасов уже два года как был в эмиграции, “этот памятник жертвам фашизма установлен”[7].
Спустя восемьдесят лет пришло время настоящей мемориализации трагедии “жидов города Киева”, как было сказано в нацистском приглашении евреев на казнь. Масштабной мемориализации под руководством режиссера Ильи Хржановского и на деньги “российских олигархов”, что немедленно превратило проект в “противоречивый” и привело к рассуждениям о “Диснейленде Холокоста”. Такой вот путь от евтушенковского “крутой обрыв, как грубое надгробье” к “иммерсивным технологиям”, то есть созданию эффекта присутствия в том времени. Что, вообще говоря, характерно для подобного рода мемориалов и имеет свой целью превратить холодное и дистанцированное, безэмоциональное событие из учебника истории в опыт сопереживания. И понимания того, что произошло.
Но все эти споры, как и обустройство места памяти, закончились после начала “специальной военной операции”…
История совершила какой-то совсем уж извилистый поворот или разворот.
Строящегося мемориала я не видел, а теперь, наверное, никогда и не увижу, и потому не знаю степени корректности словосочетания, употреблявшегося критиками, – “Диснейленд Холокоста”, – но список мероприятий памяти, проводившихся в дни 80-летия Бабьего Яра в Киеве, ничем не напоминал о таком подходе, тут не до развлечений. Развлекались в другом эпизоде 1941 года – на вечеринке Гиммлера, данной в честь офицеров, участвовавших в “Большой акции” (аналогичный случай произошел со сталинским палачом Василием Блохиным, устроившим пьянку для таких же, как он, убийц в спецвагоне участников расстрела поляков весной 1940 года в Медном).
“Большая акция” в Киеве описана у Джонатана Литтелла, автора выдающегося романа “Благоволительницы”, за который он получил Гонкуровскую премию и премию Французской академии. В его ошеломляющей прозе этой “иммерсивности” немало – герой романа, интеллигентный офицер СС Максимилиан Ауэ, участвует в киевском расстреле: “…она была еще жива, лежала, наполовину откинувшись на спину, пуля прошла под грудью. Девушка прерывисто дышала, тело ее оцепенело, но прекрасные губы дрожали… я ничего не чувствовал, и в то же время мне больше всего хотелось наклониться и отереть с ее лба пот, смешавшийся с грязью, погладить по щеке и сказать, что всё хорошо, всё к лучшему, но вместо этого я с лихорадочной поспешностью пустил ей пулю в голову”.
Литтелл – это Ханна Арендт в прозе: он разрабатывает тему банальности зла. Это о том, как самые обычные люди становятся – и готовы стать – убийцами.
В рамках проекта мемориала в Бабьем Яре Сергей Лозница снял свой очередной – после “Государственных похорон” о погребении Сталина – документальный фильм “Бабий Яр. Контекст”. Без слов (кроме показаний убийц и жертв), зато с изумительной работой со звуком, заставляющей говорить молчаливые архивные кадры, не обязательно относящиеся непосредственно к Бабьему Яру. Например, есть там пять минут показаний на киевском процессе 1946 года упитанного немецкого юноши Франца Инземана, обер-ефрейтора дивизии СС “Викинг”, выполнявшего приказ об уничтожении евреев во Львове в 1941-м: спокойно, внятно и толково, как отличник на экзамене, он с не слишком высокой позиции его звания дает показания о том, как были организованы массовые расстрелы. Потом Ганс был повешен среди пятнадцати приговоренных при большом стечении народа в Киеве – вполне средневековое зрелище. Но это отдельная тема… Или показания Дины Проничевой – одной из немногих, кому удалось чудом выбраться из оврага, из-под трупов после расстрелов, еврейской девушки, которой какой-нибудь прототип романа Литтелла не успел пустить пулю в лоб, любуясь ее предсмертной красотой.
К слову, Литтелл участвовал в мемориальных мероприятиях в Киеве – в 2021-м была открыта выставка с его текстами и фотографиями Антуана д’Агата на одной из станций метро. Вполне логично: память о Холокосте должна проникнуть, так сказать, в гущу народной жизни.
Чтобы вернулось понимание того, что, когда звонит колокол, он звонит по тебе.
В том же 1966-м, когда произошел инцидент с Виктором Некрасовым, в осенних номерах журнала “Юность” публиковался после одобрения аж самим Сусловым документальный роман будущего невозвращенца Анатолия Кузнецова “Бабий Яр”. Из повествования были выброшены фрагменты о взорванном после ухода Красной армии из Киева Крещатике, что стало формальным основанием для гитлеровцев затеять “Большую акцию”. Сталин ничего не оставлял врагу – ни живых арестантов, как во Львове (и это тоже подогрело антисемитские настроения, когда в город вошли нацисты), ни городских зданий.
Павел Полян в своей книге цитирует поразительные по эмоциональной силе фрагменты неопубликованной части романа Василия Гроссмана “За правое дело” о том, как наши покидали столицу Украины. Уход советских солдат Гроссман сравнивал с похоронной процессией: “Казалось, армия поражена немотой – люди шли, опустив головы, не оглядываясь по сторонам”. Было понятно, что многие из остающихся обречены на смерть: “Ужасно было молчание идущих. Но еще ужасней были пронзительные вопли женщин, безмолвный ужас в глазах стариков, отчаяние смерти в глазах сотен и тысяч людей, выбежавших из домов на улицы”. И вот “в переулках, в темных подворотнях, в гулких дворах появились новые люди, их быстрые, недобрые глаза усмехались смелей, их шепот становился громче, они, прищурившись, смотрели на проводы, готовились к встрече”.
Конечно, такое не могло быть опубликовано. Бабий Яр всегда был окружен заговором молчания, сонмищем недомолвок, полуправд и недоговоренностей, вычеркнутых фраз, компромиссов с редакторами и идеологическими начальниками. В сентябре 1966-го, стоя над оврагом, Иван Дзюба сказал: “…молчание много говорит только там, где все, что можно сказать, уже сказано. Когда же сказано еще далеко не всё, когда еще ничего не сказано – тогда молчание становится сообщником неправды и несвободы”.
Бублики с улицы Чехова
Летом 1962-го Александр Твардовский вызвал в редакцию “Нового мира” телеграммой Александра Солженицына. После того как восхитившийся “Одним днем Ивана Денисовича” помощник Хрущева Владимир Лебедев предложил Твардовскому писать письмо “Самому” с просьбой одобрить публикацию повести, главный редактор решил провести обсуждение вещи в самой редакции.
23 июня 1962 года Солженицын пришел в “Новый мир”, где в кабинете главного за чаем с особыми бубликами, которые продавались только на углу улицы Чехова и Садового кольца, началось обсуждение повести “Щ-854”, которую сам автор называл “рассказом”.
Были изложены замечания, пришедшие “сверху”, и пожелания сотрудников редакции. С критическим выступлением переборщил зам Твардовского и его сосед по дому на Котельнической набережной Александр Дементьев. Согласно записям Владимира Лакшина, только-только приступившего к работе в “Новом мире”, Солженицын обиделся и сказал: “Мне цельность этой вещи дороже напечатания”. Сам писатель утверждал в “Бодался теленок с дубом”, что произнес следующее: “Десять лет я ждал и могу еще десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду”.
Этого Твардовский, нашедший свою золотую жилу в “Иване Денисовиче”, допустить не мог – обсуждение было свернуто. Солженицын начал работу с замечаниями верхов. А в редакции взялись за долгое и мучительное сочинение письма Хрущеву, где каждое слово могло стать миной, способной оборвать надежды на публикацию. Только 6 августа письмо ушло Владимиру Лебедеву, чья “безусловная тихая интеллигентность” при последующем знакомстве понравится Солженицыну.
Начался период долгого и тревожного ожидания, которое длилось и до подготовки письма Хрущеву, когда Твардовский переписал еще раз возможное предисловие к публикации “рассказа”, и после того, как оно ушло в ЦК. Главный редактор уехал в отпуск и, мучаясь от жары в Коктебеле, пытался дорабатывать “Теркина на том свете”. Письмо же из “Нового мира” Хрущеву было составлено как во многом личное: “Я не стал бы посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай. Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»… Но в силу необычности материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении”.
В сентябре во время отдыха первого секретаря ЦК в Пицунде Лебедев выбрал момент, когда можно было прочитать – вслух – “Ивана Денисовича” Хрущеву. Тот увлекся и одобрил возможную публикацию вещи. В “Новом мире” эту весть восприняли как победу, Твардовский, получив новость от Лебедева, расплакался. Больше двадцати экземпляров повести были специальным образом набраны в типографии “Известий” – для высокого начальства, чье сопротивление уже пришлось преодолевать в дискуссиях самому первому секретарю партии. 20 октября в Пицунде Хрущев принял главного редактора “Нового мира”. “Зарезали бы «Ивана Денисовича» в цензуре”, – сказал Твардовский Хрущеву. “Зарезали бы”, – со смехом подтвердил начальник советского государства.
Удивительно думать, что эта встреча происходила во время Карибского кризиса, когда весь мир оказался на грани ядерной катастрофы. Вот уж действительно черно-белый Никита Сергеевич: в это время им был спровоцирован ядерный конфликт, а он не поленился потратить время на разговор с поэтом, с которым обсуждал очищение общества и государства от сталинизма.
Сразу несколько человек, иногда очень далеких друг от друга, готовили в общественном сознании прорыв, случившийся благодаря публикации в ноябре 1962-го небольшой – шесть авторских листов – повести никому не известного автора.
Лев Копелев и Раиса Орлова, вдохновленные в октябре 1961 года антисталинским пафосом XXII съезда, выносом Сталина из Мавзолея и речью Твардовского на партийном форуме, стали уговаривать Солженицына передать рукопись “Щ-854” в “Новый мир”. Спустя годы спор о том, кто решил отправить “Ивана Денисовича” в небезопасное редакционное путешествие, привел старых друзей Копелева и Солженицына к разрыву отношений (хотя, вероятно, это был только повод, конфликт превращался в идеологический). Зато никто не спорит с тем, что следующей в цепочке была Анна Самойловна Берзер, редактор отдела прозы, которую, впрочем, недолюбливал Твардовский. Рукопись с псевдонимом А. Рязанский все-таки попала на глаза главреду. Наутро он звонил Копелеву: “Анна Самойловна сказала, что это вы принесли повесть лагерника. Что же вы со мной о всяком говне говорили и ни слова о ней не сказали. Я читал всю ночь”.
Наконец, публикацию обеспечила сама редакция, которая еще поиздевалась над Главлитом, не знавшим о решении Хрущева и оторопевшим от наглости “Нового мира”, отправившего в цензуру лагерную повесть. Однако Солженицын с глубокой неприязнью отзывался о ключевых сотрудниках “Нового мира”. Алексей Иванович Кондратович, замглавного, рабочая лошадь редакции, изображался Александром Исаевичем так: “Маленький, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом, задерганный и запуганный цензурой”. Задерганный – да, но, конечно, не запуганный. Честный, профессиональный, преданный Твардовскому. “Новый мир” для Солженицына был недостаточно радикальной частью советской системы. Он таким и был, и не мог быть иным. Только вот без его статуса главного литературного журнала СССР повесть не перевернула бы сознание целой страны. Недаром Кондратович записывал в своих дневниках: “Солженицын пришел к нашему двору, потому что двор был таков”. И далее: “После № 11 за 1962 год с повестью «Один день Ивана Денисовича» стрелка нашего журнала, указывающая на правду и единственно на правду как на первый и последний, единственный критерий искусства, – эта стрелка стала видна всем”. Так родился феномен, который вошел в историю как “Новый мир” Твардовского. Так родился феномен Солженицына.
Лебедев, перекинувший мостик между редакцией, искавшей способ не совершить
Разгром “Нового мира” в 1970-м расшифровывался как естественный результат “заморозков” после 1968-го. После многолетней осады цитадель внутрисоветского, внутрисистемного либерализма пала. Кондратович в своих дневниках сетовал на то, что гибель этого острова не столько свободы, сколько правды прошла почти незамеченной – даже читателями. Находились такие, кто отказывался от подписки, но “их было мало”. Для радикальных противников советской власти проект Твардовского уже не был важен: давно наступила эпоха самиздата и тамиздата. Своим “Бодался теленок с дубом” Солженицын вынес приговор “Новому миру”, а отвечая ему в 1975 году, Лакшин констатировал: “Солженицын долго был воплощением нашего мужества, нашей совести, нашей бесстрашной памяти о прошлом. Но что делать, если и эта подпорка падает? Надо научиться жить без нее”.
“Один день Ивана Денисовича” подточил основы системы – это сыграло свою роль и спустя четверть века, когда зашатался Советский Союз. Но действие его оказалось не слишком долгосрочным, десталинизации общественного сознания не произошло, эта публикация в сегодняшних представлениях – всего лишь факт дистанцированной истории. Сталинизм переживает ремиссию, а появление нового “Ивана Денисовича” не обратит на себя внимание. Впрочем, оно и невозможно.
Остается только вспоминать те июльские дни надежд: 46-летний Лебедев, сидя в небольшом кабинете на Старой площади, набирает телефонный номер поэта; вдохновенный 52-летний Твардовский вызывает телеграммой 43-летнего Солженицына; писатель в холщовых штанах и в рубашке с распахнутым воротом поднимается по широкой лестнице еще в старом помещении “Нового мира”, не так далеко от того, куда скоро переедет редакция и где спустя восемь лет ее уничтожат. Чай и бублики из магазина на углу Чехова и Садового.
О неискренности в литературе
Александр Твардовский в первый раз в своей биографии был снят с должности главного редактора “Нового мира” 11 августа 1954 года. Следующее его назначение в легендарный журнал, ставший символом советского либерализма, оказалось куда как более основательным: Александр Трифонович руководил журналом целых двенадцать лет, которые, впрочем, выглядели как гигантская и насыщенная содержанием эпоха. А пока идеологическое начальство тасовало колоду классиков-редакторов – попеременно назначало и снимало то Константина Симонова, то Твардовского.
Отставка-1954 была модельной идеологической поркой по всем правилам партийно-гэбэшных разборок. Сначала редколлегии журнала досталось за неправильную, позитивную оценку романа Василия Гроссмана “За правое дело”: 24 марта 1953 года вышло постановление президиума правления Союза советских писателей по этому поводу. А в 1954-м Твардовскому припомнили все старые и новые грехи. И особенно те, которые пришлись на время руководства отделом критики Игоря Саца, напечатавшего ставшие потом “штрафными” статьи Владимира Померанцева, Федора Абрамова, Михаила Лифшица и Марка Щеглова. Изысканный стилист Михаил Лифшиц прошелся по Мариэтте Шагинян. Замечательный писатель Владимир Померанцев в статье, скорее даже очерке, “Об искренности в литературе” дал под дых социалистическому реализму, обвинив его в “деланности” и “неискренности”. А тут еще сам Твардовский с попытками напечатать “Теркина на том свете” с его “загроббюро”, в котором немедленно были усмотрены соответствующие аллюзии.
Это только критик-почвенник Вадим Кожинов мог рассуждать десятилетия спустя о том, что причиной снятия Твардовского был его “сталинизм”, обнаружившийся в поэме “За далью – даль”. Со Сталиным и сталинизмом у классика советской поэзии и в самом деле были непростые и витиеватые отношения. Но уже не в тот период. Редактор “Огонька” Софронов был более откровенен и точен в оценках в ходе публичной порки Твардовского: он выразился в том смысле, что разгром “Нового мира” положит конец всем разговорам “о НЭПе в идеологии”. Литература, несмотря на смерть тирана и приближавшуюся оттепель, осталась “могучей идеологической крепостью”.
25 мая газета “Правда” “замочила” знаковых “новомирских” авторов – от Померанцева до Щеглова. В начале июля много шума наделало письмо в “Правду” и “Новый мир” сорока одного студента мехмата в защиту Померанцева. Мотором акции и одним из четырех основных авторов письма стал студент третьего курса Кронид Любарский, и о нем мы еще поговорим в этой книге. Он устроил обсуждение статьи и письма. Скандал был страшный. Любарский вспоминал: “После этого МГУ начало буквально лихорадить, потому что всем стало известно, что на мехмате был какой-то митинг, что какие-то подписи собирали, какие-то речи произносили. К нам стали ходить разные люди. Одни выражали возмущение, другие – сочувствие; а тем временем всех подписавших это письмо <…> вызывали поодиночке и вынуждали снимать свои подписи с этого письма.
Кое-кто, когда началась проработка, снял свою подпись. Осталось, по-моему, 39 человек”. Потом эта цифра – 39 – попала в докладную записку отдела науки и культуры ЦК.
Пришлось организовывать общеуниверситетский митинг-собрание, на который приехали ни много ни мало Алексей Сурков, Константин Симонов, Борис Полевой, редактор “Литературки” Борис Рюриков. Ничего хорошего из этого не вышло. В ходе собрания раздавались иронические выкрики из зала. В президиум поступило множество записок: “Почему не издаете Ильфа и Петрова, Бабеля, Зощенко, Есенина, Ахматову, Тынянова?”, “Почему травите роман Гроссмана?”, “Зачем создаете аракчеевский режим в критике?”. Автор “Повести о настоящем человеке” отнес Любарского (который назвал его, Полевого, выступление, “неприкрытым хулиганством”) к “плесени”, что Кронида немало удивило: он никогда не “шатался по улице Горького под музыку пластинок Лещенко” и не “смотрел на мир сквозь потные стекла коктейль-холла”. Собрание закончилось порицанием студента Любарского и его выступления. Потом его пытались исключить из комсомола, но почему-то неудачно…
Всего год с небольшим прошел после смерти Сталина, а люди уже перестали бояться…
23 июля 1954 года вышло постановление секретариата ЦК, в котором участь Твардовского была предрешена, – история разворачивалась в сторону идеологической диверсии. А 11 августа постановление президиума правления ССП формально проштамповало приговор: Твардовский был снят с должности за “абстрактно понятую искренность”, двенадцатую книжку “Нового мира” за 1953 год со статьей Померанцева припомнили особо. Двенадцатого же августа партгруппа правления ССП завершила процесс отстранения Твардовского публичной “дискуссией”. Владимир Лакшин в своих мемуарах приводил свидетельство очевидца: “А.Т. [Твардовский] сидел у окна, курил сигарету за сигаретой. Потом негромко произнес: «Когда здесь покойников выставляют, никого не дозовешься в почетном карауле постоять. А тут живого Твардовского вперед ногами выносить будут – и вон сколько доброхотов набежало»”. Из “цековской” докладной следует, что на обсуждении Александр Трифонович вяло признавал ошибки (“Я переоценил свои возможности как редактор журнала”), но отказывался учитывать претензии по поводу “Теркина”, упирая на то, что обещал Хрущеву доработать поэму так, чтобы она была полезна партии и народу.
Сейчас даже трудно себе представить, сколь зловеще звучала в первый послесталинский год формула обвинения “Клеветнические выпады против советского строя”. Но дело даже не в этом. История первого разгрома “Нового мира” напрашивается на исторические параллели и социологические оценки. И вот почему.
Как ни пафосно это звучит, “Новый мир” Твардовского боролся не только за честность (“искренность”), а значит, против цензуры, не только за справедливость (Померанцев, будучи в прошлом прокурором, вытаскивал из тюрем невиновных – собственно, об одной похожей истории и была его статья), но и за свободу. “Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна”, – сказал, оказавшись на профилактической беседе на Старой площади, Владимир Померанцев.
Вот в этом вся соль нашей сегодняшней ситуации: кому-то при уже формальном возращении цензуры и давнишнем доминировании самоцензуры нужна свобода, а кому-то не нужна.
Беда, как оказалось, даже не в том, что насаждается стилистика политического единомыслия. Проблема в отсутствии иммунитета от эстетики единомыслия. Твардовских и Померанцевых в мире крупных медиа все равно больше нет. Никто не рискует брать на себя их роль. А тем, кто не рискует, не нужна свобода, в которой, в отличие от товарища Поликарпова, так нуждался Владимир Михайлович Померанцев.
Сопротивление системе изнутри: “Новый мир” и его враги
И весь мир понял, что “Новый мир” тянул до последнего часа свой непомерной тяжести воз. Дотянуть заведомо нельзя было, но в том же и суть, что тянули, несмотря на эту заведомую невозможность дотянуть.
Между первым снятием Александра Твардовского с должности главного редактора “Нового мира” в 1954-м и идеологическим погромом, устроенным в 1969-м с помощью “Письма одиннадцати” писателей из националистического лагеря (Против чего выступает “Новый мир”? // Огонек. 1969. № 30), прошло пятнадцать лет, и в этом историческом отрезке поместились и оттепель, и последующие “заморозки”, закончившиеся второй и последней отставкой Твардовского и его смертью.
События, разворачивавшиеся вокруг “Нового мира”, предъявляют поучительный опыт – опыт последовательного сопротивления системе.
Чего же он кочет?
Считается, что в той истории, когда одиннадцать писателей национал-патриотического направления опубликовали донос на “Новый мир”, пострадали журнал и шестидесятничество как демократическое интеллектуальное и моральное движение – предтеча перестройки и реформ. Однако все было сложнее. В том смысле, что одиннадцать русских националистов, подписавших продукт коллективного творчества, который дописывался в кабинете главного редактора “Огонька”, “национал-коммуниста” Анатолия Софронова, как бы отвечали на выпад “новомирца” Александра Дементьева, обвинившего “молодогвардейцев” в “славянофильском мессианстве”. Сложность и в том, что, уничтожая “Новый мир”, власть соблюдала баланс: в начале 1970-го была ликвидирована команда Твардовского и сам он ушел в вынужденную отставку, однако в конце того же года секретариат ЦК снял с должности главного редактора “Молодой гвардии” Анатолия Никонова, словно бы в насмешку отправив его руководить априори “космополитичным” журналом “Вокруг света”. Доставалось – за избыточную ортодоксальность (здесь тоже нельзя было “пересекать двойную сплошную”) – и кочетовскому “Октябрю”.
Но правда и в том, что “молодогвардейцы” с кочетовцами все-таки были своими, органически близкими режиму, отправившему танки в Прагу, а “новомирцы” оставались чужаками. И потому “Письмо одиннадцати” добивало “Новый мир” – еще в 1968 году Твардовского хотели заменить на активного лоялиста, редактора “Знамени” (в течение тридцати пяти лет) Вадима Кожевникова, и, в сущности, судьба либерального направления в идеологии и культуре была решена. Подписанты, при всех их стонах и жалобах на либералов из ЦК, не могли этого не знать. Или не чувствовать. В этом смысле это была подлая акция. Иначе бы на защиту “Нового мира” не встали такие вполне лояльные режиму писатели, как Симонов, Исаковский, Сурков, Смирнов.
“Новый мир” ответил редакционным материалом, в весьма изысканной и деликатной манере обвинив оппонентов в “идейно-художественной невзыскательности, слабом знании жизни, дурном вкусе, несамостоятельном письме”. Смысл дискуссии, да и сам пафос работы “Нового мира” был очевиден для всех. Еще раньше Всеволод Кочетов, который редактировал “Октябрь” до самой своей смерти в 1973 году (он покончил с собой), сказал: “Делают вид, что целят в эстетику, а огонь ведут по идеологии”. (В 1969-м появится пародия Зиновия Паперного на роман Кочетова “Чего же ты хочешь?” под названием “Чего же он кочет”:
“– Две заботы сердце гложут, – чистосердечно признался Феликс, – германский реваншизм и американский империализм. Тут, отец, что-то делать надо. И еще одна закавыка. Давно хотел спросить. Скажи, пожалуйста, был тридцать седьмой год или же после тридцать шестого сразу начался тридцать восьмой?
– Тридцать седьмой! Это надо же! – уклончиво воскликнул отец. Его взгляд стал холодней, а глаза потеплели…
– Прости, отец, опять я к тебе, – сказал Феликс, входя. – Так как же все-таки: был тридцать седьмой год или нет? Не знаю, кому и верить.
– Не был, – ответил отец отечески ласково, – не был, сынок. Но будет…”)
Почему “патриотическое” направление было роднее советской власти, хорошо объяснил редактор “новомирского” раздела “Политика и наука” Юрий Буртин, человек, для которого журнал был смыслом жизни, а Твардовский – кумиром. В начале 1990-х мы часто разговаривали с Юрием Григорьевичем, суховатым, безукоризненно интеллигентным человеком с твердокаменными демократическими принципами, и в одном из интервью он сказал мне: “Главный противник «Нового мира» виделся в то время в виде откровенного сталинистского реставраторства… Чем дальше шло мирное время, тем слабее становилась главная опора системы – официальный марксизм. Ее надо было не заменить, а дополнить, достроить. Такой дополнительной опорой становилась государственно-патриотическая идеология, представителями которой как раз и были «Молодая гвардия», а потом и «Наш современник». Сильно в обиду их никогда не давали… «Новый мир» был выразителем антитоталитаристской линии, «Молодая гвардия» стала одной из форм охранительства, удержания системы, придания ей дополнительной убедительности”.
Дневники Буртина за 1969 год. Запись от 26 июля об “огоньковском” письме: “Так о нас еще не писали: «Именно на страницах “Нового мира” печатал свои “критические” статьи А. Синявский, чередуя эти выступления с зарубежными публикациями антисоветских пасквилей»”. В середине 1960-х Буртин сорвал защиту собственной диссертации о Твардовском, выразив публично благодарность Андрею Синявскому, который уже в это время отбывал срок. (Кстати, в указателе за 1965 год в 12-м номере “Нового мира” была сохранена строка с публикацией Андрея Синявского – неслыханная наглость или безалаберность?) 31 июля: “В газете «Социалистическая индустрия» «Открытое письмо главному редактору “Нового мира” тов. Твардовскому А.Т.» от Героя Соцтруда токаря Захарова – обычная журналистская стряпня, в хамском тоне”.
Сразу после своей отставки Твардовский с неожиданным воодушевлением рассказывал коллегам, что в ЦК новой редколлегии ставили задачу делать журнал не хуже, журнал “качественный”. Значит, понимали, что такое уровень либерального “Нового мира”, который после Александра Трифоновича редактировали все сплошь сероватые личности, включая бывшего зама того же Кочетова Владимира Карпова (не зря в секретариате ЦК кто-то предлагал слить “Новый мир” с “Октябрем” и решить проблему).
Юрий Буртин однажды показал мне “Письмо одиннадцати”. Оно было набрано экономным “огоньковским” шрифтом, пережившим Софронова и дотянувшим до Коротича. Теми же самыми буквами того же кегля потом взрывались идеологические основы советской власти. Сейчас шрифтовых гарнитур куда как больше, чем при Советах. Но иной раз кажется, что сквозь них проступает та самая – единая и единственная – конструкция шрифта и начальственного окрика, несущегося из телевизора. Шрифта и окрика, способных играть роль кувалды.
От искренности к правде
Формально история “Нового мира” Твардовского закончилась решением бюро секретариата правления Союза писателей (СП) СССР от 9 февраля 1970 года о выводе из состава редколлегии ключевых сотрудников журнала: Владимира Лакшина, Алексея Кондратовича, Игоря Саца, Игоря Виноградова. Вслед за этим последовало предсказуемое заявление Александра Твардовского об отставке. Еще 10 февраля Александр Солженицын убеждал главного редактора остаться, чтобы с небольшим числом верных сотрудников пытаться хотя бы что-то делать. 11 февраля “Литгазета” напечатала решение “бюро секретариата правления” об изменениях в редколлегии и появлении в ней идеологически правоверных функционеров. Впоследствии завсектором отдела культуры ЦК Альберт Беляев, курировавший литературу, признается, что секретариату СП была дана жесткая инструкция на удаление Твардовского.