Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки - Андрей Владимирович Колесников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Главное же, Набокова тошнило от идеологии, которая в разных обличьях и под разными именами доминировала и доминирует в России уже не десятилетиями, а столетиями: “…смесь монархизма, религиозного фанатизма и бюрократического раболепства”. Его прямыми врагами были “русские патриоты”, убийцы его отца, которых он неизменно сатирически изображал во многих своих произведениях. Например, в рассказе “Образчик разговора, 1945” один из персонажей разглагольствует: “Я белый офицер и служил в царской армии, но я также русский патриот и православный христианин. Сегодня в каждом слове, долетающем из отечества, я чувствую мощь, чувствую величие нашей матушки-России. Она опять страна солдат, оплот религии и настоящих славян”.

…Набоков так и не решился приехать на родину туристом, даже тогда, когда это стало возможным. Едва ли, живи он в наши дни, он удостоил бы своим визитом сегодняшнюю Россию, где, как сказано в его стихотворении 1944 года “О правителях”, снова путают понятие власти и понятие Родины. И где так и не выполнено политическое завещание великого писателя и либерала: “Портреты главы государства не должны превышать размер почтовой марки”.

Post scriptum

Бабочки пошлости: из истории квазилитературных войн со вкусом политики

Благоустройство и оптимизация городских пространств, делающие жизнь “краше”, а управление “эффективнее”, генерируют перманентные противостояния. Страна, прямо скажем, не слишком широко отмечала в 2019 году 120-летнюю годовщину Владимира Набокова и 130-летнюю – Анны Ахматовой. Это не Пушкин с Толстым – и, вероятно, по этой причине чиновничество не стеснялось отметиться противоречивыми и конфликтными историями.

Причем, что характерно, все эти истории происходили в Санкт-Петербурге.

Музей Набокова на Большой Морской впервые в 2019 году не принял “Набоковские чтения”, одну из самых престижных международных набоковедческих конференций, существующую с 1995 года. С тех пор они проходят в Пушкинском Доме, словно бы вторя Блоку: “…имя Пушкинского Дома… не пустой для сердца звук”. Сообщества ученых, изучающих творчество писателя, с большим уважением относились к прежнему директору музея Татьяне Пономаревой, которая, с их точки зрения, в очень непростых условиях снижения зарплат и числа работников удерживала институцию в рабочем состоянии. А непростые условия, по их мнению, заявленному в письме нескольких авторитетных набоковских обществ, включая французское и японское, адресованном российскому культурному начальству, сформировались после передачи музея Санкт-Петербургскому университету.

Соответственно, была поставлена под вопрос передача Литературным фондом Владимира Набокова, управляющим архивом великого писателя, трех сотен коробок набоковского наследия музею, где в качестве директора стал трудиться писатель Андрей Аствацатуров. Как заметил крупнейший набоковед, автор фундаментальной двухтомной биографии писателя Брайан Бойд, “музей и его новое руководство рассчитывают на поддержку Международного общества набоковедов. Но эту поддержку нужно заслужить, как Татьяна Пономарева заслужила ее работой в музее и глубоким пониманием творчества Набокова”.

Тогдашний советник президента по культуре Владимир Толстой заявил, что “российские чиновники ищут возможность вернуть в страну коллекцию вещей писателя Владимира Набокова”.

Эта формула – столь же странная, сколь и симптоматичная: нельзя вернуть то, что России никогда не принадлежало и имеет к ней отношение только в том смысле, что Набоков – русский писатель. Да, был замысел направить музею вещи, документы и фотографии писателя, как это было обусловлено волей его сына Дмитрия, но Набоков – изгнанник.

О своей России, утраченной, он говорил: “Ты ляжешь там, где лягу я”, – Набоков унес ее на кладбище в Кларане близ Монтрё. Он был убежденным либералом – в старорусском, а значит, западно-универсальном значении этого слова.

Особенно пикантно выглядело замечание тогдашнего советника президента по культуре, прямого потомка Льва Николаевича, когда он говорил, что, принимая швейцарский архив Набокова, нужно было все сделать так, чтобы эти вещи Россия “не потеряла”. Это ценное признание: получим архив – и он может потеряться. Нужны сверхусилия для того, чтобы его не растащили. Значит, условий для его рецепции не было создано. О чем тогда вообще шла речь?

Учитывая деликатность ситуации, Толстой заметил, что архив мог бы принять не музей Набокова на Большой Морской, а музей-усадьба Рождествено, чему обрадовалось руководство Ленинградской области. Но какова была бы ирония посмертной судьбы писателя: его архив – в области, носящей имя Ленина!

Доверие новым руководством музея Набокова не было завоевано, швейцарский архив Набокова переехал – при кураторстве Татьяны Пономаревой – летом 2021 года в Пушкинский Дом. Это случилось до “специальной военной операции”, иначе он так бы и остался в Монтрё.

Еще более загадочная, какая-то карикатурная ситуация сложилась в том же 2019 году с обессмерченным Анной Ахматовой Фонтанным домом. В результате очередной оптимизации городского пространства, мода на которую в разных городах страны убивает их исторический дух, было запрещено в ходе культурных мероприятий топтать траву в саду Фонтанного дома, который Исайя Берлин сравнивал с двором Оксфордского или Кембриджского колледжа. В результате ахматовские юбилейные мероприятия в июне 2019-го прошли в сильно суженном пространстве.

Историческая пародийность ситуации состоит в том, что, когда Ахматова жила в этом же пространстве Шереметевского дворца, у нее был пропуск на вход в Фонтанный дом (там располагался музей Арктики), но она не имела права проходить через сад. Ну вот есть в этом какая-то ирония: от постановления о журналах “Звезда” и “Ленинград” до сегодняшней защиты травы от Ахматовой. При том что в иных садах Петербурга ее интенсивно топчут в ходе оптимизации.

Ах! Где те острова,Где растет трын-траваГусто……………………..Где Ягода-злодейНе гоняет людейК стенкеИ Алешка ТолстойНе снимает густойПенки.

Ахматову называли Кассандрой, но не менее ловок в предсказании будущего оказывался и Набоков. Всё, что происходило в год двух юбилеев, предваряя всеобщее одичание в 2022-м, – невероятная пошлость в том значении, в каком употреблял это слово Набоков, разъяснив значение понятия poshlost’ в “Строгих суждениях”: “Пошлость слышна в заявлениях типа «Америка не хуже России» или «Mы все разделяем вину Германии»”.

Но не выйдешь же в сад Фонтанного дома в майке с надписью: “Я – Анна Ахматова” или на Большую Морскую в T-Shirt “I’m Vladimir Nabokov” – это, пожалуй, будет чересчур самонадеянно. Не говоря уже о том, что классики чурались любого коллективного действия.

По счастью, перефразируя самого Набокова, драгоценные остатки изюма и печенья со дна трехсот набоковских коробок не были утрачены – благодаря Пушкинскому Дому. Впрочем, из эпиграфа к ахматовской “Поэме без героя” известно, что “Бог сохраняет все”: “DEUS CONSERVAT OMNIA”.

Поэт и “менеджер”

Ахматова вернулась к читателям в светло-сером тканевом переплете сборника “Бег времени” в 1965 году. Изысканно-лаконичная подпись поэта (вот уж Ахматова точно не “поэтка”) в самом центре обложки. В моем экземпляре высококультурная суперобложка с портретом Ахматовой, увиденной Модильяни, утрачена в связи с бегом времени. В том же году вышел Пастернак в “синей” “Библиотеке поэта” – это было похоже на реабилитацию и компенсацию. Ахматова умерла, автор предисловия к “синему” Пастернаку Андрей Синявский сел в лагерь. “Синяя” Ахматова – серьезное собрание под редакцией академика Виктора Жирмунского – увидела свет в 1976-м. Траурная рамка, обрамлявшая фамилию составителя и редактора, указывала на то, что издание готовилось много лет и, наверное, еще столько же лежало “на полке”: ведь академик умер в 1971-м! И тем не менее это случилось. Конечно, без “Реквиема”, но с “Поэмой без героя” и со всем, что ее окружало. Сановник Алексей Сурков, все еще, вероятно, помнивший “дороги Смоленщины”, написал предисловие – с торжественными оговорками, банальностями в советском духе (“погруженная в мир интимных переживаний”), но с большой любовью к поэзии Ахматовой.

Для XX века в России хрестоматийное противостояние “поэт и чернь”, “пиит и толпа” не слишком актуально. Даже замкнувшиеся в башне из слоновой кости поэты выражали если не мнение народа, то его страдания. (О чем иной раз сам народ не подозревал.) Особенно если башней из слоновой кости называется “будка” в Комарово. Особенно если страдания связаны с ГУЛАГом. Особенно если поэта зовут Анна Ахматова. Для русского поэта в XX веке актуально другое противостояние: поэт и “эффективный менеджер”, каким еще во времена недозрелого путинизма стало принято считать Сталина.

Вся великая четверка русских поэтов XX столетия так или иначе отталкивалась от Сталина, противостояла ему, сосуществовала рядом с ним, в соседние с ним времена. (Впрочем, соседство нынешних времен с его эпохой пугающе близкое.) Гибель в лагере Осипа Мандельштама, самоубийство Марины Цветаевой, травля Бориса Пастернака и Анны Ахматовой – все это список преступлений советской власти. Сталин если и не знал точной цены четырем гениям, то во всяком случае догадывался об их масштабе.

Если Пастернак для него был “нэбожителем”, то к Ахматовой он и его подручные относились как к не поспевающей за временем пикантной декадентке, одновременно “блуднице” и “монахине”.

Секретарь ЦК ВКП(б) Андрей Жданов в своем знаменитом докладе о журналах “Звезда” и “Ленинград”, зачитанном вскоре после принятия соответствующего постановления, назвал ее стихи поэзией “взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной”. Вообще, в отношении сатрапов к Ахматовой было что-то щемяще-эротическое, и тот, кто писал Жданову доклад, или сам Андрей Александрович очевидным образом тайно любил поэзию Анны Андреевны. В итоговом тексте доклада со вкусом цитируются строки: “Но клянусь тебе ангельским садом, / Чудотворной иконой клянусь / И ночей наших пламенным чадом…”

Пламенным революционерам, заточенным в свои ледяные кафкианские замки, явно хотелось такого же пламенного чада, иные из них получали его, но адским, а не ангельским. А с каким горячим чувством – завистливым, едва ли не ностальгическим, – в каких подробностях Жданов описывал мир Ахматовой: “Помещичьи усадьбы екатерининских времен с вековыми липовыми аллеями, фонтанами, статуями и каменными арками, оранжереями, любовными беседками и обветшалыми гербами на воротах”.

Но Жданов описывал мир ранней Ахматовой. По счастью, он не подозревал о существовании поэмы “Реквием”. Что же до обветшалого герба на воротах, то через жизнь Ахматовой прошел один такой – тот самый герб графов Шереметевых на Фонтанном доме. Вспомнил о нем однажды Иосиф Бродский:

Бог сохраняет всё; особенно – словапрощенья и любви, как собственный свой голос.

Из этого стихотворения – строка, исчерпывающе определяющая значение Ахматовой для России:

…в родной земле, тебе благодаряобретшей речи дар в глухонемой вселенной.

Там, где мой народ

Ахматова не согласилась бы с Иосифом Бродским, который в Нобелевской лекции сказал: “…лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии”. Она как раз взяла на себя бремя второй роли, которую несла со своей царственной, закутанной в шаль величественной обреченностью, начиная с давнего: “Мне голос был… Оставь Россию навсегда” и заканчивая эпиграфом к “Реквиему”:

Нет, и не под чуждым небосводом,И не под защитой чуждых крыл, —Я была тогда с моим народом,Там, где мой народ, к несчастью, был.

Тот народ парадоксальным образом одновременно заслуживал и то правительство, которое имел, и Ахматову.

“Для Ахматовой такого выбора (уезжать из России или оставаться. – А. К.) не было, ибо она не «относится» к России, а есть как бы сама Россия, как мать не «относится» к семье, а есть сама семья”, – сказал протопресвитер Александр Шмеман на собрании памяти Ахматовой в Нью-Йорке вскоре после ее смерти. Несмотря на внешнюю пафосность этого определения, оно ошеломляюще точно объясняет патриотическую позицию Ахматовой, человека совершенно несоветского, рафинированную и образованную женщину, мечтавшую снова, как в юности, увидеть Европу. Незадолго до смерти, в 1964–1965 годах, как поздняя награда было всё: и оксфордская мантия, и премия “Этна-Таормина” с поездкой в этот сицилианский городок, откуда, по справедливым словам Гёте, открывается самый красивый в мире вид. Но это лишь скромный, скажем так, “кешбэк” за страдания, перенесенные на родине. Что должна была чувствовать скиталица по артериям мученичества того народа, с кем она не расставалась ни при каких обстоятельствах, оказавшись в Таормине в отеле “Сан-Доменико-Палас”, нависающем над Ионическим морем? Отдохновение, оторопь, короткую, но захватывающую дух, как вид на море с балкона, компенсацию? Спустя шесть лет, в апреле 1970-го, в Таормине поселится на некоторое время в том же отеле “Сан-Доменико-Палас”, переделанном в гостиницу из монастырских зданий четырнадцатого века в конце века девятнадцатого, Владимир Набоков и будет гоняться, как он напишет своей обожаемой Верочке, в “картпостальных” пейзажах за бабочками. 7 апреля, во вторник, он получил субботний номер Herald Tribune – так неторопливо работала здешняя почта… Годом раньше в окрестностях Лугано вдруг вспыхнет опосредованный контакт Набокова с Ахматовой. Он напишет жене:

Как любил я стихи Гумилева!Перечитывать их не могу,но следы, например, вот такогоперебора остались в мозгу:“…И умру я не в летней беседкеот обжорства и от жары,а с небесной бабочкой в сеткена вершине дикой горы”.

Ахматова мечтала об Италии. Но пока у литературной бюрократии не созрел внятный план, каким образом проэксплуатировать образ лучшей русской живой поэтессы (не в логике “пригласили сестру Алигьери, а приехала Алигер”), о такой поездке нечего было и думать. Летом 1964-го план созрел, от Ахматовой пришло письмо Джанкарло Вигорелли, генеральному секретарю Европейского сообщества писателей, который уведомил поэта о премии. Письмо, полное восторга, оттого что премия будет присуждена страной, “которую я нежно любила всю жизнь”, и ей снова удастся погрузиться в “стихию итальянского языка”. В свой первый вечер в Риме Ахматова читала Данте на итальянском, но вот к шоферу, который спустя несколько дней вез ее из Таормины в Катанию на церемонию вручения премии и часто отвлекался разговорами от опасного серпантина, она обращалась по-французски: знание классики не приближало к простому разговорному языку.

При вручении премии свою речь (наряду с Пазолини) произнес Александр Твардовский, обнаруживший глубокое, а с учетом обстоятельств времени – потаенное знание стихов Ахматовой. Сама она не очень помнила свое стихотворение, которое хотела прочитать, его написал ей по памяти (!) Твардовский (Микола Бажан писал, что это было “Мужество”, но, по свидетельству Ирины Пуниной, это не так: Твардовский был весь внимание и шепотом повторял строки ахматовского стихотворения, которое приводится ниже):

Когда я ночью жду ее прихода,Жизнь, кажется, висит на волоске.Что почести, что юность, что свободаПред милой гостьей с дудочкой в руке.И вот вошла. Откинув покрывало,Внимательно взглянула на меня.Ей говорю: “Ты ль Данту диктовалаСтраницы Ада?” Отвечает: “Я!”.

Свое выступление главный редактор “Нового мира” закончил строками из стихотворения Ахматовой 1916 года: “Не для страсти, не для забавы, / Для великой земной любви”. Ахматова встала с кресла и обняла Твардовского.

17 января 1965-го Ахматова написала Твардовскому: “Одной из самых приятных неожиданностей Нового года было Ваше поздравление. Я, конечно, сразу вспомнила древнее Palazzo Ursino и Вашу речь 12 декабря 64-го года. Благодарю Вас за нее еще раз”. Это переписка людей, открывших для себя друг друга. Во всяком случае, Ахматова открыла для себя Твардовского как тонкого ценителя ее поэзии, под каким бы слоем вынужденной советскости ни скрывался подлинный Александр Трифонович, входивший в поздний период своего творчества, отмеченный потрясающими лирическими стихотворениями. А еще он читал ее “Реквием”, переданный в “Новый мир” в том же году, что и “Один день Ивана Денисовича”, – 1962-м, но уж после публикации Солженицына. Твардовскому было важнее всего напечатать “Ивана Денисовича” – в центре повести стоял “мужик”, а не городская “полуинтеллигенция”, как в “Софье Петровне” Лидии Чуковской. “Ему это неинтересно. Его интересует деревня. – «Реквием» тоже не деревня”, – сказала Анна Андреевна в разговоре с Лидией Корнеевной в самом конце 1962-го. Твардовский полагал, что можно было опубликовать отдельные стихи из “Реквиема”, но не весь цикл. Скорее всего, это была отговорка. После Солженицына у редактора “Нового мира” уже недоставало энергии, чтобы пробить еще и жестко антисталинские стихи.

…Потом в 1965-м у Ахматовой были Лондон и Париж, а в письме Иосифу Бродскому она признавалась: “…хотелось только одного – скорей в Комарово”. Даже завершая свою волшебную поездку в Италию, которой она так ждала, Ахматова записала в почти дневниковом стихотворении “В Сочельник (24 декабря). Последний день в Риме”:

Я от многого в жизни отвыкла,Мне не нужно почти ничего, —Для меня комаровские сосныНа своих языках говорятИ совсем как отдельные весныВ лужах, выпивших небо, – стоят.

Получая другую премию – Нобелевскую, Бродский, главный персонаж из “волшебного хора” любимцев комаровской затворницы, квалифицировал себя как “сумму теней”. И назвал фамилии пяти поэтов, без которых он “не стоял бы здесь”: Фрост, Оден, Мандельштам, Цветаева, Ахматова. Он уехал из страны, которую не хотела покидать Ахматова, и в каком-то смысле получил Нобелевскую премию за нее. В диалогах с Соломоном Волковым Бродский констатировал: “Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не происходило”. Пережив с Россией все, что можно было в ней пережить: расстрел мужа, шельмование и травлю, посадки сына, войну и эвакуацию, – Ахматова взамен получила право на то, чтобы счесть себя голосом страны: “Я – голос ваш, жар вашего дыханья, / Я – отраженье вашего лица”. Противоречие “поэт и народ” тем самым было снято.

Искусство для искусства

По большому счету, Ахматова была аполитична. Однако, как учит марксизм, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Еще до войны критик Г. Лелевич обвинял Ахматову в “мистическом национализме”. Но это были еще цветочки. После войны, когда у многих возникли надежды, что станет больше свободы, началось показательное закручивание гаек. Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) “О журналах «Звезда» и «Ленинград»” от 14 августа 1946 года, безусловно, имело воспитательное, дидактическое значение – чтобы другим неповадно было.

Вот в чем состоял конкретный урок, преподанный на примере Ахматовой: “Журнал «Звезда» всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, на «искусстве для искусства», не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе”.

Пострадали не только Михаил Зощенко и Анна Ахматова – они были главными поучительными примерами в силу масштаба дарования. Среди обвиняемых оказались известные драматурги А. Штейн и Г. Ягдфельд, малоизвестные поэты И. Садофьев и М. Комиссарова, редакторы журналов, ленинградские партийные начальники и даже Юрий Герман, автор “подозрительно хвалебной” рецензии на произведения Зощенко.

Монахиня и холодная война

К моменту принятия постановления после известной реплики Сталина: “А где Ахматова? Почему ничего не пишет?”[6] – прошло всего семь лет. В войну патриотические стихи Анны Андреевны были широко известны и популярны. Казалось бы, что вдруг? Почему ей припомнили “эстетство и декадентство”? Существует версия, которой придерживалась и сама Ахматова, согласно которой ее встреча с философом Исайей Берлином, находившимся тогда на британской дипломатической службе, послужила детонатором не только ухудшения отношения к ней со стороны властей, но и… холодной войны. Во всяком случае, одной из нескольких причин, помимо фултонской речи Черчилля. Это предположение можно было бы счесть чушью, если не учитывать, что в послевоенном сталинском СССР было возможно все – настолько параноидальной была атмосфера. Нам ли теперь не знать…

В конце 1945-го Берлин посетил Ахматову в Фонтанном доме, а как раз в ноябре этого года Сталин предупреждал своих соратников против “угодничества перед иностранными фигурами”. Встреча сопровождалась пикантным инцидентом: Рэндольф Черчилль, сын Уинстона Черчилля, оказавшийся в Москве в качестве журналиста и искавший своего знакомого по Оксфорду, Исайю Берлина, только потому, что ему очень нужен был переводчик, отправился по “наводке” своей коллеги к Фонтанному дому. Рэндольф был нетрезв, его, естественно, пасли органы; Берлин вышел к нему во двор после истошных криков “Исайя!..”. Словом, факт встречи Ахматовой с иностранным дипломатом стал достоянием советских компетентных органов. Якобы Сталин был взбешен: “Оказывается, наша монахиня принимает визиты иностранных шпионов”.

Много позже Берлин писал о том, что Ахматова рассказала ему в 1965 году в Оксфорде: “…Сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своей безопасностью… тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции… осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем”. Существует еще одна версия, почему Ахматова впала в немилость. В 1945 году на вечере поэтов в Колонном зале Анну Андреевну приветствовали долгой овацией. Весь зал встал. Узнавший об этом Сталин якобы спросил: “Кто организовал вставание?” – и не простил ей этой минуты славы.

Стилистические разногласия

Ахматова, безусловно, отдавала себе отчет в том, что находится в кафкианской стране. Одно из ее стихотворений называется “Подражание Кафке”. Да и вся жизнь поэта в СССР была подражанием Кафке, с бессмысленными арестами и “процессами”, общением – заочным – с главным обитателем “замка”. Однажды Сталин – после письма Ахматовой к нему – освободил ее мужа Николая Пунина и сына Льва Гумилева. Было это в 1935 году. Что не помешало в 1938-м арестовать Гумилева второй раз. Корифей всех наук придирчиво следил за жизнью и творчеством Ахматовой на расстоянии и никогда не оставлял своим вниманием. После постановления 1946 года она написала верноподданнические, мучительно плохие стихотворения. Что, возможно, спасло и ее, и сына.

Кстати, помогал в публикации стихов Ахматовой в “Огоньке” тогдашний главный редактор журнала, поэт и литературный сановник Алексей Сурков, адресат симоновского “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…”. Сурков очевидным образом искренне восхищался Ахматовой, называл себя “последним акмеистом”, добывал для нее в период опалы переводческую работу, написал предисловие к ахматовским переводам корейской поэзии. Опекал во время последних поездок в Европу. Написал предисловие к изданию Ахматовой в “Библиотеке поэта”. Но в историю вошел благодаря участию в травле Пастернака…

Конечно, ничего общего с режимом и “эффективным менеджером” у Ахматовой не было. Но помимо всего прочего, у нее были те самые, по определению Андрея Синявского, стилистические разногласия с советской властью. Когда она вернулась из Италии, к ней пришли чекисты и стали расспрашивать, с кем она общалась, не попадались ли ей русские эмигранты. “Она ответила, – писал Исайя Берлин, – что Рим – это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. «Что за война? – был задан ей вопрос. – Шла речь о США?»” Власть принципиально не могла понять поэта. И наоборот.

“Синий” том 1976 года был, по сути дела, реабилитацией Анны Андреевны. Но до официальной публикации “Реквиема” на родине оставалось одиннадцать лет.

Тающий снег, пахнущий огурцом

Эренбург для поколения моих родителей был очень важной фигурой: советский несоветский писатель. Легальный, но при этом с привкусом чего-то иностранного. Как сувенирная банка с воздухом Парижа или пылью дорог Испании. Эти его пиджаки, которые в другую эпоху станут называть casual, изысканные не партийно-правительственные мягкие галстуки, шевелюра, похожая на взрыв, ощутимый даже на фотокарточках запах трубочного табака. Эренбурга много в моей библиотеке, стоят три толстенных кирпича, самая старая книга – “Падение Парижа” 1942 года издания с папиным своего рода экслибрисом, помеченным 1951-м – вероятно, тогда он и купил этот роман. “Буря” 1948-го с папиной же пометкой: 1948 год. “Девятый вал”, 1953 год, там еще Сталин хороший, том помечен братом как его собственность в 1968-м. Интересное чтение для продвинутого шестнадцатилетнего подростка. Все тома, как и тоненький, на четыре с половиной листа, сборник публицистики 1950-го “Надежда мира”, зачитаны до дыр. “Синего” Эренбурга из “Библиотеки поэта” я купил в букинистическом сам – для полноты коллекционной картины. Что тут можно сказать? Как говорила Маргарита Павловна из “Покровских ворот” Леонида Зорина: “Ремесленник!”

Волшебным образом ровно за день до 60-летней годовщины доклада Хрущева на XX съезде я случайно купил в букинистическом магазине “Оттепель” Ильи Эренбурга 1956 года издания. Оно, разумеется, не первое. Илья Григорьевич принес рукопись в редакцию “Знамени” в начале 1954-го, она увидела свет очень быстро, в майской книжке, затем вышла отдельным изданием – скромным, словно бы кто-то, озираясь на начальство, пробовал воду, тиражом 45 тысяч экземпляров. В декабре 1954-го на Втором съезде советских писателей повесть ругали, память Сталина почтили вставанием.

В своих мемуарах Эренбург сетовал на то, что повесть мгновенно разошлась, но допечаток не было. В Венгрии “Оттепель” была издана тиражом 100 экземпляров для партийного руководства. Издание 1956 года с изящной акварельной суперобложкой, попавшее мне в руки, сдано в набор в сентябре 1956-го, а до этого его надо было еще поставить в план “Советского писателя”, то есть сам издательский процесс стал очевидным следствием февральского пленума и доклада о культе личности. Или, скорее, июньского постановления ЦК о преодолении культа личности и его последствий.

Но тираж – опять пугливый, 30 тысяч… Да, Эренбург очень много значил для поколения моих родителей – а как могло быть иначе, если его роман мог начаться с нездешних слов “Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди” и за это еще и давали Сталинскую премию первой степени, – поэтому в нашей домашней библиотеке его произведений тех лет немало. Есть с чем сравнить. И эти 30 тысяч ничто по сравнению, например, с романом “Девятый вал”, вышедшим в 1953-м тиражом 150 тысяч экземпляров. Это там, где в конце произведения происходит “апофигей” – демонстрация на Красной площади: “Нина Георгиевна смотрела на Сталина; он улыбался…”

В “Оттепели” Сталин не улыбается. В этой, в сущности, слабой повести, но по-ремесленному мастерски сделанной в жанре производственной драмы, улыбаются люди. Тиран только умер, а у Эренбурга они улыбаются. Плачут. Страдают от запретной любви. Мучаются от собственного приспособленчества. Заводской персонал состоит из людей со сложными характерами: они постоянно творят, выдумывают, пробуют и зверски ссорятся.

Еще не пожелтела бумага с доносом Лидии Тимашук на врачей-убийц, а у Эренбурга Вера Григорьевна Шерер, врач-еврейка, положительный и мятущийся персонаж, вдруг остается на ночь у любимого человека, которому пятьдесят восемь лет и у которого дочь за границей. Больше того, герои Эренбурга успели прочитать роман Василия Гроссмана – явным образом имеется в виду “За правое дело”. В конце повести значится: 1953–1955. Значит, Эренбург что-то дописывал после журнальной публикации, возможно, как раз про Гроссмана тихо, в полстроки, почти контрабандой и дописал.

А один из героев “Оттепели” Евгений Владимирович Соколовский, главный конструктор (здоровье не бережет, в любви к докторше признаться боится) говорит о времени оттепели ключевые слова: “Выпрямились люди”. В мемуарах “Люди. Годы. Жизнь” Эренбург вспоминает, как весной 1956 года к нему пришел студент Шура Анисимов и сказал: “Знаете, сейчас происходит удивительное: все спорят, скажу больше – решительно все начали думать…”

Выпрямились и начали думать. То есть в терминах нашего нынешнего карикатурного пародийного языка, которым вдруг заговорила нация, – встали с колен. Не тогда, когда захотели обратно в пропахший “Герцеговиной Флор” уют сталинской шинели, а тогда, когда почувствовали запах оттепели, пахнущего огурцом тающего снега, перестали стесняться рефлексии и начали обретать человеческие чувства.

И этой повести – осторожной и почти проходной – было достаточно, чтобы ее название дало имя целой эпохе, одной из самых продуктивных в истории страны. И всё потому, что таким чутким и перезревшим было ожидание перемен.

Сейчас перемен если и ждут, то все равно гонят из реальной жизни и, что хуже, из голов и душ. В этом принципиальное отличие той эпохи от сегодняшней.

Но в монолите иногда довольно быстро обнаруживаются зазоры и трещины. А власть, представлявшаяся прочной, далекой, сработанной на века, как сталинский дом, при ближайшем рассмотрении оказывалась трухлявой.

Наверное, не мне одному выдающийся художник Борис Иосифович Жутовский, сначала обруганный Хрущевым, а потом сблизившийся с ним, рассказывал историю про то, как чуть ли не на следующий день после смерти Сталина он отправился на лыжах посмотреть на ближнюю дачу вождя в Волынском, поскольку жил неподалеку. В заборе этой, в сущности, главной после Кремля географической точки страны зияла здоровенная дыра, через которую можно было легко проникнуть в святая святых: “Тихо, никого нет – охранная будка с выбитыми стеклами… И только одна тетка выходит в ватнике, в валенках, с ведром и идет к речке полоскать тряпки”.

Сказано же – оттепель…

Post scriptum

Слякоть вместо оттепели. С последующими заморозками

В середине десятых годов нашего столетия слово “оттепель” вдруг вернулось в словарь повседневности. Как выяснилось, временно… Стоило только в те годы кому-нибудь в Кремле чихнуть со всей неопределенностью и двусмысленностью очередного “сигнала”, как сразу все начинали беспокоиться: “Неужели оттепель?”

И вот уже пришедший в Кремль на пост политического манипулятора Кириенко представал в облике человека, который чуть ли не XX съезд готовит, а стратегии Кудрина ждали как новый, но слегка задержанный Главлитом номер “Нового мира” Твардовского. А там, глядишь, обнаружится “Один день Ивана Денисовича”… В Третьяковке на Крымском Валу и Музее Москвы прошли грандиозные выставки об оттепели. Выставка в ГМИИ. Откуда в то время взялся этот внезапный интерес, который потом пропал?

Объяснение простое: зависть.

А пропал этот интерес из-за безнадежности и бесперспективности жизни в беспрецедентных обстоятельствах двадцатых годов XXI века.

Те, кто устал от агрессии и ненависти, схожих со временами борьбы с космополитами, от ностальгии по Сталину, завидовали и завидуют той эпохе, когда этого не было. Во всяком случае, романтизированному образу той эпохи, которая ведь и в самом деле была уникальной в истории страны.

Тогда в известном смысле тоже было единство, но только на основе не строительства осажденной крепости, а напротив, некоторого размывания ее фундамента. Сейчас Сталина вносят в массовое сознание как одну из “скреп”, как один из исторических “якорей” для “правильного” понимания, что такое хорошо, а что такое плохо, а в 1960-е его выносили – и из Мавзолея, и из мозгов.

Тогдашний политический режим тоже цеплялся за прошлое, но не за темные его страницы, а за те, которые были серые, – романтизировал и обелял их. Тогдашним “мейнстримовским” коммунистам, в отличие от нынешних, у которых ничего, кроме Сталина и одновременно крестного знамения не осталось, и в голову бы не пришло обложить цветами могилу вурдалака.

Никто не носился с фиктивным примирением “красных” и “белых” – власть четко заявляла, на чьей она стороне. Но “красные” были этакие добрые рыцари, и у них имелись идеалы, а не скрепы (за исключением прочной марксистско-ленинской основы, но она оставалась декорацией, а кто же всерьез обращает внимание на фон). Скрепа – это о прошлом. Идеал – это о будущем. Оттепель была большой чисткой идеалов, но для того, чтобы двигаться вперед, а не самосохраняться, отливаться в граните и отстреливаться от всего мира.

Сейчас же провонявшие сырым сараем скрепы извлекают из подвалов имперской истории, чтобы изготовить из них хоругвь и с песнопениями двигаться как можно дальше назад – приблизительно во времена опричнины, но с айфонами и телевизионными тарелками, чтобы в любой глухомани принимать сигнал федеральных каналов.

Пиар хрущевской эпохи оказался очень удачным: объявить часть истории хорошей, противопоставив ее плохой, и назвать себя прямыми наследниками хорошего, особенно революции и Великой войны, – это стратегия win-win.

Но при этом оттепель могла похвастаться реальными достижениями – не прошлого, а настоящего. Полет Гагарина и сегодняшним общественным мнением оценивается как одно из величайших достижений в истории страны. Но ведь он почти совпал с передачей Крыма! Как же одно вяжется с другим?

Да, Хрущев орал на художников-“абстракцистов” и шельмовал молодых поэтов и писателей. Но что это были за “абстракцисты”, какого запредельного уровня! И какие это были поэты и писатели – их же можно читать и сегодня: даже тот же ранний, адаптированный к коммунизму Аксенов несравним ни с чем из того, что производится сейчас.

Еще раз: речь не о конкретно-исторических обстоятельствах хрущевской версии социализма, авторитарной, с сохраняющимися элементами тоталитаризма, а о духе эпохи.

Негласный контракт сработал: одни соглашались на очищенный и романтизированный социализм без Сталина, но с Лениным (с этого, кстати, начинался ремейк оттепели – горбачевская перестройка), а другие допускали некоторое расширение степеней свободы. И этого оказалось достаточно для того, чтобы изменились настроения, возникли феноменального для подцензурных обстоятельств уровня литература, искусство, кино, театр. Возник культ науки, и интерес к Западу формировался через внимание к его научным успехам.

У этой эпохи был стиль. Люди даже одеваться старались не так скучно и коряво, как в 1970-е и 1980-е. У этой эпохи была… эстрада. И на том месте, где сейчас штырем торчит невыносимая агрессивно-самоупоенная пошлость, у шестидесятнической попсы обнаруживались наивность и, если угодно, нежность. Та самая, из песни. Массовая песня дала язык, которым можно было говорить не о Ленине, а о нормальных человеческих чувствах. Пьеха пела с иностранным акцентом, Кристалинская проникала в душу – “он прошел и не заметил”, Мондрус оголяла плечи и ноги до колен и, страшно сказать, при этом имела голос!

Физики, лирики, Гагарин, “голубые огоньки” с космонавтами и даже обещанный в программе партии 1961 года коммунизм составляли, если угодно, позитивную программу для мейнстримовского большинства и быстро росшего городского среднего класса, переселявшегося в маленькие, но отдельные квартиры, территорию частной жизни.

Шестидесятые дали мечту. Мягкая, а не жесткая сила составляла конкурентное преимущество оттепели, при том что жесткой силой власть пользовалась неумело, едва не подняв на воздух весь мир во время Карибского кризиса.

При этом режим мог чувствовать себя в полной безопасности: большинство разделяло базовые идеологические принципы. Но только потому, что они казались органичными этому типу общества. Да, атомная бомба нужна. Но для ядерного сдерживания.

Все это примиряло людей с режимом. До поры до времени – пока он не впал в спячку после 1968-го. Тогда уже процесс примирения продолжался не на основе единства идеалов, а на лицемерии, взаимном обмане и равнодушии. Что и взорвало империю изнутри: цинизм как всеобщая конвенция сдетонировал сильнее, чем рухнувшие цены на нефть и милитаризация экономики. Ведь развал империй и режимов происходит прежде всего в головах.

Вот мы и завидуем – тайно и явно – шестидесятым. Их достижениям, их обращенности в будущее, ощущению исторической (и моральной!) правоты, мягкой силе, согласию людей с самими собой и – до некоторой степени – даже с властью. Их романтизму, наивности и доброте.

И это, если угодно, наша контрпамять, которую мы противопоставляем сталинизированному официозу. У них – Сталин, у нас – шестидесятые, тем более что они существуют в живой памяти, и пластинка с какой-нибудь “Гуантанамерой” наворачивает свои круги перед внутренним – детским – зрением, просмотр же черно-белого данелиевского или хуциевского кино – это не отстраненное наблюдение за чужой эпохой, а узнавание.

Официозная память гордится чем угодно, только не духом шестидесятых. Ей неприятно, что это был короткий период, когда нация действительно была в известном смысле единой, а держава – по крайней мере, по общему ощущению – великой.

Карикатуре всегда неприятен подлинник. Слякоть твердо знает, что она не оттепель. И так получается, что она переходит в заморозки.

“Заглушают голос мой”

В библиотеке – несколько томиков стихов Окуджавы. Сильно зачитанных. Все – “совписовские”. Два первых сборника – самые изящные, под редакцией легендарного Виктора Сергеевича Фогельсона из отдела поэзии издательства, и даже технический редактор один и тот же – Ф.Г. Шапиро. Первый сборник – “Март великодушный” 1967 года, квадратного формата, с модными клапанами, всё по последнему писку книжной моды, тираж 40 тысяч. Второй – “Арбат мой, Арбат” – застойного 1976-го, 50 тысяч тираж, с дивными фото старого Арбата и Нового Арбата на форзацах. Преемственность, мол, старого и нового. Причем фото торгсиновского продмага в начале старого Арбата – работы Родченко. Следующий томик, уже лишенный обаяния предыдущих, на мелованной бумаге, от того же Фогельсона, уже без Шапиро, но с тем же корректором М.Б. Шварцем, вышел в 1984-м. Прошло четыре года, перестройка вошла в стадию зрелости, и в 1988-м появился совсем уж малоформатный сборник “Посвящается вам” – с Фогельсоном, но без Шварца, в котором чудовищной мелкой журнальной рубленой гарнитурой были опубликованы бьющие наотмашь антисталинские и антивоенные стихи. Те, которые невозможно было напечатать раньше. Тираж — 200 тысяч. Звучание – историко-гражданское. Так вот, об историко-гражданском…



Поделиться книгой:

На главную
Назад