Невезучему младшему брату повезло стать соавтором двух сатирических романов, тексты которых не просто ушли в народ, а стали паролем в общении нескольких поколений более или менее интеллигентных слоев советского и даже постсоветского общества. Он сделал карьеру, пришли слава и достаток, квартира в Лаврушинском в 1937-м и орден Ленина в 1939-м, назначение главным редактором “Огонька”.
Он был счастливчиком, но счастливчиком обреченным. Слишком высоко залетать во времена обретавшего зрелость после ювенильной легкомысленности НЭПа сталинизма было опасно. Когда, двигаясь к статусу классиков, Илья Ильф и Евгений Петров получили предложение писать для самой газеты “Правда” – это был огромный риск. Снаряд в угол дома, где ночевал военкор Петров, на финской войне или минометный обстрел под Москвой – это полбеды. Главная мина разорвалась прямо рядом с двумя соавторами, когда 9 декабря 1932 года в “Правде” был опубликован их первый фельетон “Клооп”.
В нем описано некое абстрактное советское учреждение, где все заняты чем угодно, только не работой, и никто, включая начальника конторы, не знает, в чем состоит смысл работы и как расшифровать само название.
Если начальник Клоопа был переброшен на новую работу “с молока” – настоящие большевики с равным успехом могут руководить чем угодно, – то и тогдашний главный редактор “Правды”, когда-то фактически портфеленосец Сталина по прозвищу Мехлис, спичку! тоже был переброшен на печать бог (точнее, Маркс) знает откуда.
По поводу фельетона у Мехлиса состоялся неприятный разговор со Сталиным. В свою очередь, у редактора отдела литературы и искусства главной большевистской газеты Арона Эрлиха, друга и коллеги всех тех, кто когда-то делал знаменитую четвертую полосу “Гудка” (от Юрия Олеши до Михаила Булгакова), состоялся тяжелый разговор с Мехлисом.
Эрлиху пришлось поручиться “головой” за Ильфа и Петрова, и, по счастью, Арон Исаевич не был репрессирован и дожил до оттепельных времен. Правда, ему пришлось в специальной статье покритиковать своих подопечных. Сделал он это виртуозно, никого не обидев и уведя из-под удара друзей: в фельетоне, писал он, допущена ошибка – “типическое исключение звучит как типическое правило”. Немного напоминает туманное рассуждение ильфопетровского бухгалтера Берлаги: “Я это сделал не в интересах истины, а в интересах правды”. Можно сказать – и “Правды”! Зато не полетели головы двух сатириков.
Спустя несколько месяцев, в августе 1933 года, Ильф и Петров попали в злополучную бригаду писателей, которую по инициативе Максима Горького отправили присутствовать при “перековке” советских людей на строительстве Беломорканала. Но если все участники этой удивительной экспедиции – от Катаева до Шкловского – потом дали свои очерки в толстую книгу о счастливом преобразовании человека благодаря принудительному труду, Ильф и Петров ускользнули от этой обязанности. И не написали ничего, кроме уклончивого текста в “Комсомольской правде”, где сообщили, что хотели бы сочинить третий роман об Остапе Бендере, где он перевоспитывается в честного советского человека, но после увиденного на Беломорканале необходимость в сочинении такой вещи отпала – ее написала сама жизнь.
Каким-то чудом им удалось не поучаствовать в кампаниях травли подсудимых во время участившихся сталинских процессов. Однако, в отличие от веселого и коммуникабельного Петрова, интроверт Ильф чувствовал приближение катастрофы. В последний год жизни он описывал это ощущение словами “Летит кирпич”. “Ужасно, как мне не повезло”, – писал Ильф о своей болезни. Знал бы он, что ему повезло умереть от туберкулеза в 1937-м. А Евгений Петров, этот счастливчик-неудачник, остался один на один с листами белой бумаги и ужесточавшимся политическим режимом, требовавшим заверений в совершенной лояльности.
Петров писал очень много и работал в разных жанрах, в том числе, удовлетворив свою страсть к музыке, сочинил в соавторстве с Георгием Мунблитом сценарии фильмов “Музыкальная история” и “Антон Иванович сердится”. Однако ничто из написанного без Ильфа не вошло в историю литературы, в том числе и незаконченный фантастический роман о счастливом будущем коммунизма. Кажется, от смерти Ильи Арнольдовича Евгений Петрович так и не оправился: “Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым”.
Лучшее, что он написал, – это наброски к несостоявшейся книге об Ильфе. Худшее – репортаж с процесса Бухарина – Рыкова (правотроцкистского блока) 1938 года, опубликованный в “Литгазете”. Чтобы сохранить свой статус живого классика, Петров стал играть по правилам и даже удостоился ордена Ленина. За что, согласно еще одной литературной легенде, получил от пьяного Олеши убийственную фразу: “Я угощаюсь за чужой счет, а ты носишь чужой орден”.
Возможно, именно в поисках согласия с самим собой Евгений Петров отправлялся в военные командировки. Но и здесь ему не повезло: первые его репортажи были с захватнических сталинских войн – финской 1939 года и “освободительной” кампании 1940-го.
Если бы Ильф не умер в 1937-м, а Петров не погиб в 1942-м, они едва ли пережили бы послевоенные репрессии, еще более обильные и массовые, чем в конце 1930-х. После своей поездки в Штаты, результатом которой стала “Одноэтажная Америка”, они зачем-то сочли необходимым написать письмо Сталину об устройстве павильонов Голливуда, которое стоило бы позаимствовать. У вождя это письмо вызвало раздражение.
Двух писателей, единственных из советской плеяды, которых выделял даже желчный Владимир Набоков (назвал их в интервью 1966 года “поразительно одаренными” и нашедшими способ обойти цензурные рогатки), в самые темные годы советской истории поджидала смерть после смерти.
В 1947-м, к тридцатилетию советской власти, издательство “Советский писатель” переиздавало некоторые наиболее значимые книги эпохи, и в их число вошли “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок”. Что тут началось! Записка Фадеева Сталину и Маленкову: “вредная книга”, “она является клеветой на советское общество”, “авторам… присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм”. Записка Агитпропа ЦК Маленкову с разбором “пошлых острот”, самой ужасной из которых оказалась “Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс”. Постановление секретариата ЦК ВКП(б), выговор критику Анатолию Тарасенкову, редактору отдела советской литературы, истерика Александра Фадеева… Мария Белкина, писатель и жена Тарасенкова, вспоминала: “Тираж книги пошел под нож. Тарасенкову влепили выговор. Фадеев после заседания – в запой, «водить медведя», как говорил Твардовский”. А ведь Фадеев, замечает Белкина, обожал Ильфа и Петрова и, “как мальчишка, до слез смеялся, цитируя наизусть куски”.
В сущности, соавторы сами предрекли свой конец. Евгений Петров писал, что он не помнит, кто во время командировки в Америке сказал эту фразу, скорее всего, Ильф: “Хорошо, если бы мы когда-нибудь погибли вместе, во время какой-нибудь авиационной или автомобильной катастрофы”. Так оно, в сущности, и произошло, несмотря на то что физическую смерть Ильфа от физической смерти Петрова отделяло пять лет.
Ильф и Петров – писатели оттепели. Возникшие в период НЭПа и пережившие свое второе рождение в 1950-е. Реабилитация бессмертных романов пришла одновременно с реабилитацией жертв сталинского террора – книги были переизданы в 1956-м и дальше подписывались в печать бесчисленное множество раз. На них выросло поколение оттепели и еще несколько генераций, определявших, кто здесь свой, а кто чужой, по знанию “матчасти” – цитат из Ильфа и Петрова. Такую же роль отчасти играли братья Стругацкие, Бабель, Булгаков.
Впрочем, зарисовки и фразочки Ильфа и Петрова не знают временных ограничений. Взять хотя бы вот эту, из “Записных книжек” Ильфа, чувствовавшего приближение убийственного “кирпича”: “Край непуганых идиотов. Самое время пугнуть”. И в другом месте: “Тяжело и нудно среди непуганых идиотов”.
“Но ведь он мастер, мастер?”
В декабре 1956 года известный ленинградский филолог Ефим Эткинд решил порвать отношения с другим известным ленинградским филологом Александром Дымшицем в связи с тем, что тот присоединился к кампании травли Владимира Дудинцева за роман “Не хлебом единым”. Но Дымшицу было что ответить. “Поглядите на те два фонаря, – сказал он Эткинду. – На одном из них будете висеть вы, на другом я – если мы будем раскачивать стихию… Только твердая власть может защитить нас от ярости народных масс”. Фактически литературный критик, всегда следовавший за любым прихотливым изгибом линии партии, повторил на свой лад слова Михаила Гершензона в “Вехах” о власти, “которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной”.
Как и любой привластный критик тех лет, тот же, скажем, Анатолий Тарасенков, Дымшиц знал и любил выдающихся писателей и поэтов XX века. Тарасенков обожал Бориса Пастернака, собирал все его книги, но и травил его, когда надо было. В 1957-м Дымшиц сообщал публике, что “проявление ревизионизма в нашей среде сказывается в прославлении Хлебникова, Цветаевой и Мандельштама”, но в 1973 году он же сделал все возможное, чтобы том Осипа Мандельштама в большой “синей” серии “Библиотеки поэта” увидел свет. Том истерзанный, с исключенными стихотворениями, с изощренно-советским длиннющим предисловием Дымшица, словно бы извинявшимся за то, что столь противоречивую фигуру печатают в столь престижной серии. Но, пусть и обрезанное, собрание стихов Мандельштама впервые с 1928 года увидело свет официально, а не в самиздатском переплете на папиросной бумаге.
“Мы живем, под собою не чуя страны” превратилось в мем, применимый и к нашим временам. Проблем с изданием Мандельштама нет. Больше проблем с чтением и пониманием тех культурных слоев, десятки которых скрыты в каждой его строфе.
В начале 1970-х Дымшиц снова разругался с Эткиндом в связи со статьей в “Вопросах литературы”, где критик как бы легализовал некоторые тезисы предисловия к еще не вышедшему тому Мандельштама. Смысл резкой отповеди придворного критика либеральному критику, чья позиция становилась все более открытой и в результате привела к вынужденной эмиграции, сводился к следующему: да, я, Дымшиц, положил свою репутацию на алтарь официального издания Мандельштама. Да, извратил смысл и подтекст антисталинских стихов, выдав их за антиимпериалистические, но книга-то выйдет в свет.
Логика в этих рассуждениях, хотя и несколько специфическая, была. Решение об издании тома Мандельштама было принято секретариатом правления Союза писателей в… 1960 году. Впервые собрание стихов попало в издательский план в 1961-м. Менялись авторы предисловий. Сменился за десятилетие куратор большой серии “Библиотеки поэта” – от пугливого до запуганного. Был готов макет, вычитывалась корректура – 1966-й, 1967-й, 1968-й… Уже вышла в издательстве “Искусство” книжечка с эссе “Разговор о Данте” Мандельштама, а решения о публикации тома стихотворений все не было.
В 1971-м проверенный и закаленный временем Дымшиц написал предисловие, но и его возили туда-сюда по инстанциям еще два года. Поднаторевший в номенклатурных боях критик использовал тяжелую артиллерию – написал письмо одному из лидеров ультраконсервативного писательского крыла Николаю Грибачеву: “Как Вы, разумеется, понимаете, я не апологет всего в поэзии Мандельштама, но убежден, что надо вырвать его наследство из грязных лап разных глебов струве, борисов филипповых, иваров ивасков, м-м Мандельштам (стервы и фурии, которая уничтожила рукописи ряда стихов мужа на советские темы и написанных с решительно революционных позиций) и т. п. негодяев”. Письмо про “грязные лапы” – безошибочный прием – было датировано 29 сентября 1973 года, а том был сдан в набор уже 18 октября, практически спустя две недели. Вот что значит тонкий номенклатурный ход с попаданием в правильный нерв. Чтобы уязвить “стерву и фурию”, чьи мемуары Александр Твардовский ставил выше стихов Мандельштама, “стерву и фурию”, чей труп кагэбэшники взяли под арест спустя семь лет после выхода тома “Библиотеки поэта” и выдали только в день похорон, Грибачев мог взяться и за продвижение в печать стихов убитого советской властью гения.
Мандельштам был издан тиражом 15 тысяч экземпляров. За самым тонким томиком в истории “Библиотеки поэта” охотились. Его перекупали, размножали. Он был самым востребованным и потому скандальным в серии. Что было лучше – по Максимилиану Волошину, “при жизни быть не книгой, а тетрадкой” или синим томом с предисловием, врущим, но полным сдерживаемого из последних сил восторга критика? Лично я помню Мандельштама наизусть в последовательности стихов синего тома Дымшица – Харджиева (составителя и автора примечаний), а уже затем стали попадать в руки – временно! – тома в синих, зеленых, бордовых самиздатовских переплетах. (Судя по тому, что в букинистических в последнее время стали появляться дымшицевские томики, допечатки все-таки были. Благодарен за эту гипотезу главе Мандельштамовского центра ВШЭ Павлу Поляну.)
Так неистовые адепты власти обманывали эту власть – свойство, характерное для советского времени и, пожалуй, утраченное сейчас: собственную самоцензуру иным сегодня труднее преодолевать, чем цензуру в ту глухую эпоху.
Тогда все созревало долго, но верно. Запрещенные в 1960-е дневники Константина Симонова 1941 года увидели свет в, казалось бы, совсем уж немой период – тоже в начале 1970-х. А “научившая женщин говорить” Анна Ахматова появилась в “синей” серии в 1976-м – вдвое толще обструганного Мандельштама и стандартным для “Библиотеки поэта” тиражом 40 тысяч. Особенно впечатляюще смотрится на полке том одновременно вышедшего с Мандельштамом “синего” Самуила Маршака – он толще худенького Осипа Эмильевича в три, если не в четыре раза.
Чего боялись-то? Обожглись в 1965-м на Борисе Пастернаке (вдвое толще Мандельштама и тиражом 40 тысяч!), предисловие к которому написал Андрей Синявский, в том же году и арестованный? Обожглись так, что даже верноподданный Дымшиц был вынужден уже открыто ругаться с редактором серии Федором Приймой. Или “стерва и фурия”, носатая старуха, ставшая для КГБ страшнее диссидентов, мешала? Или строки “власть отвратительна, как руки брадобрея” в глубине души оценивались не как отповедь фашистскому режиму Муссолини, а как эмоциональная оценка другой – родной власти (“В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна, как руки брадобрея. / О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, / На Адриатику широкое окно”).
В каком месте том Мандельштама ни откроешь – везде что-нибудь да не то, как бы Дымшиц ни старался оправдать своего подзащитного. Хотя адвокатская миссия и удалась: Мандельштам был условно-досрочно освобожден из-под запрета. И до конца 1980-х оставался ограниченно доступен лишь в этом “синем” томе – как в ссылке. Только уже не при жизни, а
Мандельштам жил в стране, где, как он сам говорил с гордостью, “за поэзию убивают”. Множество людей в Советском Союзе не знали о нем ничего, но те, кто знал или хотел знать, видели в нем и политический символ, и – справедливо – политического мученика. Что отразилось даже и в нашей эпохе: недаром преследуется и шельмуется проект “Последний адрес”. Одной из первых табличек проекта стал памятный знак Мандельштаму – на торце дома, который примыкал к снесенному зданию в Нащокинском переулке, где поэт полгода жил и был арестован в 1934-м. Дальше были только ссылка, этап, лагерь, смерть. И реабилитация в 1956-м, как у множества людей с такой же судьбой.
Есть и некоторый вызов в появлении памятной таблички с двумя профилями – Осипа и Надежды – на вокзале в Екатеринбурге. В самой, так сказать, гуще народной жизни. Еще одно напоминание. А профили этих двух людей – сами по себе вызывающие…
И еще – страх перед масштабом поэта. Или уважение к этому масштабу – непостижимому. Как Сталин, согласно одной легенде, оставил в покое Пастернака, потому что считал его “небожителем”, так и, согласно другой легенде, точнее, одной из версий реального события – звонка Сталина Борису Леонидовичу, – спрашивал о Мандельштаме: “Но ведь он мастер, мастер?” “Мы живем, под собою не чуя страны” действительно, по точному определению того же Пастернака, было актом самоубийства. Но это был акт мастера, и смерть его была отложена самим диктатором, и даже условия ссылки изменены. По масштабу поэта был и ответ тирана, что, впрочем, не уберегло его от гибели.
Меньше всего Мандельштам похож на символ или знамя. Но таким уж его сделала эпоха, точнее, эпохи. И та, что его убила; и та, которая длилась после его гибели, пока была жива Надежда Мандельштам; и та, которая означала его переоткрытие. За поэзию теперь не преследуют? Стали преследовать. И представим себе поэтический пост в интернете с некоторыми стихами Мандельштама – злыми, запальчивыми, ироничными, полными подтекстов и в то же время называющими многие вещи своими именами. И примерим его к нашему времени.
Эпоха Мандельштама не окончена.
Разоблаченная морока
Рассказывают, что в социальных сетях, где меня нет по принципиальным соображениям, в связи со 130-летием со дня рождения Марины Ивановны Цветаевой развернулась дискуссия. Причем такого накала, что возникало впечатление, будто Цветаева жива и все еще разрывается между интересами детей и мужа (с которым, впрочем, в 1930-е почти уже не было совместной жизни) и своими представлениями, точнее, эмоциями по поводу “тоски по родине”. Утверждают, что в этих самых сетях часто встречаются точки зрения, согласно которым Цветаева сломала жизнь своим детям. Степень категоричности типична для сегодняшних дискуссий “хороших” и “плохих” русских: все повторяется с точностью до последнего аргумента. Без желания понять другого, только обвинить. Вот и Цветаевой досталось, что, разумеется, не способно вытеснить ее с пьедестала, где навеки закрепилась большая четверка: Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак.
Удивительно это стремление измерять всех собственным аршином, утверждая, что именно этот аршин непременно должен считаться общим. Но как загнать Цветаеву в рамку чьих-то представлений о правильной жизни, если она в поэзии и в быту существовала вне рамок, если она всегда была одиночкой и бунтаркой, если она даже в гимназиях не уживалась, а из одной ее исключили?
В июле 1935-го она написала запальчивое письмо Пастернаку: “Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <…> Я вправе, живя раз и час, не знать, что такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают – что такое – я”.
Как измерить хотя бы отношение Цветаевой в 1930-е к Советскому Союзу и больной теме отъезда-неотъезда на родину, если она, что естественно, противоречила самой себе и металась? Если не только дочь Аля, но и сын Мур были просоветски настроены, если муж Сергей Эфрон увяз в евразийском движении, откуда была прямая дорога в агенты НКВД. Если не Цветаева детей и мужа, а муж и дети вольно или невольно тянули на свою и ее погибель на родину.
А так: “Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока”. Это 1934 год. Это уже годы нищеты и перманентной неустроенности. Но оставалось еще три года до катастрофы, когда Эфрон стал известен всему эмигрантскому сообществу как агент НКВД, до усугубленного одиночества, если не изгойства, в эмигрантской среде.
Бездомные годы, как, собственно, почти вся ее жизнь, а тот дом, который в России, – его нет, он “срыт”. Остальные дома – “как госпиталь или казарма”. Она сравнивала себя с “пленным львом”, вытесненным любой “людской средой”, где не ужиться и унижаться – “всё едино”: “Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!”
Непонимаемой любой средой, непонимаемой читателями – даже Горький писал Анастасии Цветаевой: “И у сестры Вашей многого не понимаю”. А она хотела быть несколько более понятной публике – для заработка, о чем тоже рассказывала в одном из писем Пастернаку: “Моя проза. Пойми, что пишу для заработка:
Работа с целевой аудиторией. Понимание, как и для кого следует писать. Ариадна Эфрон отмечала организованность и дисциплинированность матери – ежеутренней работы за столом это тоже касалось. Была неуживчивой и высокомерной, как высокомерным потом считали ее Мура, Георгия Эфрона. Возможно, эта отчужденность отчасти порождалась нищетой и необходимостью кого-то о чем-то все время просить. Несмываемый грех писательских организаций и окружавших Цветаеву людей и, в сущности, приговор государству – известное заявление Цветаевой в Елабуге: “Прошу принять меня на работу в качестве судомойки…” Детали многолетнего быта разбросаны по письмам и разговорам. “Я вся в мыльной посудной пене, из нее не выхожу с 17 года”. “На мне – лохмотья”. Обращение к эмигрантскому парижскому Союзу писателей и журналистов, 1935 год: “Покорнейше прошу Союз Писателей уделить мне, что можно, с Пушкинского вечера”. То есть пустить почитать стихи или прозу за деньги.
За эту жизнь Цветаева ждала хотя бы какой-то компенсации от высших сил, чего не случилось: “За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет” (1934).
И при всем этом всегда сохраняла достоинство истинной хорошо образованной европейки – с ее-то немецким и французским, которые знала в совершенстве с детства. Знала на таком уровне, что писала стихи на французском и вела деловую переписку отца, основателя Музея изящных искусств, на немецком. “По сравнению с ней я – телка”, – заметила как-то Анна Ахматова. Их встреча в уже зрелом возрасте не удалась: Цветаева, посвятившая когда-то целый стихотворный цикл Ахматовой, не принимала подцензурную часть поэзии будущей соседки по пантеону бессмертных и не поняла потайного смысла “Поэмы без героя”: “Какие-то коломбины…” Знала бы она, что уже написан “Реквием”…
Впрочем, Цветаевой в принципе не удавались личные встречи. С Пастернаком не получилось той близости, глубины и восторженности, свойственной переписке, больше похожей на любовную лирику. Именно ему она написала еще в 1922-м, в год великого перехода, массовой эмиграции интеллигенции из Советской России: “Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом”. Страстные письма Цветаевой Райнеру Марии Рильке обернулись тем, что Ахматова называла “невстречей”: задуманный совместный приезд к нему Марии Ивановны и Бориса Леонидовича сорвался из-за кончины немецкого поэта.
Цветаева была отчуждена от своей же среды в эмиграции. Но и сама русская эмиграция к концу 1930-х оказалась в психологическом и историческом капкане. “Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия”, – писала в мемуарах Нина Берберова. И продолжала: “…Что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной… Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент (Поль Думер был убит русским «казаком» и фашистом Павлом Горгуловым. –
И в этой ситуации происходит кошмарная история с Сергеем Эфроном. Он замешан в убийстве Игнатия Рейсса, его считают одним из виновников ранней смерти сына Троцкого Льва Седова, все знают, что он работает на НКВД. Рейсс был агентом советской тайной полиции и, когда его отозвали в Москву, как человек понятливый, стал невозвращенцем, да еще и направил в ЦК письмо о том, что порывает со сталинской контрреволюцией. Как писал другой невозвращенец Владимир Орлов в книге “Тайная история сталинских преступлений”, Рейсс создал нежелательный прецедент, его примеру могли последовать другие. Именно поэтому Сталин был в ярости и приказал уничтожить не только Рейсса, но и его жену и ребенка (чего в результате не случилось – агентша Гертруда Шильдбах, судя по всему, не решилась на отравление ребенка конфетами со стрихнином, хотя успешно справилась с другой частью задания – заманила своего друга Рейсса в ловушку). Эфрон не был замешан в выполнении грязной работы, но соучаствовал в самой этой истории, занимался слежкой за бывшим коллегой (как и за Львом Седовым), его разыскивала полиция Швейцарии, потому что Рейсс был убит в Лозанне. Эфрон ускользнул и оказался в Советском Союзе. Как и дочь Аля, уехавшая в СССР, следуя своим убеждениям, что потом стоило ей полутора десятка лет в ГУЛАГе. Цветаеву допрашивали в полиции, она толком не понимала, что происходит, растерянно читала полицейским свои стихи на французском. Ее отпустили.
Если бы Эфрона арестовали, он бы избежал казни в СССР и, возможно, пересидел бы в швейцарской тюрьме и Вторую мировую. А так – вовлек в возвращение на родину, туда, где “дом срыт”, и Цветаеву с сыном, затянув их в этот мальстрём смертей. Цветаева повесилась (Софья Вишневецкая, жена литературного сановника Вишневского: “В то время как страна воюет, Цветаева нашла время повеситься”). Мур погиб на фронте в 1944-м. Иные считали его виновником смерти матери, которая в одной из предсмертных записок (их было три) написала, что с ней он пропадет. Они и в самом деле ссорились, в его дневниках есть много жестких фрагментов о матери. Но в 42-м в эвакуации в Ташкенте, в выделенной ему загородке, он вслух читал километрами стихи Цветаевой, а в дневниках сравнивал маму с Ахматовой: “Она никогда не была сфинксом”.
Смерть Марины Ивановны – это картина того, как внешние обстоятельства, к которым можно причислить и тоталитарное государство, способны последовательно убивать человека. Это сумма отчаяния без компенсации “за этот ад”, который начался сразу после того, как закончились идиллические Таруса, лигурийское побережье, эти пастернаковские “все елки на свете, все сны детворы”, Трехпрудный переулок в Москве, папин Музей, Коктебель…
И эта тоска по родине, разоблаченная морока, с одним большим “но”: “Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё – равно, и всё – едино. / Но если по дороге куст / Встает, особенно – рябина…”
Многоточие.
“Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью…”
Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: “«Цвэт нэбэсный, синий цвэт»… Оставьте в покое этого н
В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей – вроде конфузливой попытки сорвать социалистический перформанс на Первом съезде советских писателей: “И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (
Игры с режимом
В 1935-м системе понадобились Исаак Бабель и Борис Пастернак, чтобы направить их на парижский Конгресс в защиту культуры, – имевшийся в наличии состав советской делегации оказался слабоват для международного уровня. Пастернак, страдавший бессонницей и нервным расстройством, в том числе и из-за разлада с политической действительностью, пытался отпроситься у денщика и оруженосца Сталина Александра Поскребышева. Тот предложил Пастернаку считать, что он мобилизован партией на войну. Заготовленный текст выступления Пастернака на конгрессе Илья Эренбург, уже тогда отличавшийся тонким конъюнктурным чутьем, просто порвал в клочья. И слава богу: в результате поэт и выступил как “н
В июне 1937-го бесцветный персонаж пришел к Пастернаку за его подписью под письмом советских писателей, осуждавших арестованных военачальников. И был изгнан: “Товарищ, это вам не контрамарки в театр подписывать!” Генсек Союза писателей СССР Владимир Ставский оставил фамилию Пастернака под опубликованным в печати письмом. Когда поэт ринулся к нему с гневным опровержением, тот досадливо прокричал: “Когда кончится это толстовское юродство?!” Если учесть, что до этого было заступничество за Бориса Пильняка, за которое Ставский ругал Пастернака уже публично, неадекватность поведения “н
На самом деле Пастернак всё прекрасно понимал, лучше многих. Уже в 1930-м в письме Ромену Роллану он жаловался на удушливость советской атмосферы. Зимой 1931–1932 годов впал в немилость – из библиотек изъяли только что увидевшую свет “Охранную грамоту” и запретили собрание сочинений. И лишь затем наступил период неудачных попыток введения Пастернака в официальный оборот.
В 1954-м, когда уже был в работе “Доктор Живаго”, когда Борис Леонидович готовил себе плаху, в письме своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг он признавался: “Удивительно, как я уцелел за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!” Годом раньше тому же адресату он признавался: “Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться”.
Факт и акт
В 1934-м, незадолго до несколько раз откладывавшегося съезда писателей, Пастернаку позвонил Сталин. Этому предшествовало заступничество Бориса Леонидовича перед Бухариным за арестованного Мандельштама.
Пастернак знал, за что мог пострадать Мандельштам. Осенью 1933 года они, не слишком близкие друг другу люди, прогуливались по Москве. В районе Тверских-Ямских, под скрип проезжавших мимо ломовых извозчичьих телег Мандельштам прочитал “Мы живем, под собою не чуя страны…”. “Это не литературный факт, но акт самоубийства”, – констатировал Пастернак. Он вообще не любил политических стихов, хотя и считал себя обязанным Бухарину и однажды по его просьбе напечатал два произведения в “Известиях”, в том числе посвященное Сталину “Мне по душе строптивый норов артиста в силе…”. (В 1922-м Пастернак еще позволял себе иронизировать над политизированностью Маяковского: “Вы заняты нашим балансом, / Трагедией ВСНХ, / Вы, певший Летучим голландцем / Над краем любого стиха! <…> Я знаю, ваш путь неподделен, / Но как вас могло занести / Под своды таких богаделен / На искреннем вашем пути?”)
После или во время премьеры таировского спектакля “Египетские ночи” в Камерном театре Пастернак узнал об аресте Мандельштама. Если верить рассказу самого Пастернака, записанному скульптором Зоей Масленниковой, в театре находился Бухарин, с которым Борис Леонидович и поговорил о Мандельштаме. Дальше завертелась история с заступничеством. В письме Сталину о Мандельштаме Бухарин обронил: “
Сталина крайне заинтересовала эта история, он явно испытывал тайный пиетет к гениям: Ахматовой, Мандельштаму, Пастернаку. В первой половине июня 1934 года состоялся звонок вождя поэту. В начале четвертого пополудни к телефону в коммунальной квартире на Волхонке, где жили двадцать два человека, позвали товарища Пастернака. Естественно, Борис Леонидович решил, что его разыгрывают; тогда секретарь оставил телефон, по которому нужно было немедленно перезвонить. Трубку взял Сталин.
Дальше показания людей, слышавших об этом разговоре от Пастернака, разнятся. Каноническая версия сводится к нескольким принципиальным моментам. Пастернак был уклончив, когда Сталин спрашивал об уровне поэзии Мандельштама. По одной версии, вождь интересовался, “мастер” ли Осип Эмильевич. По другой – спросил, “какова о нем молва” (Пастернак, цитируемый Зоей Масленниковой: “Он так и выразился, он говорил по-русски слишком правильно, слишком литературно”). Сталин интересовался и тем, почему по поводу Мандельштама Пастернак не обратился, например, в писательские организации. “Они этим не занимаются с 1927 года”, – ответил Пастернак. “Дал точную справку”, – смеялся потом Мандельштам. Согласно всем возможным версиям, уклончивость Пастернака не понравилась Сталину и высоконравственный вождь укорил его в том, что он плохо защищает своего товарища. Дальше свидетельства снова расходятся: просьба Пастернака поговорить отдельно “о жизни и смерти” закончилась тем, что Сталин а) положил трубку (обобщенная версия Анны Ахматовой – Надежды Мандельштам); б) сказал: “Вести с вами посторонние разговоры мне незачем” (рассказ Николая Вильмонта, обедавшего в тот день у Пастернака); в) пообещал встретиться как-нибудь за “чашкой чаю” (по воспоминаниям Зои Масленниковой).
Анна Ахматова и Надежда Мандельштам поставили Пастернаку за разговор твердую четверку: Борис Леонидович мог опасаться, что Сталину известно о его знакомстве со стихами о “кремлевском горце”. Бухарину поэт, естественно, не сказал, что слышал “Мы живем, под собою не чуя…” от автора. Сам Бухарин прослушал стихотворение примерно в то же самое время, в июне 1934 года, в исполнении крупного ценителя искусств Генриха Ягоды. Актер Василий Ливанов, сын мхатовской звезды Бориса Ливанова, в своей “разоблачительной” книге “Невыдуманный Борис Пастернак”, где, правда, перепутан даже год разговора, обвиняет поэта в трусости, ссылаясь на вильмонтовскую запись беседы.
В тот раз Мандельштама выпустили…
“Кругом в дерьме…”
Возможно, Пастернак был очарован Сталиным. Или, стараясь идти в ногу со временем и писательскими организациями, заставлял себя очаровываться им. Но, скорее всего, ничего этого не было. Никогда. В письмах родителям в Мюнхен он эзоповым языком пытался объяснить, что ни в коем случае нельзя возвращаться в Советскую Россию, а они обижались на него. Ретроспективный взгляд Пастернака из послевоенных лет на события довоенных лет свидетельствует об абсолютно трезвой и точной оценке происходившего. Борис Леонидович с самого начала знал цену и советской власти, и ее идеологической основе. Все-таки, в отличие от Ленина и Сталина, он был настоящий, дипломированный философ, отмеченный Германом Когеном. Важнее даже обучение не в Марбурге, а в Москве, где одним из учителей Пастернака был Густав Шпет, философ, которого сегодня назвали бы ультралибералом и русофобом (недаром памятную табличку “Последнего адреса” вандалы сорвали с его дома). Он ввел в оборот термин “невегласие” – отсутствие в России языковой и культурной среды, которая воссоединяла бы ее с Европой (Священное Писание, по оценке Шпета, пришло в Россию в “болгарской” версии). Именно это, согласно учению философа, привело к тому, что мы сегодня называем “догоняющим развитием” России.
Когда накал страстей вокруг Нобелевской премии Пастернака дошел до крайней точки и с Дмитрием Поликарповым из отдела культуры ЦК Пастернак, уже не стесняясь, говорил на повышенных тонах, Борис Леонидович признался, что всю жизнь был “правым” по своим политическим взглядам.
Пастернак жаловался на то, что существенная часть жизни ушла на борьбу за саму возможность творчества. И эта борьба поневоле стала сражением с политическим режимом. А вот слова Пастернака, обращенные к сыну Евгению, незадолго до смерти: “Кругом в дерьме… Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью… На это ушла вся жизнь”.
В черновых набросках и планах к “Доктору Живаго” осталась такая запись о недостатках собственной рукописи: “Политически непривычные резкости не только ставят рукопись под угрозу. Мелки счеты такого рода с установками времени… Роман противопоставлен им всем своим тоном и кругом интересов”. Разумеется, этого не могли не заметить те, кто формулировал те самые “установки”, благодаря которым Пастернак оказался “у времени в плену”, отказался от Нобелевской премии и скончался, возможно, раньше того срока, который был выделен этому физически здоровому, трудоголического склада человеку.
Победа над Пастернаком, как это всегда бывает во взаимоотношениях власти и художника, оказалась пирровой.
Истребитель тиранов
Девяностые годы XIX века были удивительным временем. Поразительно щедрым не просто на таланты – на гениев. Как будто кем-то торопливо выполнялся специальный план. В 1889-м родилась Анна Ахматова. В 90-м – Борис Пастернак. В 91-м – Осип Мандельштам. В 92-м – Марина Цветаева. В 99-м – Владимир Набоков. Последнему гению века повезло больше других: он не сгинул в общей могиле, не был затравлен или доведен до самоубийства. Через свою жизнь этот аполитичный джентльмен английской выделки, брезгливо покинувший большевистскую Россию в 1919 году на корабле под характерным названием “Надежда” с грузом сухофруктов и эмигрантов, пронес старомодные либеральные ценности, которые позволили ему обвести вокруг пальца все тирании XX столетия.
Идеологически, если вообще к Набокову применимо это понятие, Владимир Владимирович – антипод Александра Солженицына. Но поскольку Набоков придерживался простого принципа “что плохо для красных – хорошо для меня”, он приветствовал деятельность Солженицына. И автор “Архипелага” платил ему той же монетой: получив Нобелевскую премию, сказал, что ее заслуживает Набоков. По странному капризу судьбы, обусловленному принципиальным несходством западного и восточного представлений об этикете, их личная встреча не состоялась. Было назначено время и место, заказан обед на четыре персоны, а Солженицын, как человек в бытовом поведении советский, ждал повторного подтверждения и… прошел мимо “Монтрё-Паласа”.
Набоков ценил в Солженицыне писателя, нанесшего страшный удар по уродливой идеократической и репрессивной империи, отнявшей у него самое дорогое – воспоминания о детстве и Родину. Он отдавал должное исторической миссии Александра Исаевича, немного сомневаясь в его художественном таланте. Что, правда, не мешало ему, например, читать жене вслух “Август 14-го”. Но так уж случилось, что нынешних истовых и неистовых последователей Солженицына-идеолога он высмеивал во множестве своих книг. Например, в “Пнине” (1957): “Этот Комаров, сын донского казака… и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена… закатывали русские вечера… предоставляя застенчивым аспирантам изучать ритуалы
Корни и крона
Человек, в одном из интервью (1973) сказавший: “Все, что мне требуется от государства – государственных служителей, – это личная свобода”, – и тем самым повторивший на свой лад классическую либеральную формулу в духе
Владимир же Дмитриевич в известном смысле продолжил семейную традицию. Его отец, дед писателя Дмитрий Набоков служил министром юстиции во времена Александра II и Александра III, имея репутацию защитника реформ 1864 года, то есть суда присяжных и принципа независимости судов. Владимир Дмитриевич Набоков тоже был министром юстиции, правда, в 1919 году в Крымском краевом правительстве. До этого – членом первой Думы, одним из ярких деятелей кадетской партии, отсидевшим в “Крестах”, где он отличился приверженностью своим аристократическим манерам (надувная ванна, гимнастические упражнения) и выучил итальянский язык. Удивительно, но даже “Малая советская энциклопедия” 1930 года содержит краткую и безоценочную статью о Владимире Набокове-старшем с упоминанием о том, что он был управляющим делами Временного правительства. Гибель отца, застреленного черносотенцами в 1922 году в Берлине при покушении на лидера кадетов Павла Милюкова, Набоков-младший называл самым трагическим событием в своей жизни.
Неудивительно, что при таких корнях в творчестве Владимира Набокова выросла столь пышная крона того самого старомодного русского либерализма с его приверженностью индивидуальной свободе, неприятием жестокости и ненавистью к тиранам.
Убить его
Рассказ Набокова “Истребление тиранов” (1936) – наследник по прямой линии кафкианского по духу романа “Приглашение на казнь” (1935). Но этот рассказ еще и предшественник второго романа, написанного бывшим русским писателем Сириным на английском языке, – “Под знаком незаконнорожденных” (1947).
Истребление тиранов – в прямом и метафорическом смыслах – один из главных мотивов набоковского творчества наряду с повторяющимся сюжетом возвращения на родину (от ранних стихов до последнего опубликованного романа “Смотри на арлекинов!”). При том что писатель был политически апатичен, он говорил о себе в интервью 1969 года: “Не способен отличить демократа от республиканца, к тому же ненавидит сборища и демонстрации”. В рассказе, написанном в Берлине в год летних Олимпийских игр, год премьеры “Триумфа воли”, содержится квинтэссенция отношения Набокова к тираниям, политике, политическим деятелям: “Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания… До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, должно ли стремиться к тому, чтобы решительно все были полусыты и полуграмотны… И все-таки: убить его (тирана. –
Примерно в том же духе Набоков выскажется в предисловии к третьему американскому изданию “Под знаком незаконнорожденных”: “Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания… Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным”.
Но дело не в том, что Набоков существовал в своей отгороженной от всего мира раковине. А в том, что его интересовала личная человеческая драма, где внешняя давящая сила – лишь фон существования. Отсюда и приверженность персональной свободе, неприкосновенности частной жизни. Отсюда квалификация, например, романов Оруэлла как “штамповок”, а протеста 1968 года – как “хулиганского”, то есть массового. “Нет” массовым, стадным, клишированным, пошлым проявлениям чего бы то ни было: “Хулиганы никогда не бывают революционными, они всегда реакционны. Именно среди молодежи можно найти самых больших конформистов и филистеров, например хиппи с их групповыми бородами и групповыми протестами” (из интервью 1969 года).
Набоков не любил “средних”, заурядных и “групповых” людей. Пожалуй, он одним из первых, не будучи профессиональным социальным мыслителем, в “Истреблении тиранов”, а затем в “Под знаком незаконнорожденных” поставил другой знак – равенства – между советским и нацистским режимами. В героях рассказа и романа можно обнаружить не только черты Сталина, Гитлера и, наверное, Муссолини, но и безжалостно точные характеристики эстетики и идеологии тиранической власти. Сколько аллюзий только в одном названии партии, лидером которой является диктатор Падук из “Под знаком незаконнорожденных”: Партия Среднего Человека! “Отберите у Гитлера его пушку, – писал Набоков в 1940-м, – он окажется не более чем сочинителем вздорной брошюры, заурядным ничтожеством”.
Почтовая марка
Во многих “асоциальных” набоковских высказываниях можно обнаружить аристократическую спесь, унаследованную от деда и отца и упрочившуюся благодаря англофильскому воспитанию и кембриджской выучке. (Недаром Набоков отмечал в своей семье “склонность к удобным порождениям англосаксонской цивилизации”.) И отчасти это будет правдой, если, конечно, забыть о том, что большую часть жизни Набоков провел в весьма демократичной обстановке и даже бедствовал. Это будет неправдой, если разобраться в природе “политических” установок великого писателя.
Миром добра для него был социум, поддерживающий индивидуальную свободу. Он брезгливо относился к проявлениям социального недовольства в США или Франции, зато восхищался мужеством диссидентов в Чехословакии и Советском Союзе и выступлениями студентов за “железным занавесом”. Значит, четко разделял 1968-й по левую сторону от железного занавеса и по правую. Самиздатчиков он называл “лучшей подпольной частью русской интеллигенции”, а финансовая поддержка инакомыслящих не ограничивалась тем, что Владимир и Вера Набоковы как-то послали в подарок Иосифу Бродскому джинсы. 26 мая 1974 года в британском “Обсервере” Набоков напечатал пылкое воззвание в защиту Владимира Буковского, полное искреннего романтического восторга: “Героическую речь Буковского на суде в защиту свободы и его пять лет мученичества в психиатрическом тюремном заключении будут долго помнить после того, как погибнут палачи, которым он бросил вызов”.
Набоков был категоричен в своей любви к Америке. Критерий был простой: в США – свобода; в мире, противостоящем Америке, – несвобода. Остальное – малозначащие нюансы. Отсюда же (плюс органическое неприятие антисемитизма) – последовательная поддержка Израиля, в том числе и в дни Шестидневной войны.