46. На деньги он был бережлив и скуп. Спутникам своим в походах и поездках он давал пропитание, но жалованья не платил. Один только раз выказал он к ним щедрость, да и то за счет отчима: разделив их на три разряда по достоинству, он роздал первому по шестьсот тысяч, второму по четыреста, третьему по двести тысяч; но последних он даже называл не «мои друзья», а «мои греки»[577].
47. За время своего правления он не выстроил никаких великолепных зданий — даже начав постройку храма Августа и восстановление театра Помпея, он за столько лет не довел их до конца[578]; он ни разу не устроил игр — а на играх, устроенных другими, почти никогда не бывал, чтобы от него чего-нибудь не потребовали, как однажды его заставили отпустить на волю комедийного актера Акция.
Нескольким сенаторам он помог в нужде, но чтобы не помогать остальным, объявил, что окажет поддержку лишь тем, кто представит сенату уважительные причины своей бедности. После этого многие из стыда и скромности отступились; среди них был внук оратора Квинта Гортензия, Гортал, который в угоду Августу[579] родил четырех детей при очень скромном своем достатке.
48. Народу он оказал благотворительность лишь дважды: один раз, когда роздал взаймы на три года без процентов сто миллионов сестерциев, другой раз, когда возместил убытки нескольким владельцам доходных домов на Целийском холме, сгоревших при пожаре. Первую из этих мер ему пришлось предпринять, когда в пору крайнего безденежья народ потребовал помощи, и когда сенатские указы о том, чтобы заимодавцы вложили две трети имения в землю, а должники выплатили две трети долга немедленно, уже не могли помочь[580]. Вторую он предпринял, чтобы смягчить тяжелое бедствие; но себе он поставил это благодеяние в такую заслугу, что приказал переименовать Целийский холм в Августов холм.
(2) Войскам он удвоил завещанные Августом подарки[581], но больше не делал никаких раздач: только преторианцам он выдал по тысяче денариев за то, что они не поддержали Сеяна, да сирийским легионам сделал кое-какие подарки за то, что они одни не поместили изображения Сеяна на своих значках. Даже ветеранов он редко увольнял в отставку, так как их старость позволяла дождаться смерти, а их смерть — сберечь деньги[582]. Провинциям он также никогда не оказывал помощи, кроме Азии, где несколько городов были разрушены землетрясением[583].
49. С течением времени он перешел и к открытому вымогательству. Всем известно, что Гнея Лентула Авгура, очень богатого человека, он угрозами и запугиванием довел до самоубийства, в надежде стать единственным его наследником. Лепиду, женщину знатнейшего рода, он осудил на смерть в угоду Квиринию, богатому и бездетному консуляру, который развелся с ней после двадцати лет брака и обвинял ее в том, что когда-то она хотела его отравить. В Галлии, в Испании, в Сирии и в Греции он у местных правителей отбирал имущества по самым пустым и бесстыдным наговорам: некоторые только и обвинялись в том, что часть своих средств держали в наличных деньгах[584]. Многие города и частные лица были лишены старинных преимуществ, рудничных доходов[585], податных прав. Даже Вонон, парфянский царь, изгнанный соплеменниками и с огромной казною искавший убежища в Антиохии под защитой римского народа, был им вероломно ограблен и умерщвлен.
50. Свою ненависть к родственникам раньше всего он направил против своего брата Друза, выдав его письмо, в котором тот предлагал добиться от Августа восстановления республики[586]. Потом ее почувствовали и остальные. Юлии, своей сосланной жене, он не оказал ни содействия, ни сочувствия в ее изгнании, наименьшем из ее бедствий: мало того, если отец заточил ее только в городе, то он вдобавок запретил ей выходить из дома и встречаться с людьми; даже выделенного ей отцом имущества, даже ежегодного содержания он ее лишил, ссылаясь на общий закон — ведь Август не упомянул об этом в своем завещании[587].
(2) Ливия, мать его, стала ему в тягость: казалось, что она притязает на равную с ним власть. Он начал избегать частых свиданий с нею и долгих бесед наедине, чтобы не подумали, будто он руководится ее советами; а он в них нуждался и нередко ими пользовался. Когда сенат предложил ему именоваться не только «сыном Августа», но и «сыном Ливии», он этим был глубоко оскорблен. (3) Поэтому он не допустил, чтобы ее величали «матерью отечества» и чтобы ей оказывали от государства великие почести; напротив, он не раз увещевал ее не вмешиваться в важные дела, которые женщинам не к лицу, — в особенности, когда он узнал, что при пожаре близ храма Весты она, как бывало при муже, сама явилась на место происшествия и призывала народ и солдат действовать проворнее. 51. Вскоре вражда их стала открытой: причина тому, говорят, была такова. Она все время уговаривала его зачислить в судейские декурии одного человека, только что получившего гражданство, а он соглашался лишь с тем условием, чтобы в списке было помечено: «по настоянию матери». Тогда она в негодовании вынула из заветного места[588] и огласила некоторые давние письма от Августа, где тот жаловался на его жестокость и упрямство. Он безмерно был оскорблен тем, что эти письма хранились так долго и были обращены против него так злостно; некоторые даже полагают, что это и было едва ли не главной причиной его удаления. (2) По крайней мере, за все три года от его отъезда до ее кончины он виделся с нею один только раз, всего один день и лишь несколько часов. Он и потом не посетил ее, когда она заболела, и заставил напрасно ждать себя, когда она умерла, так что тело ее было погребено лишь много дней спустя, уже разлагающееся и гниющее. Обожествление ее он запретил, уверяя, что такова была ее воля. Завещание ее он объявил недействительным; со всеми ее друзьями и близкими, включая тех, кому она на смертном ложе завещала схоронить ее, он расправился очень скоро, а одного из них, римского всадника, даже сослал качать воду[589].
52. К обоим своим сыновьям — и к родному, Друзу, и к приемному, Германику, — он никогда не испытывал отеческой любви. Друз был противен ему своими пороками, так как жил легкомысленно и распущенно[590]. Даже смерть его не вызвала в отце должной скорби: чуть ли не сразу после похорон вернулся он к обычным делам, запретив продолжительный траур. (2) Посланники из Илиона[591] принесли ему соболезнование немного позже других, — а он, словно горе уже было забыто, насмешливо ответил, что и он в свой черед им сочувствует: ведь они лишились лучшего своего согражданина Гектора. Германика он до того старался унизить, что славнейшие его деяния объявлял бесполезными, а самые блистательные победы осуждал как пагубные для государства. Когда же тот по случаю внезапного и страшного неурожая явился в Александрию[592], не испросив на то позволения, он принес на него жалобу сенату. (3) Полагают даже, что он был виновником смерти Германика от руки Гнея Пизона, наместника Сирии[593]: некоторые думают, что Пизон, привлеченный вскоре к суду, мог бы сослаться и на полученные им предписания, если бы они не были даны без свидетелей[594], Поэтому были и надписи во многих местах, и непрестанные крики по ночам: «Отдай Германика!» И это подозрение Тиберий только укрепил, жестоко расправившись после этого с женой и детьми Германика.
53. Агриппина, его невестка, после смерти мужа стала на что-то жаловаться слишком смело[595], — он остановил ее за руку и произнес греческий стих[596]: «Ты, дочка, считаешь оскорбленьем, что не царствуешь?» С тех пор он не удостаивал ее разговором. Однажды за обедом он протянул ей яблоко, и она не решилась его отведать, — после этого он даже не приглашал ее к столу, притворяясь, будто его обвиняют в отравлении. Между тем, и то и другое было подстроено заранее: он должен был предложить ей яблоко для испытания, она — отказаться от него как от заведомой гибели. (2) Наконец, возведя на нее клевету, будто она хотела искать спасения то ли у статуи Августа, то ли у войска, он сослал ее на остров Пандатерию, а когда она стала роптать, то побоями центуриона выхлестнул ей глаз. Она решила умереть от голода, но он приказал насильно раскрывать ей рот и вкладывать пищу. И даже когда она, упорствуя, погибла, он продолжал ее злобно преследовать: самый день ее рождения велел он отныне считать несчастливым. Он вменял себе в заслугу даже то, что не удавил ее и не бросил в Гемонии[597]: за такое свое милосердие он даже принял от сената декрет с выражениями благодарности и золотое подношение, помещенное в храме Юпитера Капитолийского.
54. От Германика у него было трое внуков — Нерон, Друз и Гай от Друза один — Тиберий. Когда смерть унесла его детей, он представил сенату Нерона и Друза, старших сыновей Германика, и день совершеннолетия каждого отпраздновал всенародной раздачей подарков. Но когда он узнал, что на новый год открыто давались обеты и за их здоровье[598], то сделал сенату замечание, что такая честь может быть наградой только людям испытанным и зрелым. (2) И открыв этим свое тайное чувство, он отдал их в жертву клевете со всех сторон: всяческими обманами их вызывали на недовольство и на них же потом доносили. Наконец Тиберий сам написал на них обвинение, полное самых ядовитых нареканий[599], и, когда они были объявлены врагами отечества, умертвил из голодом, Нерона — на острове Понтии[600], Друза — в подземелье Палатинского дворца. Предполагают, что Нерон был вынужден сам покончить с собой, когда якобы по воле сената к нему явился палач с петлей и крючьями; а Друза голод измучил до того, что он пытался грызть солому из тюфяка. Останки обоих были так разметаны, что их лишь с великим трудом удалось впоследствии собрать.
55. Вдобавок к старым друзьям и приближенным он взял советниками в государственных делах двадцать человек из первых граждан Рима. Из всех из них уцелели, быть может, двое или трое — остальных он погубил под разными предлогами. Больше всего смертей повлекла гибель Элия Сеяна, которого он сам же возвел до высшей власти — не столько из доброжелательства, сколько с тем, чтобы его стараниями коварно расправиться с потомками Германика и утвердить наследником власти своего внука от родного сына Друза.
56. Ничуть не мягче был он и к окружавшим его грекам, общество которых особенно любил. Одного из них, Ксенона, который разглагольствовал слишком вычурно, он спросил, что это за диковинное наречие, и тот ответил: «Дорийское»; Тиберий принял это за попрек былым своим изгнанием — ведь по-дорийски говорят на Родосе — и сослал его на остров Кинарию[601]. За обедом он любил задавать вопросы о том, что он читал в этот день; но узнав, что грамматик Селевк выведывает у его слуг, какими писателями он занимается, и приходит к столу подготовленный, он тотчас отлучил его от себя, а потом довел до самоубийства.
Жестокость и хладнокровие (57—62)
57. Его природная жестокость и хладнокровие были заметны еще в детстве. Феодор Гадарский, обучавший его красноречию, раньше и зорче всех разглядел это и едва ли не лучше всех определил, когда, браня, всегда называл его:
58. Тогда же и на вопрос претора, привлекать ли к суду за оскорбление величества, он ответил: «Законы должны исполняться», — и исполнял он их с крайней жестокостью. Кто-то снял голову со статуи Августа[604], чтобы поставить другую; дело пошло в сенат и, так как возникли сомнения, расследовалось под пыткой. А когда ответчик был осужден, то обвинения такого рода понемногу дошли до того, что смертным преступлением стало считаться, если кто-нибудь перед статуей Августа бил раба или переодевался, если приносил монету или кольцо с его изображением в отхожее место или в публичный дом, если без похвалы отзывался о каком-нибудь его слове или деле. Наконец, погиб даже человек, который позволил в своем городе оказать ему почести в тот день, в какой когда-то они были оказаны Августу.
59. Много и других жестоких и зверских поступков совершил он под предлогом строгости и исправления нравов, а на деле — только в угоду своим природным наклонностям. Некоторые даже в стихах клеймили его тогдашние злодеяния и предрекали будущие:
Сперва он пытался видеть в этом не подлинные чувства, а только гнев и ненависть тех, кому не по нраву его строгие меры; он даже говорил то и дело: «Пусть ненавидят, лишь бы соглашались»[607]. Но затем он сам показал, что эти нарекания были заведомо справедливы и основательны.
60. На Капри через несколько дней после его приезда один рыбак застиг его наедине и неожиданно преподнес ему огромную краснобородку. В страхе, что к нему пробрались через весь остров по непролазным скалам, Тиберий приказал хлестать его этой рыбой по лицу. А когда рыбак под ударами стал благодарить судьбу, что не поднес заодно и омара, которого поймал еще огромнее, он велел и омаром исполосовать ему лицо. Воина-преторианца, который похитил из его сада павлина, он казнил смертью. В пути однажды его носилки запутались в терновнике — тогда он схватил центуриона передовых когорт, разведывавшего дорогу, и, разложив его на земле, засек чуть не до смерти.
61. Наконец, он дал полную волю всем возможным жестокостям. В поводах недостатка не было: он преследовал друзей и даже знакомых сперва матери, потом внуков и невестки, потом Сеяна, — после гибели Сеяна он, пожалуй, стал особенно свиреп. Из этого яснее всего видно, что Сеян обычно не подстрекал его, а только шел навстречу его желаниям. Тем не менее, Тиберий не поколебался написать в составленной им краткой и беглой записке о своей жизни, что Сеяна он казнил, когда узнал, как тот свирепствовал против детей его сына Германика; а между тем он сам погубил одного из них, когда Сеян уже был под подозрением, другого — когда Сеян уже был казнен.
(2) Перечислять его злодеяния по отдельности слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день[608]: даже в новый год был казнен человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казненных запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. (3) Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом[609]. (4) Некоторым заключенным запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, еще трепещущих, волокли в темницу. Никто из казненных не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них — и женщины и дети. (5) Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой — поэтому несовершеннолетних девочек[610] перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком легким наказанием: узнав, что один из обвиненных, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь — он ответил: «Я тебя еще не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему еще жив Паконий, обвиненный в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее.
62. Еще сильней и безудержней стал он свирепствовать, разъяренный вестью о смерти сына своего Друза. Сначала он думал, что Друз погиб от болезни и невоздержанности; но когда он узнал, что его погубило отравой коварство жены его Ливиллы и Сеяна[611], то не было больше никому спасенья от пыток и казней. Дни напролет проводил он, целиком погруженный в это дознание. Когда ему доложили, что приехал один его родосский знакомец, им же вызванный в Рим любезным письмом, он приказал тотчас бросить его под пытку, решив, что это кто-то причастный к следствию; а обнаружив ошибку, велел его умертвить, чтобы беззаконие не получило огласки. (2) На Капри до сих пор показывают место его бойни: отсюда осужденных после долгих и изощренных пыток сбрасывали в море у него на глазах, а внизу матросы подхватывали и дробили баграми и веслами трупы, чтобы ни в ком не осталось жизни. Он даже придумал новый способ пытки в числе других: с умыслом напоив людей допьяна чистым вином, им неожиданно перевязывали члены, и они изнемогали от режущей перевязки и от задержания мочи. (3) Если бы не остановила его смерть и если бы, как говорят, не советовал ему Фрасилл отсрочить некоторые меры в надежде на долгую жизнь[612], он, вероятно, истребил бы людей еще больше, не пощадив и последних внуков: Гая он уже подозревал, а Тиберия презирал как незаконно прижитого[613]. И это похоже на правду: недаром он не раз говорил, что счастлив Приам, переживший всех своих близких.
Страх и общая ненависть (63—67)
63. Но среди всех этих злодеяний, окруженный ненавистью и отвращением, он не только вечно трепетал на свою жизнь, но даже терзался оскорблениями. На это указывает многое. К гадателям он запретил обращаться тайно и без свидетелей[614]. Прорицалища в окрестностях Рима он пытался даже разорить, но был удержан страхом перед чудесным величием пренестинских жребиев[615]: их запечатали и отвезли в Рим, но ларец оказался пустым, и они появились лишь когда его снова поставили в храм. (2) Одного или двух проконсулов, уже получивших провинции[616], он никак не решался отпустить и держал их при себе до тех пор, пока через несколько лет при них же не назначил им преемников: все это время они сохраняли свое звание и даже получали от него многие распоряжения, которые усердно выполняли через посланцев и помощников. 64. Невестку и внуков после их осуждения он пересылал, куда нужно было, только скованными, в зашитых носилках, и чтобы стража не позволяла встречным останавливаться и оглядываться.
65. Когда Сеян замышлял переворот, и уже день рождения его праздновался всенародно, и золотые изображения его почитались повсюду, он терпеливо на это смотрел, и далеко не сразу, скорее хитростью и обманом, чем силою верховной власти, наконец его ниспроверг. Сперва, чтобы удалить его от себя под видом почести, он избрал его своим товарищем по пятому консульству[617], которое ради этого принял заочно после долгого перерыва. А потом, обольстив его надеждой на родство[618] и на трибунскую власть, он вдруг выступил против него с обвинительной речью, постыдной и жалкой: в ней, не говоря об остальном, он умолял отцов сенаторов прислать за ним, одиноким стариком, которого-нибудь из консулов[619], чтобы тот доставил его в сенат под какой ни на есть вооруженной охраной. (2) Но и это его не успокоило: в страхе перед мятежом он приказал в случае необходимости освободить и провозгласить военачальником своего внука Друза, еще заточенного в Риме; корабли уже были наготове, чтобы бежать к какому угодно войску, и он неустанно следил с вершины утеса за дальними знаками[620], которыми велел сообщать ему обо всем происходившем, чтобы не тратить времени на гонцов. Даже после того, как заговор Сеяна был подавлен, он еще девять месяцев не выходил из виллы под названием «Ио»[621], по-прежнему мнительный и неспокойный.
66. Его мятущийся дух жгли еще больнее бесчисленные поношения со всех сторон. Не было такого оскорбления, которого бы осужденные не бросали ему в лицо или не рассыпали подметными письмами в театре[622]. Принимал он их по-разному: то, мучаясь стыдом, старался утаить их и скрыть, то из презрения сам разглашал их ко всеобщему сведению. Даже Артабан, парфянский царь, позорил его в послании, где попрекал его убийствами близких и дальних, праздностью и развратом, и предлагал ему скорее утолить величайшую и справедливую ненависть сограждан добровольной смертью. 67. Наконец он сам себе стал постыл: всю тяжесть своих мучений выразил он в начале одного письма[623] такими словами: «Как мне писать вам, отцы сенаторы, что писать и чего пока не писать? Если я это знаю, то пусть волей богов и богинь я погибну худшей смертью, чем погибаю вот уже много дней».
(2) Некоторые полагают, что он знал о таком своем будущем заранее и давно предвидел, какая ненависть и какое бесславие ожидают его впереди. Именно потому, принимая власть, отказался он так решительно от имени отца отечества и от присяги на верность его делам: он боялся покрыть себя еще большим позором, оказавшись недостойным таких почестей. (3) Это можно заключить и из его речи по поводу обоих предложений. Так, он говорит, что покуда он будет в здравом уме, он останется таким, как есть, и нрава своего не изменит; но все же, чтобы не подавать дурного примера, лучше сенату не связывать себя верностью поступкам такого человека, который может под влиянием случая перемениться. (4) И далее: «Если же когда-нибудь усомнитесь вы в моем поведении и в моей преданности, — а я молю, чтобы смерть унесла меня раньше, чем случится такая перемена в ваших мыслях, — то для меня немного будет чести и в звании отца отечества, а для вас оно будет укором либо за опрометчивость, с какой вы его мне дали, либо за непостоянство, с каким вы обо мне изменили мнение».
Наружность (68)
68. Телосложения он был дородного и крепкого, росту выше среднего, в плечах и в груди широк, в остальном теле статен и строен с головы до пят. Левая рука была ловчее и сильнее правой, а суставы ее так крепки, что он пальцем протыкал свежее цельное яблоко, а щелчком мог поранить голову мальчика и даже юноши. (2) Цвет кожи имел белый, волосы на затылке длинные, закрывающие даже шею, — по-видимому, семейная черта. Лицо красивое, хотя иногда на нем вдруг высыпали прыщи[624]; глаза большие и с удивительной способностью видеть и ночью и в потемках, но лишь ненадолго и тотчас после сна, а потом их зрение вновь притуплялось. (3) Ходил он, наклонив голову[625], твердо держа шею, с суровым лицом, обычно молча: даже с окружающими разговаривал лишь изредка, медленно, слегка поигрывая пальцами[626]. Все эти неприятные и надменные черты замечал в нем еще Август и не раз пытался оправдать их перед сенатом и народом, уверяя, что в них повинна природа, а не нрав. (4) Здоровьем он отличался превосходным, и за все время своего правления не болел ни разу, хотя с тридцати лет заботился о себе сам, без помощи и советов врачей.
Суеверия (69)
69. О богах и об их почитании он мало беспокоился, так как был привержен к астрологии и твердо верил, что все решает судьба. Однако грома он боялся безмерно, и когда собирались тучи, всякий раз надевал на голову лавровый[627] венок, так как считается, что этих листьев молния не поражает.
Литературные занятия (70—71)
70. Благородными искусствами он занимался с величайшим усердием на обоих языках. В латинском красноречии он подражал Мессале Корвину[628], которого очень почитал в юности, когда тот уже был стариком. Однако свой слог он слишком затемнял нарочитостью[629] и вычурностью, так что иногда без подготовки говорил лучше, чем по написанному. (2) Он сочинил и лирическое стихотворение под названием «Жалоба на смерть Луция Цезаря», писал и греческие стихи и подражание Эвфориону, Риану и Парфению: этих поэтов он очень любил, их сочинения и изображения помещал в общественных библиотеках среди лучших древних писателей, и поэтому многие ученые наперебой посвящали ему многочисленные о них сочинения. (3) Но больше всего занимало его изучение сказочной древности. Здесь он доходил до смешных пустяков, обращаясь к грамматикам, общество которых, как было сказано, он очень любил, с такими, например, вопросами[630]: «кто была мать Гекубы? как звали Ахилла среди девушек? какие песни пели сирены?» А когда он впервые вошел в сенат после смерти Августа, то в знак благочестия и сыновней любви принес жертву ладаном и вином, но без участия флейтиста, как некогда царь Минос после смерти сына[631].
71. По-гречески говорил он всегда легко и охотно, однако не везде: особенно избегал он этого в сенате. Даже когда ему нужно было сказать слово «монополия»[632], он сначала извинился, что вынужден употребить чужое слово. А когда в одном сенатском постановлении было употреблено слово «эмблема»[633], он предложил переменить его, приискав вместо чужого — наше, а если не удастся, то выразить понятие описательно, несколькими словами. И одному солдату, которого на суде[634] по-гречески попросили дать показание, он приказал отвечать только по-латыни.
Последняя поездка и смерть (72—74)
72. Только два раза[635] за все время своего удаления пытался он воротиться в Рим. В первый раз он поднялся на триреме по Тибру до самых садов, что возле искусственного озера[636], расставив по берегам стражу, чтобы отгонять тех, кто выйдет навстречу; во второй раз он по Аппиевой дороге доехал до седьмой мили. Но завидев лишь издали городские стены, он, приближаясь к ним, возвращался: в первый раз — по неизвестной причине, во второй раз — из страха перед недобрым знаменьем. (2) У него была среди других развлечений большая змея; придя однажды, как обычно, покормить ее из своих рук, он нашел ее заеденной муравьями и увидел в этом знак остерегаться насилия черни.
И вот, возвращаясь поспешно в Кампанию, в Астуре он занемог. Немного оправившись, он доехал до Цирцей; здесь, чтобы скрыть свое нездоровье, он не только присутствовал на лагерных играх[637], но даже в выпущенного на арену кабана метнул сверху дротики. Тотчас у нет началась боль в боку, потом его, разгоряченного, продуло ветром, и болезнь усилилась. (3) Но некоторое время он еще держался, хотя, продолжая свой путь до самого Мизена, он ни в чем не менял обычного образа жизни и не отказывался ни от пиров, ни от иных наслаждений — отчасти по необузданности, отчасти из притворства. И когда врач Харикл, собираясь однажды уходить с пира, взял его руку для поцелуя, он заподозрил, что тот хочет пощупать в ней биение крови, остановил его, вернул к столу и продолжал пир до позднего часа; а потом, как и всегда, встав посреди столовой, с ликтором за спиной, по имени прощался с каждым уходящим.
73. Между тем, ему случилось прочесть в сенатских отчетах, что несколько подсудимых, о которых он в свое время лишь коротко упомянул, что их имена стоят в доносе, теперь были выпущены и даже без допроса. Посчитав это неуважением, он решил во что бы то ни стало вернуться на Капри: только из этого убежища осмеливался он что-нибудь предпринимать. Но непогода и усиливающаяся болезнь удержали его; и вскоре он скончался на Лукулловой вилле[638], на семьдесят восьмом году жизни и двадцать третьем году власти, в семнадцатый день до апрельских календ, в консульство Гнея Ацеррония Прокула и Гая Понтия Нигрина.
(2) Некоторые полагают, что Гай подложил ему медленный разрушительный яд; другие — что после приступа простой лихорадки он попросил есть, а ему не дали; третьи — что его задушили подушкой, когда он вдруг очнулся и, увидев, что во время обморока у него сняли перстень, потребовал его обратно[639]. Сенека пишет, что он, чувствуя приближенье конца, сам снял свой перстень, как будто хотел его кому-то передать, подержал его немного, потом снова надел на палец и, стиснув руку, долго лежал неподвижно. Потом вдруг он кликнул слуг, но не получил ответа; тогда он встал, но возле самой постели силы его оставили и он рухнул.
74. В свой последний день рождения он видел во сне статую Аполлона Теменитского[640], огромную и дивной работы, которую он привез из Сиракуз, чтобы поставить в библиотеке при новом храме[641]; и статуя произнесла, что не ему уже освятить ее. За несколько дней до его кончины башня маяка на Капри рухнула от землетрясения. А в Мизене, когда в столовую внесли для обогревания золу и уголья, давно уже погасшие и остывшие, они вдруг вспыхнули и горели, не погасая, с раннего вечера до поздней ночи.
Похороны (75)
75. Смерть его вызвала в народе ликование. При первом же известии одни бросились бегать, крича: «Тиберия в Тибр!», другие молили Землю-мать и богов Манов[642] не давать покойнику места, кроме как среди нечестивцев, третьи грозили мертвому крюком и Гемониями. К памяти о былых неистовствах прибавлялась последняя жестокость. (2) Дело в том, что по решению сената казнь приговоренных совершалась только на десятый день[643]; и вот, для некоторых день кары совпал с вестью о смерти Тиберия. Они умоляли всех о помощи, но Гай еще не появлялся заступиться и вмешаться было некому, и стража, во избежание противозакония, задушила их и сбросила в Гемонии. (3) От этого ненависть вспыхнула еще сильней: казалось, что и со смертью тирана зверства еще не прекращаются. Когда тело вынесли из Мизена, многие кричали, что его надо отнести в Ателлу и поджарить в амфитеатре[644]; но воины перенесли его в Рим, и там оно было сожжено и погребено всенародно.
Завещание (76)
76. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках: один был сделан собственноручно, другой продиктован вольноотпущеннику, но по содержанию они не различались. Скреплено оно было лицами самого низкого положения. По этому завещанию он отказывал наследство в равной доле своим внукам Гаю, сыну Германика, и Тиберию, сыну Друза, назначив их наследниками друг другу. Оставил он и многочисленные подарки, между прочим — девственным весталкам, а также всем воинам, всем плебеям и отдельно старостам кварталов.
Книга четвертая
КАЛИГУЛА
Германик, отец Калигулы (1—7)
1. Германик, отец Гая Цезаря, был сыном Друза и Антонии Младшей. Усыновленный Тиберием, своим дядей по отцу, он получил квестуру на пять лет раньше законного возраста, а прямо после нее — консульство[645]. Когда он был послан к войскам в Германию, и пришла весть о кончине Августа, все легионы решительно отказались признать Тиберия и предложили ему верховную власть[646]; но он успокоил их, выказав столько же твердости, сколько и верности долгу, а потом победил с ними врага и отпраздновал триумф. (2) После этого он вторично был избран консулом, но еще до вступления в должность отправлен навести порядок на Востоке. Здесь, победив царя Армении[647], обратив Каппадокию в римскую провинцию, он на тридцать четвертом году скончался в Антиохии — как подозревают, от яда. В самом деле, кроме синих пятен по всему телу и пены, выступившей изо рта, сердце его при погребальном сожжении было найдено среди костей невредимым: а считается, что сердце, тронутое ядом, по природе своей не может сгореть[648].
2. Смерть его приписывали коварству Тиберия и стараниям Гнея Пизона, который в это время был наместником Сирии. Тот не скрывал, что ему придется иметь врагом или отца или сына, словно иного выхода не было; и он преследовал Германика словами и делами жестоко и без удержу, даже, в пору его болезни. За это по возвращении в Рим народ его чуть не растерзал, а сенат приговорил к смертной казни[649].
3. Всеми телесными и душевными достоинствами, как известно, Германик был наделен, как никто другой: редкая красота и храбрость, замечательные способности к наукам и красноречию на обоих языках, беспримерная доброта, горячее желание и удивительное умение снискать расположение народа и заслужить его любовь[650]. Красоту его немного портили тонкие ноги, но он постепенно заставил их пополнеть, постоянно занимаясь верховой ездой после еды. (2) Врага он не раз одолевал врукопашную. Выступать с речами в суде он не перестал даже после триумфа. Среди памятников его учености остались даже греческие комедии[651]. Даже и в поездках он вел себя как простой гражданин, в свободные и союзные города входил без ликторов. Встречая гробницы знаменитых людей, всюду приносил жертвы Манам. Останки павших при поражении Вара, истлевшие и разбросанные, он решил похоронить в общей могиле и первый начал своими руками собирать их и сносить в одно место[652]. (3) Даже к хулителям своим, кто бы и из-за чего бы с ним ни враждовал, относился он мягко и незлобиво; даже на Пизона, который отменял его указы и притеснял его клиентов, он стал гневаться только тогда, когда узнал, что тот покушается на него колдовством и ядом; но и тогда он удовольствовался лишь тем, что по обычаю предков отказал ему в своей дружбе[653], а домочадцам завещал, если с ним что случится, отомстить за него[654].
4. Он пожал обильные плоды своих добродетелей. Родные так уважали его и ценили, что сам Август — об остальных родственниках я и не говорю — долго колебался, не назначить ли его своим наследником и, наконец, велел Тиберию его усыновить. А народ так любил его, что когда он куда-нибудь приезжал или откуда-нибудь уезжал, — об этом пишут многие, — то из-за множества встречающих или провожающих даже жизнь его иногда бывала в опасности; когда же он возвращался из Германии после усмирения мятежа, то преторианские когорты выступили ему навстречу все, хотя приказано было выступить только двум, а народ римский, без разбора сословия, возраста и пола, высыпал встречать его за двадцать миль.
5. Но еще сильней и еще убедительней выразилось отношение к нему при его смерти и после его смерти. В день, когда он умер[655], люди осыпали камнями храмы[656], опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов, некоторые подкидывали новорожденных детей[657]. Даже варвары, говорят, которые воевали между собой или с нами, прекратили войну, словно объединенные общим и близким каждому горем; некоторые князья отпустили себе бороду и обрили головы женам в знак величайшей скорби; и сам царь царей[658] отказался от охот и пиров с вельможами, что у парфян служит знаком траура. 6. А в Риме народ, подавленный и удрученный первой вестью о его болезни, ждал и ждал новых гонцов; и когда, уже вечером, неизвестно откуда вдруг распространилась весть, что он опять здоров, то все толпой с факелами и жертвенными животными ринулись на Капитолий и едва не сорвали двери храма в жажде скорее выполнить обеты; сам Тиберий был разбужен среди ночи ликующим пением, слышным со всех сторон:
(2) Когда же, наконец, заведомо стало известно, что его уже нет, то никакие увещания, никакие указы не могли смягчить народное горе, и плач о нем продолжался даже в декабрьские праздники[659]. Славу умершего и сожаление о нем усугубили ужасы последующих лет, и всем не без основания казалось, что прорвавшаяся вскоре свирепость Тиберия сдерживалась дотоле лишь уважением к Германику и страхом перед ним.
7. Женат он был на Агриппине, дочери Марка Агриппы и Юлии, и имел от нее девять детей. Двое из них умерли во младенчестве, один — в детстве: он был так миловиден, что Ливия посвятила в храм Капитолийской Венеры его изображение в виде Купидона, а другое поместил в своей опочивальне Август и, входя, всякий раз целовал его. Остальные дети пережили отца — трое девочек: Агриппина, Друзилла и Ливилла, погодки, и трое мальчиков, Нерон, Друз и Гай Цезарь. Из них Нерона и Друза сенат по обвинению Тиберия объявил врагами государства.
Рождение (8)
ГАЙ КАЛИГУЛА
8. Гай Цезарь родился накануне сентябрьских календ в консульство своего отца и Гая Фонтея Капитона[660]. Где он родился, неясно, так как свидетельства о том разноречивы. Гней Лентул Гетулик пишет, будто он родился в Тибуре. Плиний Секунд утверждает, что в земле треверов, в поселке Амбитарвий, что выше Конфлуэнт[661]: при этом он ссылается на то, что там показывают жертвенник с надписью: «За разрешение Агриппины»[662]. Стишки, ходившие вскоре после его прихода к власти, указывают, что он появился на свет в зимних лагерях:
Я же отыскал в ведомостях[663], что он родился в Анции.
(2) Гетулика опровергает Плиний, утверждая, что он лжет из угодливости, чтобы честь молодого и тщеславного правителя возвеличить и честью города, посвященного Геркулесу[664]; и лжет он тем уверенней, что в Тибуре, действительно, годом раньше у Германика родился сын и тоже был назван Гаем — то самое прелестное дитя, о безвременной смерти которого мы говорили выше. (3) Плиния, в свою очередь опровергает сама последовательность событий: ведь все историки, писавшие об Августе, согласно говорят, что когда Германик после своего консульства был послан в Галлию, у него уже родился Гай. Не подтверждает мнения Плиния и надпись на жертвеннике, так как в этих местах Агриппина родила двух дочерей: а «разрешением от бремени» (puerperium) безразлично называют рождение как мальчика, так и девочки, потому что в старину и девочек (puellae) называли puerae, и мальчиков (pueri) называли puelli. (4) Существует и письмо Августа к его внучке Агриппине, написанное за несколько месяцев до смерти, в котором так говорится о нашем Гае — ибо никакого другого ребенка с таким именем тогда не было: «Вчера я договорился с Таларием и Азиллием, чтобы они взяли с собой маленького Гая в пятнадцатый день до июньских календ[665], коли богам будет угодно. Посылаю вместе с ним и врача из моих рабов; Германику я написал, чтобы задержал его, если захочет. Прощай, милая Агриппина, и постарайся прибыть к твоему Германику в добром здравии». (5) Совершенно ясно, по-моему, что Гай не мог родиться там, куда его привезли из Рима уже почти двухлетним. Стало быть, нельзя доверять и стишкам, тем более, что они безымянны. Таким образом, следует предпочесть показания государственных ведомостей как единственно оставшиеся: к тому же и сам Гай из всех увеселительных мест более всего любил Анций — несомненно, как место своего рождения. Говорят, что наскучив Римом, он даже собирался перенести туда свою столицу и двор.
Детство и юность (9—12)
9. Прозвищем «Калигула» («Сапожок»)[666] он обязан лагерной шутке, потому что подрастал он среди воинов, в одежде рядового солдата. А какую привязанность и любовь войска снискало ему подобное воспитание, это лучше всего стало видно, когда он одним своим видом несомненно успокоил солдат, возмутившихся после смерти Августа и уже готовых на всякое безумие. В самом деле, они только тогда отступились, когда заметили, что от опасности мятежа его отправляют прочь, под защиту ближайшего города[667]: тут лишь они, потрясенные раскаяньем, схватив и удержав повозку, стали умолять не наказывать их такой немилостью.
10. Вместе с отцом совершил он и поездку в Сирию. Воротившись оттуда, жил он сначала у матери, потом, после ее ссылки — у Ливии Августы, своей прабабки; когда она умерла, он, еще отроком, произнес над нею похвальную речь с ростральной трибуны. Затем он перешел жить к своей бабке Антонии. К девятнадцати годам[668] он был вызван Тиберием на Капри: тогда он в один и тот же день надел тогу совершеннолетнего и впервые сбрил бороду, но без всяких торжеств, какими сопровождалось совершеннолетие его братьев. (2) На Капри многие хитростью или силой пытались выманить у него выражения недовольства, но он ни разу не поддался искушению: казалось, он вовсе забыл о судьбе своих ближних, словно с ними ничего и не случилось. А все, что приходилось терпеть ему самому, он сносил с таким невероятным притворством, что по справедливости о нем было сказано: «не было на свете лучшего раба и худшего государя»[669].
11. Однако уже тогда не мог он обуздать свою природную свирепость и порочность. Он с жадным любопытством присутствовал при пытках и казнях истязаемых, по ночам в накладных волосах и длинном платье бродил по кабакам и притонам, с великим удовольствием плясал и пел на сцене. Тиберий это охотно допускал, надеясь этим укротить его лютый нрав. Проницательный старик видел его насквозь и не раз предсказывал, что Гай живет на погибель и себе и всем, и что в нем он вскармливает ехидну[670] для римского народа и Фаэтона[671] для всего земного круга[672].
12. Немного позже он женился на Юнии Клавдилле, дочери Марка Силана, одного из знатнейших римлян. Затем он был назначен авгуром на место своего брата Друза, но еще до посвящения возведен в сан понтифика. Это было важным знаком признания его родственных чувств и душевных задатков: дом Тиберия уже лишен был всякой иной опоры. Сеян вскоре был заподозрен и уничтожен как враг отечества, и Гай все больше и больше получал надежду на наследство. (2) Чтобы еще крепче утвердиться в ней, он, после того, как Юния умерла в родах, обольстил Эннию Невию, жену Макрона[673], стоявшего во главе преторианских когорт; ей он обещал, что женится на ней, когда достигнет власти, и дал в этом клятву и расписку. Через нее он вкрался в доверие к Макрону и тогда, как полагают некоторые, извел Тиберия отравой. Умирающий еще дышал, когда Гай велел снять у него перстень; казалось, что он сопротивлялся. Тогда Гай приказал накрыть его подушкой и своими руками стиснул ему горло; а вольноотпущенника, который вскрикнул при виде этого злодейства, тут же отправил на крест. (3) И это не лишено правдоподобия: некоторые передают, что он сам похвалялся если не совершенным, то задуманным преступлением — неизменно гордясь своими родственными чувствами, он говорил, что вошел однажды с кинжалом в спальню к спящему Тиберию, чтобы отомстить за гибель матери и братьев, но почувствовал жалость, отбросил клинок и ушел; Тиберий об этом знал, но не посмел ни преследовать, ни наказывать его.
Приход к власти и первые действия (13—16)
13. Так он достиг власти во исполнение лучших надежд римского народа или, лучше сказать, всего рода человеческого. Он был самым желанным правителем и для большинства провинций и войск, где многие помнили его еще младенцем, и для всей римской толпы, которая любила Германика и жалела его почти погубленный род. Поэтому, когда он выступил из Мизена, то, несмотря на то, что он был в трауре и сопровождал тело Тиберия, народ по пути встречал его густыми ликующими толпами, с алтарями, с жертвами, с зажженными факелами, напутствуя его добрыми пожеланиями, называя и «светиком», и «голубчиком», и «куколкой», и «дитятком». 14. А когда он вступил в Рим, ему тотчас была поручена высшая и полная власть по единогласному приговору сената и ворвавшейся в курию толпы, вопреки завещанию Тиберия[674], который назначил ему сонаследником своего несовершеннолетнего внука.
Ликование в народе было такое, что за ближайших три неполных месяца было, говорят, зарезано больше, чем сто шестьдесят тысяч жертвенных животных. (2) Когда через несколько дней он отправился на кампанские острова[675], все приносили обеты за его возвращение, не упуская самого малого случая выразить тревогу и заботу о его благополучии. Когда он было захворал, люди ночами напролет толпились вокруг Палатина; были и такие, которые давали письменные клятвы биться насмерть ради выздоровления больного или отдать за него свою жизнь[676]. (3) Безграничную любовь граждан довершало замечательное расположение чужестранцев. Артабан[677], парфянский царь, который всегда открыто выражал ненависть и презрение к Тиберию, сам попросил теперь Гая о дружбе, вышел на переговоры с консульским легатом и, перейдя через Евфрат, воздал почести римским орлам, значкам легионов и изображениям Цезарей.
15. Он и сам делал все возможное, чтобы возбудить любовь к себе в людях. Тиберия он с горькими слезами почтил похвальной речью перед собранием и торжественно похоронил. Тотчас затем он отправился на Пандатерию и Понтийские острова, спеша собрать прах матери и братьев: отплыл он в бурную непогоду, чтоб виднее была его сыновняя любовь, приблизился к их останкам благоговейно, положил их в урны[678] собственными руками; с не меньшею пышностью, в биреме со знаменем на корме, он доставил их в Остию и вверх по Тибру в Рим, где самые знатные всадники сквозь толпу народа на двух носилках внесли их в мавзолей. В память их установил он всенародно ежегодные поминальные обряды, а в честь матери еще и цирковые игры, где изображение ее везли в процессии на особой колеснице. (2) Отца же он почтил, назвав в его память месяц сентябрь Германиком. После этого в сенатском постановлении он сразу назначил бабке своей Антонии все почести, какие воздавались когда-либо Ливии Августе; дядю своего Клавдия, который был еще римским всадником, взял себе в товарищи по консульству; брата Тиберия в день его совершеннолетия усыновил и поставил главою юношества[679]. (3) В честь своих сестер он приказал прибавлять ко всякой клятве: «И пусть не люблю я себя и детей моих больше, чем Гая и его сестер», а к консульским предложениям: «Да сопутствует счастье и удача Гаю Цезарю и его сестрам!»[680].
(4) В той же погоне за народной любовью он помиловал осужденных и сосланных по всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение: бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег[681], призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал — этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей; а донос о покушении на его жизнь даже не принял, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти, и что для доносчиков слух его закрыт. 16. Спинтриев[682], изобретателей чудовищных наслаждений, он выгнал из Рима — его с трудом умолили не топить их в море. Сочинения Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера, уничтоженные по постановлениям сената, он позволил разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важней всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков.
Отчеты о состоянии державы[683], которые Август издавал, а Тиберий перестал, он вновь приказал обнародовать. (2) Должностным лицам он разрешил свободно править суд, ни о чем его не запрашивая, списки всадников он проверял строго и тщательно, но не беспощадно: кто был запятнан позором или бесчестием, у тех он всенародно отбирал коня, за кем была меньшая вина, тех он просто пропускал при оглашении имен. Чтобы судьям легче было работать, он присоединил к четырем их декуриям новую, пятую[684]. Пытался он даже вернуть народу выборы должностных лиц, восстановив народные собрания[685]. (3) Подарки по завещанию Тиберия, хотя оно и было объявлено недействительным, и даже по завещанию Юлии Августы[686], которое Тиберий утаил, он отсчитал и выплатил честно и без оговорок. Италию он освободил от полупроцентного налога на распродажи[687], многим пострадавшим от пожаров возместил их убытки. Если он возвращал царям их царства, то выплачивал им и все подати и доходы за прошедшее время: так, Антиох Коммагенский[688] получил сто миллионов сестерциев, когда-то отобранные у него. (4) Чтобы показать, что никакого доброго дела он не оставит без поощрения, он дал в награду восемьсот тысяч сестерциев одной вольноотпущеннице, которая под самыми жестокими пытками не выдала преступления своего патрона. За все эти его деяния сенат, в числе прочих почестей, посвятил ему золотой щит[689]: каждый год в установленный день жреческие коллегии должны были вносить этот щит на Капитолий в сопровождении сената и с песнопением, в котором знатнейшие мальчики и девочки воспевали добродетели правителя. Было также постановлено, чтобы день его прихода к власти именовался Парилиями[690], как бы в знак второго основания Рима.
Должности (17)
17. Консулом он был четыре раза[691]: в первый раз с июльских календ в течение двух месяцев, во второй раз с январских календ в течение тридцати дней, в третий раз — до январских ид, в четвертый раз — до седьмого дня перед январскими идами. Из этих консульств два последние следовали одно за другим. В третье консульство он вступил в Лугдуне один, но не из надменности и пренебрежения к обычаям, как думают некоторые, а только потому, что в своей отлучке он не мог знать, что его товарищ по должности умер перед самым новым годом. (2) Всенародные раздачи он устраивал дважды, по триста сестерциев каждому. Столько же устроил он и роскошных угощений для сенаторов и всадников и даже для их жен и детей. При втором угощении он раздавал вдобавок мужчинам нарядные тоги, а женщинам и детям красные пурпурные повязки. А чтобы и впредь умножить народное веселье, он прибавил к празднику Сатурналий лишний день[692], назвав его Ювеналиями.
Раздачи, зрелища, постройки (18—21)
18. Гладиаторские битвы он устраивал не раз, иногда в амфитеатре Тавра, иногда в септе; между поединками он выводил отряды кулачных бойцов из Африки и Кампании, цвет обеих областей. Зрелищами он не всегда распоряжался сам, а иногда уступал эту честь своим друзьям или должностным лицам. (2) Театральные представления он давал постоянно, разного рода и в разных местах, иной раз даже ночью, зажигая факелы по всему городу. Разбрасывал он и всяческие подарки, раздавал и корзины с закусками для каждого. Одному римскому всаднику, который на таком угощении сидел напротив него и ел с особенной охотой и вкусом, он послал и свою собственную долю, а одному сенатору при подобном же случае — указ о назначении претором вне очереди. (3) Устраивал он много раз и цирковые состязания с утра до вечера, с африканскими травлями[693] и троянскими играми в промежутках; на самых пышных играх арену посыпали суриком и горной зеленью[694], а лошадями правили только сенаторы. Однажды он даже устроил игры внезапно и без подготовки, когда осматривал убранство цирка из Гелотова дома[695], и несколько человек с соседних балконов его попросили об этом.
19. Кроме того, он выдумал зрелище новое и неслыханное дотоле. Он перекинул мост через залив между Байями и Путеоланским молом, длиной почти в три тысячи шестьсот шагов[696]: для этого он собрал отовсюду грузовые суда, выстроил их на якорях в два ряда, насыпал на них земляной вал и выровнял по образцу Аппиевой дороги. (2) По этому мосту он два дня подряд разъезжал взад и вперед: в первый день — на разубранном коне, в дубовом венке[697], с маленьким щитом, с мечом и в златотканом плаще; на следующий день — в одежде возницы, на колеснице, запряженной парой самых лучших скакунов, и перед ним ехал мальчик Дарий из парфянских заложников, а за ним отряд преторианцев и свита в повозках. (3) Я знаю, что, по мнению многих, Гай выдумал этот мост в подражание Ксерксу, который вызвал такой восторг, перегородив много более узкий Геллеспонт[698], а по мнению других — чтобы славой исполинского сооружения устрашить Германию и Британию, которым он грозил войной. Однако в детстве я слышал об истинной причине этого предприятия от моего деда, который знал о ней от доверенных придворных: дело в том, что когда Тиберий тревожился о своем преемнике и склонялся уже в пользу родного внука[699], то астролог Фрасилл заявил ему, что Гай скорей на конях проскачет через Байский залив, чем будет императором.
20. Он устраивал зрелища и в провинциях, астические игры в Сиракузах в Сицилии, смешанные игры в Лугдуне в Галлии[700]. Здесь происходило также состязание в греческом и латинском красноречии, на котором, говорят, побежденные должны были платить победителям награды и сочинять в их честь славословия; а тем, кто меньше всего угодили, было велено стирать свои писания губкой или языком, если они не хотели быть битыми розгами или выкупанными в ближайшей реке.
21. Постройки, недоконченные Тиберием[701], он завершил: храм Августа и театр Помпея. Сам он начал строить водопровод из области Тибура[702] и амфитеатр поблизости от септы; одну из этих построек его преемник Клавдий довел до конца, другую оставил. В Сиракузах он восстановил рухнувшие от ветхости стены и храм богов. Собирался он и на Самосе отстроить дворец Поликрата, и в Милете довершить Дидимейский храм[703], и в Альпийских горах основать город, но раньше всего — перекопать Истмийский[704] перешеек в Ахайе: он даже посылал туда старшего центуриона, чтобы сделать предварительные измерения.
Обожествление (22)
22. До сих пор шла речь о правителе, далее придется говорить о чудовище.
Он присвоил множество прозвищ: его называли и «благочестивым», и «сыном лагеря», и «отцом войска», и «Цезарем благим и величайшим». Услыхав однажды, как за обедом у него спорили о знатности цари[705], явившиеся в Рим поклониться ему, он воскликнул:
Немногого недоставало, чтобы он тут же принял диадему и видимость принципата обратил в царскую власть. (2) Однако его убедили, что он возвысился превыше и принцепсов и царей. Тогда он начал притязать уже на божеское величие. Он распорядился привезти из Греции изображения богов, прославленные и почитанием и искусством, в их числе даже Зевса Олимпийского[707], — чтобы снять с них головы и заменить своими. Палатинский дворец он продолжил до самого форума, а храм Кастора и Поллукса превратил в его прихожую[708] и часто стоял там между статуями близнецов, принимая божеские почести от посетителей; и некоторые величали его Юпитером Латинским[709]. (3) Мало того, он посвятил своему божеству особый храм, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы. В храме он поставил свое изваяние в полный рост и облачил его в собственные одежды. Должность главного жреца отправляли поочередно самые богатые граждане[710], соперничая из-за нее и торгуясь. Жертвами были павлины, фламинго, тетерева, цесарки, фазаны, — для каждого дня своя порода. (4) По ночам, когда сияла полная луна, он неустанно звал ее к себе в объятья и на ложе, а днем разговаривал наедине с Юпитером Капитолийским: иногда шепотом, то наклоняясь к его уху, то подставляя ему свое, а иногда громко и даже сердито. Так, однажды слышали его угрожающие слова:
а потом он рассказывал, что бог, наконец, его умилостивил и даже сам пригласил жить вместе с ним. После этого он перебросил мост с Капитолия на Палатин через храм божественного Августа, а затем, чтобы поселиться еще ближе, заложил себе новый дом на Капитолийском холме.
Отношение к родным (23—25), к друзьям и народу (26)
23. Агриппу он не хотел признавать или называть своим дедом из-за его безродности, и гневался, когда в речах или в стихах кто-нибудь причислял его к образам Цезарей. Он даже хвастался, будто его мать родилась от кровосмешения, которое совершил с Юлией Август; и, не довольствуясь такой клеветой на Августа, он запретил торжественно праздновать актийскую и сицилийскую победы[712] как пагубные и гибельные для римского народа. (2) Ливию Августу, свою прабабку, он не раз называл «Улиссом в женском платье», и в одном письме к сенату даже имел наглость обвинять ее в безродности, уверяя, будто дед ее по матери был декурионом из Фунд, между тем как государственные памятники ясно показывают, что Авфидий Луркон занимал высокие должности в Риме. Бабку свою Антонию, просившую у него разговора наедине, он принял только в присутствии префекта Макрона. Этим и подобными унижениями и обидами, а по мнению некоторых — и ядом, он свел ее в могилу; но и после смерти он не воздал ей никаких почестей, и из обеденного покоя любовался на ее погребальный костер. (3) Своего брата Тиберия он неожиданно казнил, прислав к нему внезапно войскового трибуна, а тестя Силана заставил покончить с собой, перерезав бритвою горло. Обвинял он их в том, что один в непогоду не отплыл с ним в бурное море[713], словно надеясь, что в случае несчастья с зятем он сам завладеет Римом, а от другого пахло лекарством, как будто он опасался, что брат его отравит. Между тем, Силан просто не выносил морской болезни и боялся трудностей плавания, а Тиберий принимал лекарство от постоянного кашля, который все больше его мучил. Что же касается Клавдия, своего дяди, то Гай оставил его в живых лишь на потеху себе.
24. Со всеми своими сестрами жил он в преступной связи[714], и на всех званых обедах они попеременно возлежали на ложе ниже его, а законная жена — выше его. Говорят, одну из них, Друзиллу, он лишил девственности еще подростком, и бабка Антония, у которой они росли, однажды застигла их вместе. Потом ее выдали за Луция Кассия Лонгина, сенатора консульского звания, но он отнял ее у мужа, открыто держал как законную жену, и даже назначил ее во время болезни наследницей своего имущества и власти. (2) Когда она умерла, он установил такой траур, что смертным преступлением считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой или детьми. А сам, не в силах вынести горя, он внезапно ночью исчез из Рима, пересек Кампанию, достиг Сиракуз и с такой же стремительностью вернулся, с отросшими бородой и волосами. С этих пор все свои клятвы о самых важных предметах, даже в собрании перед народом и перед войсками, он произносил только именем божества Друзиллы[715]. (3) Остальных сестер он любил не так страстно и почитал не так сильно: не раз он даже отдавал их на потеху своим любимчикам. Тем скорее он осудил их по делу Эмилия Лепида[716] за разврат и за соучастие в заговоре против него. Он не только обнародовал их собственноручные письма, выманенные коварством и обольщением, но даже посвятил в храм Марса Мстителя с соответственной надписью три меча, приготовленные на его погибель.
25. О браках его трудно сказать, что в них было непристойнее: заключение, расторжение или пребывание в браке. Ливию Орестиллу, выходившую замуж за Гая Пизона, он сам явился поздравить, тут же приказал отнять у мужа и через несколько дней отпустил, а два года спустя отправил в ссылку, заподозрив, что она за это время опять сошлась с мужем. Другие говорят, что на самом свадебном пиру, он, лежа напротив Пизона, послал ему записку: «Не лезь к моей жене!»[717], а тотчас после пира увел ее к себе и на следующий день объявил эдиктом, что нашел себе жену по примеру Ромула и Августа[718]. (2) Лоллию Павлину, жену Гая Меммия, консуляра и военачальника, он вызвал из провинции[719], прослышав, что ее бабушка была когда-то красавицей, тотчас развел с мужем и взял в жены, а спустя немного времени отпустил, запретив ей впредь сближаться с кем бы то ни было. (3) Цезонию, не отличавшуюся ни красотой, ни молодостью, и уже родившую от другого мужа трех дочерей, он любил жарче всего и дольше всего за ее сладострастие и расточительность: зачастую он выводил ее к войскам рядом с собой, верхом, с легким щитом, в плаще и шлеме, а друзьям даже показывал ее голой. Именем супруги он удостоил ее не раньше[720], чем она от него родила, и в один и тот же день объявил себя ее мужем и отцом ее ребенка. (4) Ребенка этого, Юлию Друзиллу, он пронес по храмам всех богинь и, наконец, возложил на лоно Минервы, поручив божеству растить ее и вскармливать. Лучшим доказательством того, что это дочь его плоти, он считал ее лютый нрав: уже тогда она доходила в ярости до того, что ногтями царапала игравшим с нею детям лица и глаза.
26. После всего этого пустыми и незначительными кажутся рассказы о том, как он обращался с друзьями и близкими — с Птолемеем, сыном царя Юбы и своим родственником (он был внуком Марка Антония от дочери его Селены) и прежде всего с самим Макроном и самою Эннией, доставившими ему власть[721]: все они вместо родственного чувства и вместо благодарности за услуги награждены были жестокой смертью.
(2) Столь же мало уважения и кротости выказывал он и к сенаторам: некоторых, занимавших самые высокие должности, облаченных в тоги, он заставлял бежать за своей колесницей по нескольку миль, а за обедом стоять у его ложа в изголовье или в ногах, подпоясавшись полотном[722]. Других он тайно казнил, но продолжал приглашать их, словно они были живы, и лишь через несколько дней лживо объявил, что они покончили с собой. (3) Консулов[723], которые забыли издать эдикт о дне его рождения, он лишил должности, и в течение трех дней государство оставалось без высшей власти. Своего квестора[724], обвиненного в заговоре, он велел бичевать, сорвав с него одежду и бросив под ноги солдатам, чтобы тем было на что опираться, нанося удары.
(4) С такой же надменностью и жестокостью относился он и к остальным сословиям. Однажды, потревоженный среди ночи шумом толпы, которая заранее спешила занять места в цирке, он всех их разогнал палками: при замешательстве было задавлено больше двадцати римских всадников, столько же замужних женщин и несчетное число прочего народу. На театральных представлениях он, желая перессорить плебеев и всадников, раздавал даровые пропуска[725] раньше времени, чтобы чернь захватывала и всаднические места. (5) На гладиаторских играх иногда в палящий зной он убирал навес и не выпускал зрителей с мест; или вдруг вместо обычной пышности выводил изнуренных зверей и убогих дряхлых гладиаторов, а вместо потешных бойцов[726] — отцов семейства, самых почтенных, но обезображенных каким-нибудь увечьем. А то вдруг закрывал житницы и обрекал народ на голод.
Жестокость (27—33)
27. Свирепость своего нрава обнаружил он яснее всего вот какими поступками. Когда вздорожал скот, которым откармливали диких зверей для зрелищ, он велел бросить им на растерзание преступников; и, обходя для этого тюрьмы, он не смотрел, кто в чем виноват, а прямо приказывал, стоя в дверях, забирать всех, «от лысого до лысого»[727]. (2) От человека, который обещал биться гладиатором за его выздоровление[728], он истребовал исполнения обета, сам смотрел, как он сражался, и отпустил его лишь победителем, да и то после долгих просьб. Того, кто поклялся отдать жизнь за него, но медлил, он отдал своим рабам — прогнать его по улицам в венках и жертвенных повязках, а потом во исполнение обета сбросить с раската[729]. (3) Многих граждан из первых сословий он, заклеймив раскаленным железом, сослал на рудничные или дорожные работы, или бросил диким зверям, или самих, как зверей, посадил на четвереньки в клетках, или перепилил пополам пилой, — и не за тяжкие провинности, а часто лишь за то, что они плохо отозвались о его зрелищах или никогда не клялись его гением. (4) Отцов он заставлял присутствовать при казни сыновей[730]; за одним из них он послал носилки, когда тот попробовал уклониться по нездоровью; другого он тотчас после зрелища казни пригласил к столу и всяческими любезностями принуждал шутить и веселиться[731]. Надсмотрщика над гладиаторскими битвами и травлями он велел несколько дней подряд бить цепями у себя на глазах, и умертвил не раньше, чем почувствовал вонь гниющего мозга. Сочинителя ателлан за стишок с двусмысленной шуткой он сжег на костре посреди амфитеатра. Один римский всадник, брошенный диким зверям, не переставал кричать, что он невинен; он вернул его, отсек ему язык и снова прогнал на арену. 28. Изгнанника, возвращенного из давней ссылки, он спрашивал, чем он там занимался; тот льстиво ответил: «Неустанно молил богов, чтобы Тиберий умер и ты стал императором, как и сбылось». Тогда он подумал, что и ему его ссыльные молят смерти, и послал по островам солдат, чтобы их всех перебить[732]. Замыслив разорвать на части одного сенатора, он подкупил несколько человек напасть на него при входе в курию с криками «враг отечества!», пронзить его грифелями и бросить на растерзание остальным сенаторам[733]; и он насытился только тогда, когда увидел, как члены и внутренности убитого проволокли по улицам и свалили грудою перед ним.
29. Чудовищность поступков он усугублял жестокостью слов. Лучшей похвальнейшей чертой своего нрава считал он, по собственному выражению,