(2) Не раз он обрушивался на всех сенаторов вместе, обзывал их прихвостнями Сеяна, обзывал предателями матери и братьев, показывал доносы, которые будто бы сжег[738], оправдывал Тиберия, который, по его словам, поневоле свирепствовал, так как не мог не верить стольким клеветникам. Всадническое сословие поносил он всегда за страсть к театру и цирку. Когда чернь в обиду ему рукоплескала другим возницам, он воскликнул «О если бы у римского народа была только одна шея!»[739]; а когда у него требовали пощады для разбойника Тетриния, он сказал о требующих «Сами они Тетринии!» (3) Пять гладиаторов-ретиариев в туниках бились против пяти секуторов[740], поддались без борьбы и уже ждали смерти, как вдруг один из побежденных схватил свой трезубец и перебил всех победителей; Гай в эдикте объявил, что скорбит об этом кровавом побоище и проклинает всех, кто способен был на него смотреть. 31. Он даже не скрывал, как жалеет о том, что его время не отмечено никакими всенародными бедствиями: правление Августа запомнилось поражением Вара, правление Тиберия — обвалом амфитеатра в Фиденах, а его правление будет забыто из-за общего благополучия; и снова он мечтал о разгроме войск, о голоде, чуме, пожарах или хотя бы о землетрясении.
32. Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключенным. В Путеолах при освящении моста — об этой его выдумке мы уже говорили — он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и веслами отталкивал вглубь. (2) В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чем его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. (3) При жертвоприношении он оделся помощником резника[741], а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеется, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!» 33. Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актера Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. Целуя в шею жену или любовницу, он всякий раз говорил: «Такая хорошая шея, а прикажи я — и она слетит с плеч!» И не раз он грозился, что ужо дознается от своей милой Цезонии хотя бы под пыткой, почему он так ее любит.
Зависть и злоба (34—35)
34. Зависти и злобы в нем было не меньше, чем гордыни и свирепости. Он враждовал едва ли не со всеми поколениями рода человеческого. Статуи прославленных мужей, перенесенные Августом с тесного Капитолия на Марсово поле, он ниспроверг и разбил так, что их уже невозможно было восстановить с прежними надписями; а потом он и впредь запретил воздвигать живым людям статуи или скульптурные портреты, кроме как с его согласия и предложения[742]. (2) Он помышлял даже уничтожить поэмы Гомера — почему, говорил он, Платон мог изгнать Гомера из устроенного им государства[743], а он не может? Немногого не доставало ему, чтобы и Вергилия и Тита Ливия с их сочинениями и изваяниями изъять из всех библиотек: первого он всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток учености, а второго — как историка многословного и недостоверного. Науку правоведов он тоже как будто хотел отменить, то и дело повторяя, что уж он-то, видит бог, позаботится, чтобы никакое толкование законов не перечило его воле.
35. У всех знатнейших мужей он отнял древние знаки родового достоинства — у Торквата ожерелье, у Цинцинната — золотую прядь[744], у Гнея Помпея из старинного рода — прозвище Великого. Птолемея, о котором я уже говорил, он и пригласил из его царства и принял в Риме с большим почетом, а умертвил только потому, что тот, явившись однажды к нему на бой гладиаторов, привлек к себе все взгляды блеском своего пурпурного плаща. (2) Встречая людей красивых и кудрявых, он брил им затылок, чтобы их обезобразить. Был некий Эзий Прокул, сын старшего центуриона, за огромный рост и пригожий вид прозванный Колосс-эротом[745]; его он во время зрелищ вдруг приказал согнать с места, вывести на арену, стравить с гладиатором легко вооруженным, потом с тяжело вооруженным, а когда тот оба раза вышел победителем, — связать, одеть в лохмотья, провести по улицам на потеху бабам и, наконец, прирезать. (3) Поистине не было человека такого безродного и такого убогого, которого он не постарался бы обездолить. К царю озера Неми[746], который был жрецом уже много лет, он подослал более сильного соперника. А когда Порий, колесничный гладиатор, отпускал на волю своего раба-победителя, и народ неистово рукоплескал, Гай бросился вон из амфитеатра с такой стремительностью, что наступил на край своей тоги и покатился по ступеням, негодуя и восклицая, что народ, владыка мира, из-за какого-то пустяка оказывает гладиатору больше чести, чем обожествленным правителям и даже ему самому!
Разврат и роскошь (36—37)
36. Стыдливости он не щадил ни в себе, ни в других. С Марком Лепидом, с пантомимом Мнестером, с какими-то заложниками он, говорят, находился в постыдной связи. Валерий Катулл, юноша из консульского рода, заявлял во всеуслышанье, что от забав с императором у него болит поясница. Не говоря уже о его кровосмешении с сестрами и о его страсти к блуднице Пираллиде, ни одной именитой женщины он не оставлял в покое. (2) Обычно он приглашал их с мужьями к обеду, и когда они проходили мимо его ложа, осматривал их пристально и не спеша, как работорговец, а если иная от стыда опускала глаза, он приподнимал ей лицо своею рукою. Потом он при первом желании выходил из обеденной комнаты и вызывал к себе ту, которая больше всего ему понравилась, а вернувшись, еще со следами наслаждений на лице, громко хвалил или бранил ее, перечисляя в подробностях, что хорошего и плохого нашел он в ее теле и какова она была в постели. Некоторым в отсутствие мужей он послал от их имени развод и велел записать это в ведомости.
37. В роскоши он превзошел своими тратами самых безудержных расточителей. Он выдумал неслыханные омовения, диковинные яства и пиры — купался в благовонных маслах, горячих и холодных, пил драгоценные жемчужины, растворенные в уксусе, сотрапезникам раздавал хлеб и закуски на чистом золоте: «нужно жить или скромником, или цезарем!» — говорил он[747]. Даже деньги в немалом количестве он бросал в народ с крыши Юлиевой базилики[748] несколько дней подряд. (2) Он построил либурнские галеры[749] в десять рядов весел, с жемчужной кормой, с разноцветными парусами, с огромными купальнями, портиками, пиршественными покоями, даже с виноградниками и плодовыми садами всякого рода: пируя в них средь бела дня, он под музыку и пенье плавал вдоль побережья Кампании. Сооружая виллы и загородные дома, он забывал про всякий здравый смысл, стараясь лишь о том, чтобы построить то, что построить казалось невозможно. (3) И оттого поднимались плотины в глубоком и бурном море, в кремневых утесах прорубались проходы, долины насыпями возвышались до гор, и горы, перекопанные, сравнивались с землей[750], — и все это с невероятной быстротой, потому что за промедление платились жизнью. Чтобы не вдаваться в подробности, достаточно сказать, что огромные состояния и среди них все наследство Тиберия Цезаря — два миллиарда семьсот миллионов сестерциев — он промотал меньше, чем в год[751].
Алчность и вымогательство (38—42)
38. Тогда, истощившись и оскудев, он занялся грабежом, прибегая к исхищреннейшим наветам, торгам и налогам. Он отказывал в римском гражданстве всем, чьи предки приобрели его для себя и для потомства, исключая лишь их сыновей — только к первому поколению относил он название «потомки»: а когда ему приносили грамоты божественного Юлия и Августа, он отбрасывал[752] их как устарелые и недействительные. Он обвинял в ложной оценке имущества всех, у кого со времени переписи состояния почему-нибудь возросли. Завещания старших центурионов[753], где не были названы наследниками ни Тиберий после его прихода к власти, ни он сам, были им уничтожены за неблагодарность; а завещания остальных граждан, о которых он слышал, будто они подумывали оставить наследство Цезарю, — как пустые и недействительные. Этим он нагнал такого страху, что даже незнакомые люди стали во всеуслышанье объявлять его сонаследником родственников, родители — сонаследником детей; а он, считая издевательством, что после такого объявления они еще продолжают жить, многим из них потом послал отравленные лакомства. (3) По таким делам он сам вел следствия, заранее назначая сумму[754], которую намерен был собрать, и не вставал с места, пока ее не достигал. Ни малейшей задержки не допускалось; однажды он одним приговором осудил больше сорока человек по самым разным обвинениям, и потом похвалялся перед Цезонией, проснувшейся после дневного сна, сколько он дела переделал, пока она отдыхала.
(4) Торги он устраивал, предлагая для распродажи все, что оставалось после больших зрелищ, сам назначал цены и взвинчивал их до того, что некоторые, принужденные к какой-нибудь покупке, теряли на ней все свое состояние и вскрывали себе вены. Известно, как однажды Апоний Сатурнин задремал на скамьях покупщиков, и Гай посоветовал глашатаю обратить внимание на этого бывшего претора, который на все кивает головой; и закончился торг не раньше, чем ему негаданно были проданы тринадцать гладиаторов за девять миллионов сестерциев. 39. Даже в Галлии он после осуждения сестер устроил распродажу их уборов, утвари, рабов и даже вольноотпущенников по небывалым ценам; эта прибыль его так прельстила, что он выписал из Рима все убранство старого двора[755], а для доставки собрал все наемные повозки и всю вьючную скотину с мельниц, так что в Риме и хлеба подчас не хватало, и в суде многие, не в силах поспеть к обещанному сроку, проигрывали свои дела. (2) Чтобы распродать эту утварь, он не жалел ни обманов ни заискиваний: то попрекал покупщиков скаредностью за то, что им не стыдно быть богаче императора, то притворно жалел, что должен уступать имущество правителей частным лицам. Однажды он узнал, что один богач из провинции заплатил двести тысяч его рабам, рассылавшим приглашения, чтобы хитростью попасть к нему на обед; он остался доволен тем, что эта честь в такой цене, и на следующий день на распродаже послал вручить богачу какую-то безделицу за двести тысяч и позвать на обед от имени самого Цезаря.
40. Налоги он собирал новые и небывалые — сначала через откупщиков, а затем, так как это было выгоднее, через преторианских центурионов и трибунов. Ни одна вещь, ни один человек не оставались без налога. За все съестное, что продавалось в городе, взималась твердая пошлина; со всякого судебного дела заранее взыскивалась сороковая часть спорной суммы, а кто отступался или договаривался без суда, тех наказывали; носильщики платили восьмую часть дневного заработка; проститутки — цену одного сношения; и к этой статье закона было прибавлено, что такому налогу подлежат и все, кто ранее занимался блудом или сводничеством, даже если они с тех пор вступили в законный брак. 41. Налоги такого рода объявлены были устно, но не вывешены письменно, и по незнанию точных слов закона часто допускались нарушения; наконец, по требованию народа, Гай вывесил закон, но написал его так мелко и повесил в таком тесном месте, чтобы никто не мог списать[756]. А чтобы не упустить никакой наживы, он устроил на Палатине лупанар: в бесчисленных комнатах, отведенных и обставленных с блеском, достойным дворца, предлагали себя замужние женщины и свободнорожденные юноши, а по рынкам и базиликам были посланы глашатаи, чтобы стар и млад шел искать наслаждений; посетителям предоставлялись деньги под проценты, и специальные слуги записывали для общего сведения имена тех, кто умножает доходы Цезаря. (2) Даже из игры в кости не погнушался он извлечь прибыль, пускаясь и на плутовство и на ложные клятвы. А однажды он уступил свою очередь[757] следующему игроку, вышел в атрий дворца и, увидев двух богатых римских всадников, проходящих мимо, приказал тотчас их схватить и лишить имущества, а потом вернулся к игре, похваляясь, что никогда не был в таком выигрыше.
42. Когда же у него родилась дочь, то он, ссылаясь уже не только на императорские, а и на отцовские заботы, стал требовать приношений на ее воспитание и приданое. Объявив эдиктом, что на новый год он ждет подарков, он в календы января встал на пороге дворца и ловил монеты, которые проходящий толпами народ всякого звания сыпал ему из горстей и подолов. Наконец, обуянный страстью почувствовать эти деньги наощупь, он рассыпал огромные кучи золотых монет по широкому полу и часто ходил по ним босыми ногами или подолгу катался по ним всем телом.
Германский поход (43—47)
43. Войной и военными делами занялся он один только раз, да и то неожиданно. Однажды, когда он ехал в Меванию[758] посмотреть на источник и рощу Клитумна, ему напомнили, что пора пополнить окружавший его отряд батавских телохранителей[759]. Тут ему и пришло в голову предпринять поход в Германию; и без промедления, созвав отовсюду легионы и вспомогательные войска[760], произведя с великой строгостью новый повсеместный набор, заготовив столько припасов, сколько никогда не видывали, он отправился в путь. Двигался он то стремительно и быстро, так что преторианским когортам иногда приходилось вопреки обычаям вьючить знамена на мулов, чтобы догнать его, то вдруг медленно и лениво, когда носилки его несли восемь человек[761], а народ из окрестных городов должен был разметать перед ним дорогу и обрызгивать пыль. 44. Прибыв в лагеря, он захотел показать себя полководцем деятельным и строгим: легатов, которые с опозданием привели вспомогательные войска из разных мест, уволил с бесчестием, старших центурионов, из которых многим в их преклонном возрасте оставались считанные дни до отставки, он лишил звания, под предлогом их дряхлости и бессилия, а остальных выбранил за жадность и выслуженное ими жалованье сократил до шести тысяч[762].
(2) Однако за весь этот поход он не совершил ничего: только когда под его защиту бежал с маленьким отрядом Админий, сын британского царя Кинобеллина[763], изгнанный отцом, он отправил в Рим пышное донесение, будто ему покорился весь остров, и велел гонцам не слезать с колесницы[764], пока не прибудут прямо на форум, к дверям курии, чтобы только в храме Марса, перед лицом всего сената передать его консулам. 45. А потом, так как воевать было не с кем, он приказал нескольким германцам из своей охраны переправиться через Рейн, скрыться там и после дневного завтрака[765] отчаянным шумом возвестить о приближении неприятеля. Все было исполнено: тогда он с ближайшими спутниками и отрядом преторианских всадников бросается в соседний лес, обрубает с деревьев ветки и, украсив стволы наподобие трофеев[766], возвращается при свете факелов. Тех, кто не пошел за ним, он разбранил за трусость и малодушие, а спутников и участников победы наградил венками нового имени и вида: на них красовались солнце, звезды и луна, и назывались они «разведочными». (2) В другой раз он приказал забрать нескольких мальчиков-заложников из школы[767] и тайно послать их вперед, а сам, внезапно оставив званый пир, с конницей бросился за ними вслед, схватил, как беглецов, и в цепях привел назад — и в этой комедии, как всегда, он не знал меры. Когда он вернулся на пир, солдаты ему донесли, что отряд вернулся из погони; на это он им предложил, как есть, не снимая доспехов, занять места за столом, и даже произнес, ободряя их, известный стих Вергилия[768]:
(3) И в то же время он гневным эдиктом заочно порицал сенат и народ за то, что они, между тем, как Цезарь сражается среди стольких опасностей, наслаждаются несвоевременными пирами, цирком, театром и отдыхом на прекрасных виллах.
46. Наконец, словно собираясь закончить войну, он выстроил войско на морском берегу, расставил баллисты и другие машины, и между тем, как никто не знал и не догадывался, что он думает делать, вдруг приказал всем собирать раковины в шлемы и складки одежд — это, говорил он, добыча Океана, которую он шлет Капитолию и Палатину[769]. В память победы он воздвиг высокую башню, чтобы она, как Фаросский маяк[770], по ночам огнем указывала путь кораблям. Воинам он пообещал в подарок по сотне денариев каждому и, словно это было беспредельной щедростью, воскликнул: «Ступайте же теперь, счастливые, ступайте же, богатые!».
47. После этого он обратился к заботам о триумфе. Не довольствуясь варварскими пленниками и перебежчиками, он отобрал из жителей Галлии самых высоких и, как он говорил,
Возврат и новые замыслы (48—49)
48. Прежде, чем покинуть провинцию, он задумал еще одну чудовищную жестокость: истребить все легионы, бунтовавшие после смерти Августа, за то, что они держали когда-то в осаде его самого, младенцем, и его отца Германика, своего полководца. Его с трудом отговорили от этого безумного намеренья, но ничем не могли удержать от желанья казнить хотя бы каждого десятого. И вот, созвав легионеров на сходку, безоружных, даже без мечей, он окружил их вооруженною конницей; (2) но заметив, что многие догадываются, в чем дело, и пробираются к своему оружию, чтобы дать отпор, он бежал со сходки и прямо направился в Рим. Теперь всю свою ненависть он обратил на сенат; чтобы пресечь столь позорные для него слухи, он осыпал сенат угрозами, жалуясь даже на то, будто ему было отказано в законном триумфе, между тем как незадолго до того сам под страхом смерти запретил назначать ему почести[772]. 49. Потому-то, когда в пути к нему явились представители высшего сословия, умоляя его поспешить, он ответил им громовым голосом: «Я приду, да, приду, и со мною — вот кто», — и похлопал по рукояти меча, висевшего на поясе. А в эдикте он объявил, что возвращается только для тех, кто его желает, — для всадников и народа; для сената же он не будет более ни гражданином, ни принцепсом. (2) Он даже запретил кому-либо из сенаторов выходить к нему навстречу. Таким-то образом, отменив или отсрочив триумф, только с овацией он в самый день своего рождения вступил в Рим.
Четыре месяца спустя он погиб, совершив великие злодеяния и замышляя еще бо́льшие. Так, он собирался переселиться в Анций[773], а потом — в Александрию, перебив сперва самых лучших мужей из обоих сословий. (3) Это не подлежит сомнению: в его тайных бумагах были найдены две тетрадки, каждая со своим заглавием — одна называлась «Меч», другая — «Кинжал»; в обеих были имена и заметки о тех, кто должен был умереть. Обнаружен был и огромный ларь, наполненный различными отравами: Клавдий потом велел бросить его в море, и зараза, говорят, была от этого такая, что волны прибивали отравленную рыбу к окрестным берегам.
Наружность, здоровье, образ жизни (50—52)
50. Росту он был высокого, цветом лица очень бледен, тело грузное, шея и ноги очень худые, глаза и виски впалые, лоб широкий и хмурый, волосы на голове — редкие, с плешью на темени, а по телу — густые[774]. Поэтому считалось смертным преступлением посмотреть на него сверху, когда он проходил мимо, или произнести ненароком слово «коза». Лицо свое, уже от природы дурное и отталкивающее, он старался сделать еще свирепее, перед зеркалом наводя на него пугающее и устрашающее выражение.
(2) Здоровьем он не отличался ни телесным, ни душевным. В детстве он страдал падучей; в юности, хоть и был вынослив, но по временам от внезапной слабости почти не мог ни ходить, ни стоять, ни держаться, ни прийти в себя. А помраченность своего ума он чувствовал сам, и не раз помышлял удалиться от дел, чтобы очистить мозг. Думают, что его опоила Цезония зельем[775], которое должно было возбудить в нем любовь, но вызвало безумие. В особенности его мучила бессонница. По ночам он не спал больше, чем три часа подряд, да и то неспокойно: странные видения тревожили его, однажды ему приснилось, будто с ним разговаривает какой-то морской призрак. Поэтому, не в силах лежать без сна, он бо́льшую часть ночи проводил то сидя на ложе, то блуждая по бесконечным переходам и вновь и вновь призывая желанный рассвет.
51. Есть основания думать, что из-за помрачения ума в нем и уживались самые противоположные пороки — непомерная самоуверенность и в то же время отчаянный страх. В самом деле: он, столь презиравший самих богов, при малейшем громе и молнии закрывал глаза и закутывал голову, а если гроза была посильней — вскакивал с постели и забивался под кровать. В Сицилии во время своей поездки он жестоко издевался над всеми местными святынями, но из Мессаны вдруг бежал среди ночи, устрашенный дымом и грохотом кратера Этны. (2) Перед варварами он был щедр на угрозы; но когда он однажды за Рейном ехал в повозке через узкое ущелье, окруженный густыми рядами солдат, и кто-то промолвил, что появись только откуда-нибудь неприятель, и будет знатная резня, — он тотчас вскочил на коня и стремглав вернулся к мостам; и так как они были загромождены обозом и прислугой, а он не желал ждать, то его переправили на другой берег над головами людей, передавая из рук в руки. (3) А потом, когда разнесся слух о восстании германцев, он бросился готовить бегство и флот для бегства, надеясь найти единственное прибежище в заморских провинциях, если победители захватят Альпы, как кимвры, или даже Рим, как сеноны[776]. Вот почему, вероятно, его убийцы решили унять возмущенных солдат выдумкой, будто он при вести о поражении в ужасе наложил на себя руки.
52. Одежда, обувь и остальной его обычный наряд был недостоин не только римлянина и не только гражданина, но и просто мужчины и даже человека. Часто он выходил к народу в цветных, шитых жемчугом накидках, с рукавами и запястьями, иногда в шелках[777] и женских покрывалах, обутый то в сандалии или котурны[778], то в солдатские сапоги, а то и в женские туфли; много раз он появлялся с позолоченной бородой, держа в руке молнию, или трезубец, или жезл — знаки богов[779], — или даже в облачении Венеры. Триумфальное одеяние он носил постоянно даже до своего похода, а иногда надевал панцирь Александра Великого, добытый из его гробницы.
Ученые занятия (53)
53. Из благородных искусств он меньше всего занимался наукою и больше всего — красноречием, всегда способный и готовый выступить с речью, особенно если надо было кого-нибудь обвинять[780]. В гневе он легко находил и слова, и мысли, и нужную выразительность, и голос: от возбуждения он не мог стоять на одном месте, и слова его доносились до самых дальних рядов. (2) Приступая к речи, он грозился, что обнажает меч, отточенный ночными бдениями[781]. Слог изящный и мягкий презирал он настолько, что сочинения Сенеки, который был тогда в расцвете славы, он называл «школярством чистой воды» и «песком без извести»[782]. На успешные речи других ораторов он даже писал ответы, а когда видные сенаторы попадали под суд, он сочинял о них и обвинительные и защитительные речи и, судя по тому, что получалось более складно, губил или спасал их своим выступлением[783]: на эти речи он приглашал эдиктами даже всадников.
Спортивные увлечения (54—55)
54. Однако с особенной страстью занимался он искусствами иного рода, самыми разнообразными. Гладиатор и возница, певец и плясун, он сражался боевым оружием, выступал возницей в повсюду выстроенных цирках, а пением и пляской он так наслаждался, что даже на всенародных зрелищах не мог удержаться, чтобы не подпевать трагическому актеру и не вторить у всех на глазах движениям плясуна, одобряя их и поправляя. (2) Как кажется, в самый день своей гибели он назначил ночное празднество именно с тем, чтобы воспользоваться его обычной вольностью для первого выступления на сцене. Плясал он иногда даже среди ночи: однажды за полночь он вызвал во дворец трех сенаторов консульского звания, рассадил их на сцене, трепещущих в ожидании самого страшного, а потом вдруг выбежал к ним под звуки флейт и трещоток, в женском покрывале и тунике до пят, проплясал танец и ушел. Однако при всей своей ловкости плавать он не умел[784].
55. Чем бы он ни увлекался, в своей страсти он доходил до безумия. Пантомима Мнестера он целовал даже среди представления; а если кто во время его пляски поднимал хоть малейший шум, того он приказывал гнать с его места и бичевал собственноручно. Одному римскому всаднику, который шумел, он через центуриона прислал приказ тотчас отправиться в Остию и отвезти царю Птолемею в Мавританию императорское письмо, а в письме было написано: «Человеку, который это привез, не делай ни добра, ни худа». (2) Нескольких гладиаторов-фракийцев[785] он поставил начальниками над германскими телохранителями, гладиаторам-мирмиллонам он убавил вооружение; а когда один из них, по прозванию Голубь, одержал победу и был лишь слегка ранен, он положил ему в рану яд и с тех пор называл этот яд «голубиным» — по крайней мере, так он был записан в списке его отрав. В цирке[786] он так был привержен и привязан к партии «зеленых», что много раз и обедал в конюшнях и ночевал, а вознице Евтиху после какой-то пирушки дал в подарок два миллиона сестерциев. (3) Своего коня Быстроногого[787] он так оберегал от всякого беспокойства, что всякий раз накануне скачек посылал солдат наводить тишину по соседству; он не только сделал ему конюшню из мрамора и ясли из слоновой кости, не только дал пурпурные покрывала и жемчужные ожерелья, но даже отвел ему дворец с прислугой и утварью, куда от его имени приглашал и охотно принимал гостей; говорят, он даже собирался сделать его консулом.
Заговор (56—57)
56. Среди этих безумств и разбоев многие готовы были покончить с ним; но один или два заговора[788] были раскрыты, и люди медлили, не находя удобного случая. Наконец, два человека[789] соединились между собой и довели дело до конца, не без ведома влиятельных вольноотпущенников и преторианских начальников. Они уже были оговорены в причастности к одному заговору, и хотя это была клевета, они чувствовали подозрение и ненависть Гая: тогда он тотчас отвел их в сторону, поносил жестокими словами, обнажил меч с клятвой, что готов умереть, если даже в их глазах он достоин смерти, и с тех пор не переставал обвинять их друг перед другом и ссорить.
(2) Решено было напасть на него на Палатинских играх[790], в полдень, при выходе с представлений. Главную роль взял на себя Кассий Херея, трибун преторианской когорты, над которым, несмотря на его пожилой возраст, Гай не уставал всячески издеваться: то обзывал его неженкой и бабнем, то назначал ему как пароль слова «Приап» или «Венера», то предлагал ему в благодарность за что-то руку для поцелуя, сложив и двигая ее непристойным образом.
57. Убийство было предвещено многими знаменьями. В Олимпии статуя Юпитера[791], которую он приказал разобрать и перевезти в Рим, разразилась вдруг таким раскатом хохота, что машины затряслись, а работники разбежались; а случившийся при этом человек по имени Кассий заявил, что во сне ему было велено принести в жертву Юпитеру быка. (2) В Капуе в иды марта молния ударила в капитолий, а в Риме — в комнату дворцового привратника[792]; и нашлись толкователи, уверявшие, что одно знаменье возвещало опасность господину от слуг, а другое — новое великое убийство, как некогда в тот же день. Астролог Сулла на вопрос о его гороскопе объявил, что близится неминуемая смерть. (3) Оракулы Фортуны Антийской[793] также указали ему остерегаться Кассия: из-за этого он послал убить Кассия Лонгина, который был тогда проконсулом Азии, но не подумал, что Херею тоже зовут Кассием. Сам он накануне гибели видел сон, будто он стоит на небе возле трона Юпитера, и бог, толкнув его большим пальцем правой ноги, низвергает его на землю. Вещими сочтены были и некоторые события, случившиеся немного ранее в самый день убийства. Принося жертву, он был забрызган кровью фламинго[794]; пантомим Мнестер танцевал в той самой трагедии, которую играл когда-то трагический актер Неоптолем на играх, во время которых убит был Филипп, царь македонян[795]; а когда в миме «Лавреол»[796], где актер, выбегая из-под обвала, харкает кровью, вслед за ним стали наперебой показывать свое искусство подставные актеры[797], то вся сцена оказалась залита кровью. К ночи же готовилось представление, в котором египтяне и эфиопы должны были изображать сцены из загробной жизни.
Гибель и похороны (58—59)
58. Дело было в восьмой день до февральских календ около седьмого часа[798]. Он колебался, идти ли ему к дневному завтраку, так как еще чувствовал тяжесть в желудке от вчерашней пищи; наконец, друзья его уговорили, и он вышел. В подземном переходе, через который ему нужно было пройти, готовились к выступлению на сцене знатные мальчики, выписанные из Азии. Он остановился посмотреть и похвалить их; и если бы первый актер не сказался простуженным, он уже готов был вернуться и возобновить представление.
(2) О дальнейшем рассказывают двояко. Одни говорят, что когда он разговаривал с мальчиками, Херея, подойдя к нему сзади, ударом меча глубоко разрубил ему затылок с криком: «Делай свое дело!»[799] — и тогда трибун Корнелий Сабин, второй заговорщик, спереди пронзил ему грудь. Другие передают, что когда центурионы, посвященные в заговор, оттеснили толпу спутников, Сабин, как всегда, спросил у императора пароль, тот сказал: «Юпитер»; тогда Херея крикнул: «Получай свое!»[800] — и когда Гай обернулся, рассек ему подбородок. (3) Он упал, в судорогах крича: «Я жив!» — и тогда остальные прикончили его тридцатью ударами — у всех был один клич: «Бей еще!» Некоторые даже били его клинком в пах. По первому шуму на помощь прибежали носильщики с шестами[801], потом германцы-телохранители; некоторые из заговорщиков были убиты, а с ними и несколько неповинных сенаторов.
59. Прожил он двадцать девять лет, правил три года, десять месяцев и восемь дней. Тело его тайно унесли в Ламиевы сады[802], сожгли наполовину[803] на погребальном костре и кое-как забросали дерном. Потом уже его вырыли, сожгли и погребли возвратившиеся из изгнания сестры. До этого, как известно, садовников не переставали тревожить привидения; а в доме, где он был убит, нельзя было ночи проспать без ужаса, пока самый дом не сгорел во время пожара. Вместе с ним погибли и жена его Цезония, зарубленная центурионом[804], и дочь, которую разбили об стену.
Заключение (60)
60. Каковы были эти времена, можно судить по тому, что даже вести об убийстве люди поверили не сразу: подозревали, что Гай сам выдумал и распустил слух об убийстве, чтобы разузнать, что о нем думают люди. Заговорщики никому не собирались вручать власть, а сенат с таким единодушием стремился к свободе, что консулы созвали первое заседание не в Юлиевой курии[805], а на Капитолии, и некоторые, подавая голос, призывали истребить память о цезарях и разрушить их храмы[806]. Но прежде всего было замечено и отмечено, что все Цезари, носившие имя Гай, погибли от меча, начиная с того, который был убит еще во времена Цинны[807].
Книга пятая
БОЖЕСТВЕННЫЙ КЛАВДИЙ
Друз, отец Клавдия (1)
1. Отцом Клавдия Цезаря был Друз, сначала носивший имя Децима, а потом — Нерона[808]. Ливия была им беременна, когда выходила замуж за Августа, и родила его три месяца спустя: поэтому было подозрение, что прижит он от прелюбодеяния с отчимом. Во всяком случае, об этом тотчас был пущен стишок:
(2) Этот Друз в сане квестора и претора[809], был полководцем в ретийской и потом в германской войне, первым из римских военачальников совершил плаванье по северному Океану и прорыл за Рейном каналы для кораблей — огромное сооружение, до сих пор носящее его имя[810]. Врага он разгромил во многих битвах, оттеснил в самую дальнюю глушь, и лишь тогда остановил свой натиск, когда призрак варварской женщины, выше человеческого роста, на латинском языке запретил победителю двигаться далее. (3) За свои подвиги он был удостоен овации и триумфальных украшений. А после претуры он тотчас получил консульство и возобновил войну; но тут он умер от болезни[811] в летнем лагере, который с тех пор называется «Проклятым». Тело его несли в Рим знатнейшие граждане муниципиев и колоний, от них его приняли вышедшие им навстречу декурии писцов[812] и погребено оно было на Марсовом поле. Войско в честь его насыпало курган, вокруг которого каждый год в установленный день солдаты устраивали погребальный бег[813], и перед которым галльские общины совершали всенародные молебствия, а сенат среди многих других почестей постановил воздвигнуть арку с трофеями на Аппиевой дороге и присвоить прозвище «Германик» ему и его потомкам.
(4) Говорят, он равно любил и воинскую славу и гражданскую свободу: не раз в победах над врагом он добывал знатнейшую добычу[814], с великой опасностью гоняясь за германскими вождями сквозь гущу боя, и всегда открыто говорил о своем намерении при первой возможности восстановить прежний государственный строй. Потому-то, я думаю, и сообщают некоторые, будто Август стал его подозревать, отозвал из провинции, и так как тот медлил, отравил его ядом. (5) Но этот слух я упоминаю лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не оттого, будто считаю его истинным или правдоподобным: ведь Август и при жизни так его любил, что всегда назначал сонаследником сыновьям, о чем сам однажды заявлял в сенате, и после его смерти так восхвалял его перед народом, что даже молил богов, чтобы молодые Цезари[815] были во всем ему подобны, и чтобы сам он мог умереть так же достойно, как умер Друз. И не довольствуясь этой похвалою, гробницу его он украсил стихами своего сочинения, а о жизни его написал воспоминания в прозе.
(6) От Антонии Младшей у него было много детей, но пережили его только трое: Германик, Ливилла и Клавдий.
Рождение и детство (2—6)
КЛАВДИЙ
2. Клавдий родился в консульство Юла Антония и Фабия Африкана, в календы августа[816], в Лугдуне, в тот самый день, когда там впервые был освящен жертвенник Августу. Назван он был Тиберий Клавдий Друз; потом, когда его старший брат был усыновлен в семействе Юлиев, он принял и прозвище «Германик». В младенчестве он потерял отца, в течение всего детства и юности страдал долгими и затяжными болезнями, от которых так ослабел умом и телом, что в совершенных летах считался неспособным ни к каким общественным или частным делам. (2) Даже после того, как он вышел из-под опеки[817], он еще долго оставался в чужой власти и под присмотром дядьки: и он потом жаловался в одной своей книге, что дядькой к нему нарочно приставили варвара, бывшего конюшего, чтобы он его жестоко наказывал по любому поводу. Из-за того же нездоровья он и на гладиаторских играх, которые давал вместе с братом[818] в память отца, сидел на распорядительском месте в шапке[819], чего никогда не водилось, и в день совершеннолетия был доставлен на Капитолий в носилках, среди ночи, и без всякой обычной торжественности. 3. Правда, в благородных науках он с юных лет обнаруживал незаурядное усердие и не раз даже издавал свои опыты в той или иной области; но и этим не мог он ни добиться уважения, ни внушить надежды на лучшее свое будущее.
(2) Мать его Антония говорила, что он урод среди людей, что природа начала его и не кончила, и, желая укорить кого-нибудь в тупоумии, говорила: «глупей моего Клавдия». Бабка его Августа[820] всегда относилась к нему с глубочайшим презрением, говорила с ним очень редко, и даже замечания ему делала или в записках, коротких и резких, или через рабов. Сестра его Ливилла, услыхав, что ему суждено быть императором, громко и при всех проклинала эту несчастную и недостойную участь римского народа. А что хорошего и что плохого находил в нем Август, его внучатый дядя[821], о том я для ясности приведу отрывки из его собственных писем[822].
4. «По твоей просьбе, дорогая Ливия, я беседовал с Тиберием о том, что нам делать с твоим внуком Тиберием на Марсовых играх[823]. И оба мы согласились, что надо раз навсегда установить, какого отношения к нему держаться. Если он человек, так сказать,
И в другом письме: (5) «Юного Тиберия, пока тебя нет, я буду каждый день звать к обеду, чтобы он не обедал один со своими Сульпицием и Афинодором. Хотелось бы, чтобы он осмотрительней и не столь
И в третьем письме: (6) «Хоть убей, я сам изумлен, дорогая Ливия, что декламация твоего внука Тиберия мне понравилась. Понять не могу, как он мог, декламируя, говорить все, что нужно, и так
Жизнь при Калигуле, начало государственной деятельности (7—9)
(7) После всего этого в решении Августа не приходится сомневаться: он отстранил его от всех должностей, кроме лишь авгурства, и даже наследником его оставил только в третью очередь[829], среди людей совсем посторонних, и только в шестой части, а в подарок отказал лишь восемьсот тысяч сестерциев. 5. А Тиберий, его дядя, в ответ на его просьбы о должности, предоставил ему только знаки консульского достоинства[830]; когда же тот упорствовал, требуя настоящей должности, Тиберий коротко написал, что уже послал ему сорок золотых на Сатурналии и Сигилларии[831]. Тогда лишь он оставил всякую надежду на возвышение и удалился от всяких дел, укрываясь то в садах и загородном доме, то на кампанской вилле; и так он жил в обществе самых низких людей, усугубляя позор своего тупоумия дурной славой игрока и пьяницы.
Однако, несмотря на это, ни люди не отказывали ему в знаках внимания, ни государство в уважении. 6. Всадническое сословие дважды выбирало его главою посольства к консулам — один раз, прося дозволения на своих плечах перенести тело Августа в Рим, другой раз — принося поздравления после низвержения Сеяна; а когда он входил в театр, они всегда вставали и обнажали головы. (2) А сенат со своей стороны причислил его сверх счета к избранным по жребию жрецам Августа[832], а потом постановил отстроить на государственный счет его дом, сгоревший во время пожара, и дать ему право голосовать в числе консуляров[833]. Впрочем, Тиберий отменил последнее постановление, сославшись на слабосилье Клавдия и обещав возместить ему убыток из собственных средств. Однако, умирая, он назначил его наследником в третью очередь и в третьей части, отказал ему в подарок два миллиона сестерциев и вдобавок особо указал на него войскам, сенату и народу римскому[834], перечисляя в завещании своих родственников.
7. Только в правление Гая, его племянника, когда тот по приходе к власти всяческими заискиваниями старался приобрести добрую славу, был он допущен к высоким должностям и два месяца разделял с ним консульство; и случилось так, что когда он впервые вступал на форум с консульскими фасками, то на правое плечо ему опустился пролетавший мимо орел. Назначено ему было и второе консульство, по жребию[835], через три года. Несколько раз он заменял Гая, распоряжаясь на зрелищах, и народ приветствовал его криками: «Да здравствует дядя императора» и «Да здравствует брат Германика!»
8. Но и это не избавляло его от оскорблений. Так, если он опаздывал на обед к назначенному часу, то он находил себе место не сразу, да и то разве обойдя всю палату. А когда, наевшись, начинал дремать — это с ним бывало частенько, — то шуты бросали в него косточками фиников или маслин, а иной раз, словно в шутку, будили хлыстом или прутьями[836]; любили они также, пока он храпел, надевать ему на руки сандалии, чтобы он, внезапно разбуженный, тер себе ими лицо.
9. Не миновал он и настоящих опасностей. Прежде всего, в самое свое консульство он едва не лишился должности за то, что недостаточно быстро распорядился приготовить и поставить статуи Нерона и Друза, братьев Цезаря. Потом его не оставляли в покое разные доносы, не только от людей посторонних, но даже от собственных слуг. А когда после раскрытия заговора Лепида и Гетулика он с другими посланцами поехал в Германию поздравить императора, то едва не погиб: Гай был в диком негодовании и ярости, оттого что к нему нарочно прислали его дядю, словно к мальчишке для надзора, и некоторые даже сообщают, будто его, как он был, в дорожной одежде, бросили в реку. (2) И с тех пор в сенате он всегда подавал голос последним из консуляров, так как в знак бесчестия его спрашивали позже всех. Даже одно завещание, на котором стояла и его подпись, было принято к обжалованию как подложное. Наконец, его заставили заплатить восемь миллионов сестерциев за новый жреческий сан[837], и это так подорвало его средства, что он не мог вернуть свой долг государственной казне, и по указу префектов казначейства его имущество было предложено к продаже с торгов безоговорочно, согласно закону о налогах.
Приход к власти (10)
10. В таких и подобных обстоятельствах прожил он бо́льшую часть жизни, как вдруг поистине удивительным случаем достиг императорской власти. Когда, готовясь напасть на Гая, заговорщики оттесняли от него толпу, будто император желал остаться один, Клавдий был вытолкнут вместе с остальными и скрылся в комнату, называемую Гермесовой; оттуда при первом слухе об убийстве он в испуге бросился в соседнюю солнечную галерею[838] и спрятался за занавесью у дверей. (2) Какой-то солдат[839], пробегавший мимо, увидел его ноги, захотел проверить, кто там прячется, узнал его, вытащил, и когда тот в страхе припал к его ногам, приветствовал его императором и отвел к своим товарищам, которые попусту буйствовали, не зная, что делать дальше. Они посадили его на носилки, и так как носильщики разбежались, то сами, поочередно сменяясь, отнесли его к себе в лагерь[840], дрожащего от ужаса, а встречная толпа его жалела, словно это невинного тащили на казнь.
(3) Ночь он провел за лагерным валом, окруженный стражей, успокоившись за свою жизнь, но тревожась за будущее. Дело в том, что консулы, сенат и городские когорты[841] заняли форум и Капитолий, в твердом намерении провозгласить всеобщую свободу. Его также приглашали через народных трибунов в курию, чтобы участвовать в совете, а он отвечал, что его удерживают сила и принуждение[842]. (4) Однако на следующий день, когда сенат, утомленный разноголосицей противоречивых мнений[843], медлил с выполнением своих замыслов, а толпа стояла кругом, требовала единого властителя и уже называла его имя, — тогда он принял на вооруженной сходке присягу от воинов и обещал каждому по пятнадцать тысяч сестерциев — первый среди цезарей, купивший за деньги преданность войска.
Поведение у власти, добрая слава (11—13)
11. Утвердившись во власти, он раньше всего иного позаботился изгладить из памяти те два дня, когда под сомнением была прочность государственного устройства. Поэтому все, что было сказано и сделано в это время, он постановил простить и предать забвению, и постановление это выполнил: казнены были лишь несколько трибунов и центурионов[844] из участников заговора против Гая — как для примера, так и оттого, что они, как открылось, требовали умертвить и его. (2) Затем он воздал долг почтения родственникам. Имя Августа[845] стало у него самой священной и самой любимой клятвой. Бабке своей Ливии назначил он божеские почести и колесницу в цирковой процессии, запряженную четырьмя слонами[846], как у Августа. Родителям назначил всенародные поминальные жертвы, и вдобавок для матери — колесницу в цирке и имя Августы, отвергнутое ею при жизни. Память брата прославлял он при всяком удобном случае, а на состязаниях в Неаполе даже поставил в его честь греческую комедию[847] и по приговору судей сам наградил за нее венком. (3) Даже Марка Антония не обошел он почетом и признательностью, упомянув однажды в эдикте, что день рождения отца своего Друза он тем более хочет отметить торжеством, оттого что это и день рождения деда его Антония[848]. Тиберию посвятил он мраморную арку близ театра Помпея, которую сенат когда-то постановил построить, но не построил. И хотя все постановления Гая он отменил, однако день его гибели и своего прихода к власти запретил считать праздником.
12. Сам он в своем возвышении держался скромно, как простой гражданин. Имя императора[849] он отклонил, непомерные почести отверг, помолвку дочери и рождение внука[850] отпраздновал обрядами без шума, в семейном кругу. Ни одного ссыльного он не возвратил без согласия сената. О том, чтобы ему позволено было вводить с собою в курию префекта преторианцев или войсковых трибунов[851], и чтобы утверждены были судебные решения его прокураторов[852], он просил как о милости. (2) На открытие рынка в собственных имениях он испрашивал дозволения консулов. При должностных лицах он сидел на судах простым советником; на зрелищах, ими устроенных, он вместе со всей толпой вставал и приветствовал их криками и рукоплесканиями. Когда однажды народные трибуны подошли к нему в суде, он попросил прощения, что из-за тесноты вынужден выслушивать их, не усадив.
(3) Всем этим он в недолгий срок снискал себе великую любовь и привязанность. Когда во время его поездки в Остию распространился слух, будто он попал в засаду и был убит, народ был в ужасе и осыпал страшными проклятиями и воинов, словно изменников, и сенаторов, словно отцеубийц, пока, наконец, магистраты не вывели на трибуну сперва одного вестника, потом другого, а потом и многих, которые подтвердили, что Клавдий жив, невредим и уже подъезжает к Риму.
13. Тем не менее, совершенно избежать покушений он не мог: ему угрожали и отдельные злоумышленники, и заговоры, и даже междоусобная война. Один человек из плебеев был схвачен с кинжалом возле его спальни среди ночи, а двое из всаднического сословия[853] — на улице, один с кинжалом в палке, другой с охотничьим ножом: первый подстерегал его у выхода из театра, второй хотел напасть во время жертвоприношения перед храмом Марса. (2) Заговор с целью государственного переворота составляли Азиний Галл и Статилий Корвин[854], внуки ораторов Поллиона и Мессалы, с участием множества императорских отпущенников и рабов. Междоусобную войну начинал Фурий Камилл Скрибониан, далматский легат, но через четыре дня он был убит легионерами, которых чудо заставило раскаяться в нарушении присяги: то ли случайно, то ли божественной волей[855], когда приказано было выступать на помощь новому императору, они никак не могли ни увенчать своих орлов[856], ни вырвать из земли и сдвинуть с места свои значки.
Должности, суд, перепись (14—16)
14. Консулом он был, не считая прежнего, четыре раза — сперва два года подряд и потом через каждые четыре года: в последний раз — в течение полугода, в остальные — по два месяца, причем в третий раз[857] он замещал в этой должности умершего предшественника, чего еще ни один правитель не делал.
Суд он правил и в консульство и вне консульства с величайшим усердием[858], даже в дни своих и семейных торжеств, а иногда и в древние праздники и в заповедные дни. Не всегда он следовал букве законов и часто по впечатлению от дела умерял их суровость или снисходительность милосердием и справедливостью. Так, если кто в гражданском суде проигрывал дело из-за чрезмерных требований, тем он позволял возобновлять иск; если же кто был уличен в тягчайших преступлениях, тех он, превышая законную кару, приказывал бросать диким зверям.
15. Когда же он сам разбирал и решал дела, то вел себя с удивительным непостоянством: иногда он поступал осмотрительно и умно, иногда безрассудно и опрометчиво, а порой нелепо до безумия. Проверяя списки судей, он за страсть к сутяжничеству уволил человека, который мог получить отпуск как отец семейства[859] и промолчал об этом. Другому судье, который был обвинен перед ним по частному делу и жаловался, что дело это подлежит не императорскому, а простому суду, он велел тут же при нем защищаться, чтобы своим поведением в собственном деле показать, хорошо ли он будет судить в чужих делах. (2). Одна женщина отказывалась признать своего сына, но ни он, ни она не могли представить убедительных доказательств; Клавдий предложил ей выйти замуж за юношу и этим добился от нее признания. Когда одна сторона не являлась на суд, он без колебаний решал дело против нее, не разбирая, была ли причина отсутствия уважительной или неуважительной[860]. Однажды шла речь о подделке завещания, кто-то крикнул, что за это надо отрубать руки, а он тотчас и велел позвать палача с ножом и плахой. В другой раз шла речь о праве гражданства, и защитники завели пустой спор, выступать ли ответчику в плаще или в тоге[861]; а он, словно похваляясь своим беспристрастием, приказал ему все время менять платье, глядя по тому, обвинитель говорит или защитник. (3) Говорят, что по одному делу он заявил, и даже письменно: «Я поддерживаю тех, кто говорил правду».
Всем этим он настолько подорвал к себе уважение, что к нему сплошь и рядом стали относиться с открытым презрением. Кто-то, извиняясь перед ним за свидетеля, который не приехал на вызов из провинции, долго говорил, что тот никак не мог, но не говорил, почему не мог; и только после долгих расспросов произнес: «У него уважительная причина: он помер». Другой, пылко благодаря его за то, что он позволил ответчику защищаться, добавил: «впрочем, так ведь всегда и делается!» Я даже слышал от стариков, будто сутяги так злоупотребляли его терпением, что когда он хотел сойти с судейского кресла, они не только призывали его вернуться, но и удерживали его, хватая за край тоги, а то и за ноги. (4) И этому не приходится удивляться, если даже какой-то грек в судебных прениях крикнул ему
16. Был он и цензором — должность, которую никто не занимал уже давно, со времени цензоров Планка и Павла[862]. Но и здесь обнаружил он непостоянство и неустойчивость, как в намереньях, так и в поступках. Во время смотра всадников[863] он отпустил без порицания одного юношу, запятнанного всеми пороками, так как отец его уверял, что сыном он совершенно доволен; «у него есть свой цензор», — сказал он. Другому юноше, слывшему обольстителем и развратником, он посоветовал быть в своих вожделениях сдержанней или хотя бы осторожней: «Зачем мне знать, кто твоя любовница?» — прибавил он. Стерев по просьбе друзей пометку при чьем-то имени, он сказал: «А след пусть все-таки останется». (2) Виднейшего мужа, первого во всей греческой провинции, он вычеркнул из списка судей и даже лишил римского гражданства за то, что тот не знал латинского языка, так как давать отчет о своей жизни разрешал он только собственными словами, без помощи защитника. Порицания объявлял он многим, подчас неожиданно и по небывалым поводам: некоторым — за то, что они без его ведома и позволения[864] уезжали из Италии, а одному — за то, что он сопровождал царя по провинции; при этом он напомнил, что во времена предков даже Рабирий Постум был обвинен в оскорблении величия римского народа[865] за то, что сопровождал в Александрию царя Птолемея, чтобы получить с него долг. (3) Он пытался и еще чаще налагать взыскания, но по небрежности следствия и к его великому позору почти все заподозренные оказались невинными: кого он упрекал в безбрачии, в бездетности, в бедности, те доказали, что они и женаты, и отцы, и состоятельны, а тот, о ком говорили, будто он мечом хотел лишить себя жизни, откинул одежду и показал тело без единого шрама[866]. (4) Цензорство его было замечательно еще и тем, что серебряную колесницу богатой работы, выставленную на продажу в Сигиллариях[867], он приказал купить и изрубить у себя на глазах, и что однажды за один день он издал двадцать эдиктов, в том числе такие два, из которых в одном предлагал получше смолить бочки для обильного сбора винограда, а в другом сообщал, что против змеиного укуса нет ничего лучше, чем тиссовый сок.
Военные предприятия: британский поход (17)
17. Поход он совершил только один, да и тот незначительный[868]. Сенат даровал ему триумфальные украшения[869], но он посчитал их почестью, недостойной императорского величия, и стал искать почетного повода для настоящего триумфа. Остановил свой выбор он на Британии, на которую после Юлия Цезаря никто не посягал и которая в это время волновалась, не получая от римлян своих перебежчиков[870]. (2) Он отплыл туда из Остии, но из-за бурных северо-западных ветров[871] два раза едва не утонул — один раз у берегов Лигурии, другой раз близ Стойхадских островов[872]. Поэтому от Массилии до Гезориака[873] он следовал по суше; а затем, совершив переправу, он за несколько дней подчинил себе часть острова[874] без единого боя или кровопролития, через несколько месяцев после отъезда возвратился в Рим и с великой пышностью отпраздновал триумф. (3) Посмотреть на это зрелище он пригласил в столицу не только наместников провинций, но даже некоторых изгнанников. На крышу своего палатинского дворца он среди остальной вражеской добычи повесил и морской венок рядом с гражданским[875] в знак того, что он пересек и как бы покорил Океан. За его колесницей следовала жена его Мессалина в крытой двуколке, следовали и те, кто в этой войне получили триумфальные украшения, все пешком и в сенаторских тогах — только Марк Красс Фруги, удостоенный этой почести вторично, ехал на разубранном коне в тунике, расшитой пальмовыми ветками.
Благоустройство Рима (18—20)
18. Благоустройство и снабжение города было для него всегда предметом величайшей заботы. Когда в Эмилиевом предместье случился затяжной пожар, он двое суток подряд ночевал в дирибитории[876]; так как не хватало ни солдат, ни рабов, он через старост[877] созывал для тушения народ со всех улиц и, поставив перед собой мешки, полные денег, тут же награждал за помощь каждого по заслугам. (2) А когда со снабжением начались трудности из-за непрерывных неурожаев, и однажды его самого среди форума толпа осыпала бранью и объедками хлеба, так что ему едва удалось черным ходом спастись во дворец, — с тех пор он ни перед чем не останавливался, чтобы наладить подвоз продовольствия даже в зимнюю пору. Торговцам он обеспечил твердую прибыль, обещав, если кто пострадает от бури, брать убыток на себя; а за постройку торговых кораблей предоставил большие выгоды для лиц всякого состояния: [19.] гражданам — свободу от закона Папия — Поппея, латинам — гражданское право[878], женщинам — право четырех детей[879]. Эти установления в силе и до сих пор.
20. Постройки он создал не столько многочисленные, сколько значительные и необходимые[880]. Главнейшие из них — водопровод[881], начатый Гаем, а затем — водосток из Фуцинского озера и гавань в Остии, хоть он и знал, что первое из этих предприятий было отвергнуто Августом по неотступным просьбам марсов, а второе не раз обдумывалось божественным Юлием, но было оставлено из-за трудностей. По водопроводу Клавдия он провел в город воду из обильных и свежих источников Церулейского, Курциева и Альбудигна, а по новым каменным аркам — из реки Аниена, и распределил ее по множеству пышно украшенных водоемов. (2) За Фуцинское озеро[882] он взялся в надежде не только на славу, но и на прибыль, так как были люди, обещавшие взять расходы по осушению на себя, чтобы получить за это осушенные поля. Местами перекопав, местами просверлив гору, он соорудил водосток в три мили длиной за одиннадцать лет, хотя тридцать тысяч работников трудились над ним без перерыва. (3) Гавань[883] в Остии он построил, выведя в море валы слева и справа, а при входе поставив на глубоком месте волнолом: чтобы утвердить его, он затопил на этом месте тот корабль, на котором был из Египта привезен огромный обелиск[884], укрепил его множеством свай и на них возвел высочайшую башню по образу александрийского Фароса[885], чтобы по ночам на ее огонь держали путь корабли.
Раздачи и зрелища (21)
21. Раздачи народу он устраивал очень часто, зрелища показывал большие и многочисленные, и не только обычные и в обычных местах: он придумывал новые, возобновлял древние и представлял их там, где никто до него. При освящении Помпеева театра, отстроенного им после пожара, он открывал игры с трибуны посреди орхестры, куда спустился после молебствия в верхнем храме[886] через безмолвные ряды сидящих зрителей. (2) Отпраздновал он и столетние игры, под тем предлогом, будто Август справил их раньше времени, не дождавшись положенного срока, — хотя в своей «Истории» он сам заявляет, что Август после долгого перерыва восстановил их точный срок, тщательно расчислив все протекшие годы[887]. Поэтому немало смеялись над тем, как глашатай по торжественному обычаю созывал всех на праздник, какого никто не видел и не увидит, — ведь еще были в живых видавшие его, и некоторые актеры[888], выступавшие в то время, выступали и в этот раз.
Цирковые игры он нередко устраивал даже на Ватикане, иногда показывая после каждых пяти заездов[889] травлю зверей. (3) В Большом Цирке он поставил мраморные загородки и вызолоченные поворотные столбы — раньше те и другие были из туфа и из дерева — и выделил особые места для сенаторов, которые раньше сидели вместе со всеми. Здесь, кроме колесничных состязаний, он представлял и троянские игры и африканские травли с участием отряда преторианских всадников во главе с трибунами и самим префектом, а также выводил фессалийских[890] конников с дикими быками, которых они гоняют по всему цирку, вскакивают обессиленным на спину и за рога швыряют их на землю.
(4) Гладиаторские битвы показывал он много раз и во многих местах. В свою годовщину давал он их в преторианском лагере — но без диких зверей и богатого убранства, и в септе — полностью и обычным образом. Там же давалось и внеочередное представление, короткое и немногодневное, которому он дал название «Закуска»[891], потому что объявляя о нем в первый раз, он пригласил народ эдиктом «как бы к угощению неожиданному и неподготовленному». (5) На играх такого рода держался он всего доступней и проще: даже когда победителю отсчитывали золотые монеты, он вытягивал левую руку и вместе с толпою громко, по пальцам, вел им счет. Много раз он приглашал и призывал зрителей веселиться, то и дело называя их «хозяевами» и отпуская натянутые и деланные шутки: например, когда у него требовали вольной для гладиатора Голубя, он сказал, что даст, «если его изловят». Впрочем, однажды поступил он и уместно и хорошо: одному колесничному гладиатору он дал почетную отставку[892] по просьбе его четверых сыновей и под шумное одобрение всех зрителей, а потом тут же вывесил объявление, указывая народу, как хорошо иметь детей, если даже гладиатор, как можно видеть, находит в них защитников и заступников.
(6) На Марсовом поле он дал военное представление, изображавшее взятие и разграбление города, а потом покорение британских царей, и сам распоряжался, сидя в плаще полководца. Даже перед спуском Фуцинского озера он устроил на нем морское сражение. Но когда бойцы прокричали ему: «Здравствуй, император, идущие на смерть приветствуют тебя!» — он им ответил: «А может, и нет»[893] — и, увидев в этих словах помилование, все они отказались сражаться. Клавдий долго колебался, не расправиться ли с ними огнем и мечом, но потом вскочил и, противно ковыляя, припустился вдоль берега с угрозами и уговорами, пока не заставил их выйти на бой. Сражались в этом бою сицилийский и родосский флот, по двенадцати трирем каждый[894], а знак подавал трубою серебряный тритон, с помощью машины поднимаясь из воды.
Преобразования религиозные, судебные, социальные (22—25)
22. В священных обычаях, в гражданских и военных порядках, в отношении всех сословий, как в Риме, так и в провинции, он сделал много изменений, восстановил забытое и даже ввел новое.
В коллегиях жрецов, предлагая к принятию новых членов, он при всяком имени непременно приносил клятву; тщательно следил, чтобы при малейшем землетрясении в Риме претор созывал собрание и приостанавливал дела, а при появлении над Капитолием зловещей птицы устраивалось молебствие; и на правах великого понтифика сам возглавлял его перед народом с ростральной трибуны, удалив заранее толпу служителей и рабов[895].
23. Судопроизводство, разделенное ранее на летнее и зимнее полугодия, он сделал непрерывным. Дела о посмертной доверенности[896], которые обычно поручались должностным лицам на каждый год и только в Риме, он стал поручать надолго и даже провинциальным властям. В законе Папия-Поппея он отменил добавленную Тиберием статью о том, что шестидесятилетний человек к произведению потомства уже не способен. (2) Он постановил, чтобы опекуны сиротам назначались вне очереди консулами[897], и чтобы лица, высланные магистратами из провинций, не допускались также в Италию и Рим. Ввел он также новый род ссылки, запретив некоторым лицам отлучаться из города дальше, чем на три мили.
В сенате, собираясь докладывать о делах особой важности, он садился между двумя консулами или на скамью народных трибунов[898]. Разрешения на отпуска, за которыми обычно обращались к сенату, он стал давать по собственному усмотрению. 24. Консульские украшения он предоставлял даже провинциальным наместникам второго разряда[899]. У тех, кто отказывался от сенаторского достоинства, он отнимал и всадническое. Несмотря на то, что вначале он обещал выбирать в сенат только тех, чьи предки до пятого колена[900] были римскими гражданами, однажды он предоставил сенаторское достоинство даже сыну вольноотпущенника[901], — правда, с тем условием, чтобы прежде он был усыновлен римским всадником. А во избежание нареканий он объявил, что и цензор Аппий Слепой, его родоначальник, избирал в сенат сыновей вольноотпущенников, — он не догадывался, что во времена Аппия и даже позже вольноотпущенниками назывались не те, кто сами получали вольную, а их дети, родившиеся уже свободными. (2) Коллегии квесторов вместо заботы о мощении дорог он поручил устройство гладиаторских игр; и освободив квесторов от обязанностей в Галлии и в Остии[902], он вернул им заведование казной[903] при храме Сатурна, принадлежавшее до того преторам или, как и теперь, бывшим преторам.
(3) Триумфальные украшения Силану, жениху своей дочери, он назначил, когда тот был еще подростком[904], а людям постарше он давал их так широко и с такой легкостью, что ходило письмо от имени всех легионов с просьбой, чтобы легаты консульского звания, получая войска, сразу получали и триумфальные украшения и не искали бы любого повода завести войну. Авлу Плавтию он назначил даже овацию, а когда тот вступил в Рим, то он вышел ему навстречу и сопровождал на Капитолий и с Капитолия, шагая по левую руку от него[905]. А Габинию Секунду, победившему германское племя хавков, он позволил принять даже прозвище Хавка.
25. Для всадников он установил такой порядок прохождения воинской службы, чтобы они получали под начало сперва когорту, потом конный отряд и, наконец, легион; он назначил им жалованье и ввел условную службу[906], названную «неуставной», которую можно было отслуживать заочно и только по имени. Солдатам он сенатским указом запретил входить в дома сенаторов для приветствия. Вольноотпущенников, выдававших себя за римских всадников, он лишал имущества, а тех, на кого патроны жаловались за неблагодарность, возвращал в рабство, заступникам же их заявил, чтобы они после этого уже не подавали ему жалоб на собственных вольноотпущенников. (2) Так как иные, не желая тратиться на лечение больных и истощенных рабов, выбрасывали их на Эскулапов остров, то этих выброшенных рабов он объявил свободными: если они выздоравливали, то не должны были возвращаться к хозяину, а если хозяин хотел лучше убить их, чем выбросить, то он подлежал обвинению в убийстве. Путешественникам он запретил эдиктом проходить через города Италии иначе, чем пешком, в качалке или в носилках. В Путеолах и Остии[907] он поставил по когорте для предотвращения пожаров.
(3) Лицам иноземного происхождения он воспретил принимать римские имена — по крайней мере, родовые. Кто ложно выдавал себя за римского гражданина, тому отрубали голову на Эсквилинском поле[908]. Провинции Ахайю и Македонию, которые Тиберий взял под свое управление, он вернул сенату. Ликийцев за пагубные междоусобицы он лишил свободы, родосцам, покаявшимся в былых провинностях, вернул свободу[909]. Жителей Илиона как родоначальников римского народа он навеки освободил от подати, огласив написанное на греческом языке старинное письмо, в котором сенат и народ римский предлагали царю Селевку дружбу и союз только за то, чтобы он предоставил соплеменникам их, илионянам, свободу от всяких поборов. (4) Иудеев, постоянно волнуемых Хрестом[910], он изгнал из Рима. Германским послам[911] он позволил сидеть в орхестре, так как ему понравилась их простота и твердость: им отвели места среди народа, но они, заметив, что парфяне и армяне сидят вместе с сенаторами, самовольно перешли на те же места, заявляя, что они ничуть не ниже их ни положением, ни доблестью. (5) Богослужение галльских друидов[912], нечеловечески ужасное и запрещенное для римских граждан еще при Августе, он уничтожил совершенно. Напротив, элевсинские святыни он даже пытался перенести из Аттики в Рим, а сицилийский храм Венеры Эрикийской[913], рухнувший от ветхости, по его предложению был восстановлен из средств римской государственной казны. Договоры[914] с царями он заключал на форуме, принося в жертву свинью и произнося древний приговор фециалов[915].
Однако и это, и другое, и все его правление по большей части направлялось не им, а волею его жен и вольноотпущенников, и он почти всегда и во всем вел себя так, как было им угодно или выгодно.
Жены, вольноотпущенники, их власть (26—29)