Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

32. Общей погибелью были многие злые обычаи, укоренившиеся с привычкой к беззаконию гражданских войн или даже возникшие в мирное время. Немало разбойников бродили среди бела дня при оружии, будто бы для самозащиты; по полям хватали прохожих, не разбирая свободных и рабов, и заключали в эргастулы[302] помещиков; под именем новых коллегий[303] собирались многочисленные шайки, готовые на любые преступления. Против разбоев он расставил в удобных местах караулы, эргастулы обыскал, все коллегии, за исключением древних и дозволенных, распустил. (2) Списки давних должников казны, дававшие больше всего поводов к нареканиям, он сжег; спорные казенные участки в Риме уступил их держателям; затянувшиеся процессы, в которых унижение обвиняемых только тешило обвинителей, он прекратил, пригрозив равным взысканием[304] за возобновление иска.

Чтобы никакое преступление или судебное дело не оставалось без наказания и не затягивалось, он оставил для разбирательств и те тридцать с лишним дней, которые магистраты посвящали играм[305]. (3) К трем судейским декуриям он прибавил четвертую, низшего состояния, назвав этих судей «двухсотниками»[306] и отдав им тяжбы о небольших суммах. Судей он назначал только с тридцати лет[307], то есть на пять лет раньше обычного. И лишь когда многие стали избегать судейской должности, он нехотя согласился, чтобы каждая декурия по очереди в течение года была свободна от дел, и чтобы в ноябре и декабре[308] обычных разбирательств вовсе не производилось.

33. Сам он правил суд с большим усердием, иногда даже ночью; если же бывал болен — то с носилок, которые ставили возле судейских мест, или даже дома, лежа в постели. При судопроизводстве он обнаруживал не только высокую тщательность, но и мягкость: например, желая спасти одного несомненного отцеубийцу от мешка и утопления[309] — а такая казнь назначалась только признавшимся, — он, говорят, обратился к нему так: «Значит, ты не убивал своего отца?» (2) А когда разбирался подлог завещания, и все, приложившие к нему руку, подлежали наказанию по Корнелиеву закону[310], он велел раздать судьям для голосования кроме двух обычных табличек, оправдательной и обвинительной, еще и третью, объявлявшую прощение тем, кто дал свою подпись по наущению или по недомыслию. (3) Апелляции от граждан он каждый год передавал городскому претору, апелляции от провинциалов — лицам консульского звания, которых он назначал для разбора по одному на каждую провинцию.

34. Он пересмотрел старые законы и ввел некоторые новые: например о роскоши, о прелюбодеянии и разврате, о подкупе, о порядке брака для всех сословий. Этот последний закон он хотел сделать еще строже других, но бурное сопротивление вынудило его отменить или смягчить наказания, дозволить трехлетнее вдовство и увеличить награды[311]. (2) Но и после этого однажды на всенародных играх всадники стали настойчиво требовать от него отмены закона; тогда он, подозвав сыновей Германика, на виду у всех посадил их к себе и к отцу на колени, знаками и взглядами убеждая народ не роптать и брать пример с молодого отца. А узнав, что некоторые обходят закон, обручаясь с несовершеннолетними или часто меняя жен, он сократил срок помолвки и ограничил разводы.

Социальная политика: сенат, всадники, народ (35—42)

35. Сенат давно уже разросся и превратился в безобразную и беспорядочную толпу[312] — в нем было больше тысячи членов, и среди них люди самые недостойные, принятые после смерти Цезаря по знакомству или за взятку, которых в народе называли «замогильными» сенаторами. Он вернул сенат к прежней численности и к прежнему блеску, дважды произведя пересмотр списков[313]: в первый раз выбор делали сами сенаторы, называя друг друга, во второй раз это делал он сам вместе с Агриппой. Говорят, что при этом он сидел на председательском кресле в панцире под одеждой и при оружии, а вокруг стояли десять самых сильных его друзей из сената; (2) Кремуций Корд пишет, что и сенаторов к нему подпускали лишь поодиночке и обыскав. Некоторых он усовестил, так что они добровольно отреклись от звания, и даже после отречения он сохранил за ними сенаторское платье, место в орхестре на зрелищах и участие в общем обеде[314]. (3) Чтобы избранные и утвержденные сенаторы несли свои обязанности с большим благоговением, он предписал каждому перед заседанием приносить жертву вином и ладаном на алтарь того бога, в храме которого происходило собрание; а чтобы эти обязанности не были обременительны, он постановил созывать очередные заседания сената лишь два раза в месяц, в календы и в иды, причем в сентябре и октябре[315] достаточно было присутствия части сенаторов, выбранных по жребию для принятия постановлений. При себе он завел совет[316], выбираемый по жребию на полгода: в нем он обсуждал дела перед тем, как представить их полному сенату. (4) О делах особой важности он опрашивал сенаторов не по порядку и обычаю, а по своему усмотрению, словно затем, чтобы каждый был наготове и решал бы сам, а не присоединялся бы к мнению других.

36. Он установил и другие новшества: чтобы отчеты сената не обнародовались; чтобы должностные лица отправлялись в провинции не тотчас по сложении должности; чтобы наместникам отпускались деньги на мулов и палатки, тогда как раньше все это поставляли подрядчики; чтобы казною ведали не городские квесторы, а преторы и бывшие преторы; чтобы суд центумвиров созывали децемвиры[317], а не бывшие квесторы, как раньше.

37. Чтобы больше народу участвовало в управлении государством, он учредил новые должности: попечение об общественных постройках, о дорогах, о водопроводах, о русле Тибра, о распределении хлеба народу, городскую префектуру[318], комиссию триумвиров для выбора сенаторов и другую такую же комиссию — для проверки турм[319] всадников в случае необходимости. Впервые после долгого перерыва он назначил цензоров; число преторов он увеличил[320]; он требовал даже, чтобы ему позволено было и каждое свое консульство иметь двух товарищей вместо одного, но безуспешно: все стали кричать, что и так уже он умаляет свое достоинство тем, что занимает высшую должность не один, а с товарищем[321].

38. Не скупился он и на почести за военные подвиги: более тридцати полководцев получили при нем полные триумфы, и еще больше — триумфальные украшения[322]. (2) Чтобы сыновья сенаторов раньше знакомились с государственными делами, он позволил им тотчас по совершеннолетии надевать сенаторскую тогу и присутствовать на заседаниях. Когда они вступали на военную службу, он назначал их не только трибунами легионов, но и префектами конницы[323]; а чтобы никто из них не миновал лагерной жизни, он обычно ставил их по двое над каждым конным отрядом.

(3) Всадническим турмам он устраивал частые проверки, восстановив после долгого перерыва обычай торжественного проезда[324]. Однако при этом он никому не разрешал сходить с коня по требованию обвинителя, как то делалось раньше; старым и увечным он дал право выходить на вызов пешком, а коня проводить в строю; наконец, тем, кто достиг тридцати пяти лет и не хотел более служить, он позволил возвращать коня государству. 39. Испросив у сената десять помощников, он заставил каждого всадника дать отчет о своей жизни; и тех, кто этого заслуживал, он наказывал или взысканием, или бесчестием, по большей же части порицаниями разного рода. В виде самого мягкого порицания он вручал им перед строем таблички, которые они должны были тут же читать про себя. Некоторых он осудил за то, что они занимали деньги под малые проценты и ссужали под большие.

40. Если на выборах в трибуны недоставало кандидатов сенаторского звания, он назначал их из всадников с тем, чтобы по истечении должностного срока они сами выбирали, в каком сословии оставаться. Так как многие всадники обеднели в гражданских войнах и не решались в театре садиться на всаднические места, опасаясь закона о зрелищах, он объявил, что наказанию не подлежат те, кто когда-нибудь владел или чьи родители владели всадническим состоянием.

(2) Перепись народа он произвел по улицам. Чтобы народ не слишком часто отвлекался от дел из-за раздач хлеба, он велел было выдавать тессеры[325] трижды в год на четыре месяца сразу, но по общему желанию ему пришлось возобновить прежний обычай ежемесячных раздач. В народном собрании он восстановил древний порядок выборов[326], сурово наказывая за подкуп; в двух своих трибах, Фабианской и Скаптийской[327], он в дни выборов раздавал из собственных средств по тысяче сестерциев каждому избирателю, чтобы они ничего уже не требовали от кандидатов.

(3) Особенно важным считал он, чтобы римский народ оставался неиспорчен и чист от примеси чужеземной или рабской крови. Поэтому римское гражданство он жаловал очень скупо, а отпуск рабов на волю ограничил. Тиберий просил его о римском гражданстве для своего клиента-грека — он написал в ответ, что лишь тогда согласится на это, когда тот сам убедит его в законности своих притязаний. Ливия просила за одного галла из податного племени — он освободил его от подати, но отказал в гражданстве, заявив, что ему легче перенести убыток для его казны, чем унижение для чести римских граждан. (4) А для рабов он поставил множество препятствий на пути к свободе и еще больше — на пути к полноправной свободе[328]: он тщательно предусмотрел и количество, и положение, и состояние отпускаемых, и особо постановил, чтобы раб, хоть раз побывавший в оковах или под пыткой, уже не мог получить гражданства ни при каком отпущении.

(5) Даже одежду и платье он старался возродить древние. Увидев однажды в собрании толпу людей в темных плащах[329], он воскликнул в негодовании: «Вот они —

Рима сыны, владыки земли, облаченные в тогу!»[330]

и поручил эдилам позаботиться впредь, чтобы все, кто появляется на форуме и поблизости, снимали плащи и оставались в тогах.

41. Щедрость по отношению ко всем сословиям он при случае выказывал не раз. Так, когда в александрийском триумфе он привез в Рим царские сокровища, то пустил в оборот столько монеты, что ссудные проценты сразу понизились[331], а цены на землю возросли; а впоследствии, когда у него бывал избыток денег от конфискаций, он на время ссужал их безвозмездно тем, кто мог предложить заклад на двойную сумму. Сенаторам он повысил ценз с восьми до двенадцати сотен тысяч сестерциев, а у кого такого состояния не оказалось, тем он сам его пополнил. (2) Народу он то и дело раздавал денежные подарки, но не всегда одинаковые: то по четыреста, то по триста, а то и по двести пятьдесят сестерциев на человека; при этом он не обходил и малолетних, хотя обычно мальчики допускались к раздачам лишь с одиннадцати лет. При трудностях со снабжением он часто раздавал гражданам и хлеб по самой малой цене или даже даром, а денежные выдачи удваивал.

42. Однако при этом заботился он не о собственной славе, а об общем благе: это видно из того, что когда горожане стали жаловаться на недостаток и дороговизну вина, он унял их строгими словами: «Мой зять Агриппа достаточно построил водопроводов, чтобы никто не страдал от жажды!» (2) В другой раз, когда народ стал требовать обещанных подарков, он ответил, что умеет держать свое слово; когда же толпа стала домогаться подарков не обещанных, он эдиктом выразил порицание ее наглости и бесстыдству и объявил, что подарков не даст, хотя и собирался. Такую же твердость и достоинство обнаружил он, когда узнал, что после его обещания раздать подарки много рабов получило свободу и было внесено в списки граждан[332]: он заявил, что кому не было обещано, те ничего и не получат, а остальным дал меньше, чем обещал, чтобы общая сумма осталась прежней. (3) Однажды во время сильного неурожая, от которого трудно было найти средства, он выселил из Рима всех работорговцев с их рабами и ланист[333] с их гладиаторами, всех иноземцев, кроме врачей и учителей, и даже часть рабов. Когда же снабжение наладилось, он, по его собственным словам, собирался навсегда отменить хлебные выдачи[334], так как из-за них приходило в упадок земледелие; но он оставил эту мысль, понимая, что рано или поздно какой-нибудь честолюбец снова мог бы их восстановить. Однако после этого он умерил выдачи так, чтобы соблюсти выгоды не только горожан, но и землепашцев и зерноторговцев.

Зрелища (43—45)

43. В отношении зрелищ он превзошел всех предшественников: его зрелища были более частые, более разнообразные, более блестящие. По его словам, он давал игры четыре раза от своего имени и двадцать три раза от имени других магистратов, когда они были в отлучке или не имели средств. Театральные представления он иногда устраивал по всем кварталам города, на многих подмостках, на всех языках; гладиаторские бои[335] — не только на форуме или в амфитеатре, но также и в цирке и в септах[336] (впрочем, иногда он ограничивался одними травлями); состязания атлетов — также и на Марсовом поле, где были построены деревянные трибуны; наконец, морской бой — на пруду, выкопанном за Тибром, где теперь Цезарева роща. В дни этих зрелищ он расставлял по Риму караулы, чтобы уберечь обезлюдевший город от грабителей.

(2) В цирке у него выступали возницы, бегуны и зверобои: иногда это были юноши из самых знатных семейств. Устраивал он не раз и Троянскую игру с участием старших и младших мальчиков, чтобы они по славному древнему обычаю показали себя достойными своих благородных предков. Когда в этой потехе упал и разбился Ноний Аспренат, он подарил ему золотое ожерелье и позволил ему и его потомкам именоваться Торкватами[337]. Однако ему пришлось прекратить эти развлечения, когда оратор Азиний Поллион гневно и резко стал жаловаться в сенате на то, что его внук Эзернин тоже сломал себе ногу при падении. (3) Для театральных и гладиаторских представлений он привлекал иногда и римских всадников, пока сенат не запретил это декретом; после этого он один только раз показал с подмостков знатного юношу Луция[338], и то лишь как диковинку, потому что он был двух футов ростом, семнадцати фунтов весом, но голос имел неслыханно громкий. (4) Парфянских заложников, впервые прибывших в Рим в праздничный день, он также привлек на зрелища и, проведя их через арену, посадил во втором ряду над собой. Но даже и в дни, свободные от зрелищ, он выставлял напоказ в разных местах все, что привозилось в Рим невиданного и любопытного: например, носорога — в септе, тигра — в театре, змею в пятьдесят локтей длиной — на комиции.

(5) Однажды в цирке во время обетных игр он занемог и возглавлял процессию, лежа в носилках. В другой раз, когда он открывал праздник при освящении театра Марцелла, у его консульского кресла разошлись крепления, и он упал навзничь. На играх, которые он давал от имени внуков, среди зрителей вдруг началось смятение — показалось, что рушится амфитеатр; тогда, не в силах унять их и образумить, он сошел со своего места и сам сел в той части амфитеатра, которая казалась особенно опасной.

44. Среди зрителей, которые ранее сидели беспорядочно и вели себя распущенно, он навел и установил порядок. Поводом послужила обида одного сенатора, которому в Путеолах на многолюдных зрелищах никто из сидящей толпы не захотел уступить места; тогда и было постановлено сенатом, чтобы на всяких общественных зрелищах первый ряд сидений всегда оставался свободным для сенаторов. Послам свободных и союзных народов он запретил садиться в орхестре[339], так как обнаружил, что среди них бывали и вольноотпущенники. Солдат он отделил от граждан. (2) Среди простого народа он отвел особые места для людей женатых, отдельный клин — для несовершеннолетних, и соседний — для их наставников, а на средних местах воспретил сидеть одетым в темные плащи. Женщинам он даже на гладиаторские бои не дозволял смотреть иначе, как с самых верхних мест, хотя по старому обычаю на этих зрелищах они садились вместе с мужчинами. (3) Только девственным весталкам он предоставил в театре отдельное место напротив преторского кресла. С атлетических же состязаний[340] он удалил женщин совершенно: и когда на понтификальных играх[341] народ потребовал вывести пару кулачных бойцов, он отложил это на утро следующего дня, сделав объявление, чтобы женщины не появлялись в театре раньше пятого часа[342].

45. Сам он смотрел на цирковые зрелища из верхних комнат в домах своих друзей или вольноотпущенников, а иногда — со священного ложа[343], сидя вместе с женой и детьми. Часто он уходил с представлений на несколько часов, иногда даже на целый день, испросив прощения и назначив вместо себя распорядителя. Но когда он присутствовал, то ничем уже более не занимался: то ли он хотел избежать нареканий, которым на его памяти подвергался его отец Цезарь за то, что во время игр читал письма и бумаги или писал на них ответы, то ли просто любил зрелища и наслаждался ими, чего он никогда не скрывал и в чем не раз откровенно признавался. (2) Поэтому даже не на своих зрелищах и играх он раздавал от себя и венки и много дорогих подарков, поэтому и на всяком греческом состязании он непременно награждал по заслугам каждого атлета. Но больше всего он любил смотреть на кулачных бойцов, в особенности латинских: и не только на обученных и признанных, которых он иногда даже стравливал с греками, но и на простых горожан, которые в переулочках бились стена на стену, без порядка и правил. (3) Одним словом, он не обошел вниманием никого из участников народных зрелищ: атлетам он сохранил и умножил их привилегии[344], гладиаторам воспретил биться без пощады, актеров[345] разрешил наказывать только в театре и во время игр, а не всегда и везде, как это позволялось должностным лицам по старому закону. (4) Тем не менее, и на состязаниях борцов, и на битвах гладиаторов он всегда соблюдал строжайший порядок, а вольности актеров сурово пресекал: узнав, что Стефанион, актер римской комедии[346], держит в услужении матрону, постриженную под мальчика, он высек его в трех театрах[347] и отправил в ссылку; пантомима[348] Гиласа он по жалобе претора наказал плетью при всех в атрии своего дома, а Пилада выслал из Рима и Италии за то, что он со сцены оскорбительно показал пальцем на зрителя, который его освистал.

Италия и империя (46—50)

46. Вот каким образом устроил он город и городские дела.

В Италии он умножил население, основав двадцать восемь колоний. Он украсил их постройками, обогатил податями и даже отчасти приравнял их по правам и значению к столице: именно, он установил, чтобы декурионы[349] каждой колонии участвовали в выборах столичных должностных лиц, присылая свои голоса за печатями в Рим ко дню общих выборов. И чтобы у именитых людей не уменьшалось влияние, а у простых — потомство, он всех, кого город представлял ко всаднической службе, с готовностью к ней допускал, а всех, кто мог похвастаться сыновьями или дочерями, он при своих разъездах по областям[350] награждал тысячей сестерциев за каждого.

47. Из провинций он взял на себя те, которые были значительнее и управлять которыми годичным наместникам было трудно и небезопасно; остальные он отдал в управление проконсулам по жребию. Впрочем, некоторые он в случае надобности обменивал, а при объездах часто посещал и те и другие. Некоторые союзные города[351], своеволием увлекаемые к гибели, он лишил свободы; другие города он или поддержал в их долгах, или отстроил после землетрясения, или наградил латинским[352] или римским гражданством за заслуги перед римским народом. Как кажется, нет такой провинции, которую бы он не посетил, если не считать Африки и Сардинии: он и туда готовился переправиться из Сицилии после победы над Секстом Помпеем, но ему помешали сильные и непрерывные бури, а потом для этого уже не представилось ни времени, ни повода.

48. Царства[353], которыми он овладел по праву войны, он почти все или вернул прежним их властителям, или передал другим иноземцам. Союзных царей он связывал друг с другом взаимным родством, с радостью устраивая и поощряя их брачные и дружеские союзы. Он заботился о них, как о частях и членах единой державы, приставлял опекунов к малолетним или слабоумным, пока они не подрастут или не поправятся, а многих царских детей воспитывал или обучал вместе со своими.

49. Из военных сил легионы и вспомогательные войска он разместил по провинциям, один флот поставил у Мизена, а другой — у Равенны, для обороны Верхнего и Нижнего морей. Остальные отряды он отобрал отчасти для охраны столицы, отчасти — для своей собственной, так как сопровождавшую его калагурританскую стражу[354] он распустил после победы над Антонием, а германскую — после поражения Вара. Однако он никогда не держал в Риме более трех когорт, да и то без укрепленного лагеря; остальные он обычно рассылал на зимние и летние квартиры в ближние города. (2) Всем воинам, где бы они ни служили, он назначил единое жалование и наградные, определив для каждого чины и сроки службы и пособие при отставке, чтобы после отставки ни возраст, ни бедность не побуждали их к мятежам. Чтобы средства для жалования и наград всегда были наготове, он учредил военную казну и обеспечил ее за счет новых налогов[355].

(3) Желая быстрее и легче получать вести и сообщения о том, что происходит в каждой провинции, он сначала расположил по военным дорогам через небольшие промежутки молодых людей, а потом расставил и повозки, чтобы можно было в случае надобности лично расспросить тех гонцов, которые доставляли донесения прямо с мест. 50. Подорожные, бумаги и письма он первое время запечатывал изображением сфинкса, потом изображением Александра Великого, и наконец — своим собственным, резьбы Диоскурида; им продолжали в дальнейшем пользоваться и его преемники. В письмах он всегда точно помечал время их написания, указывая час дня и даже ночи.

Достоинства правителя (51—56)

51. Милосердие его и гражданственная умеренность засвидетельствованы многими примечательными случаями. Не буду перечислять, скольким и каким своим противникам он не только даровал прощение и безопасность, но и допустил их к первым постам в государстве. Плебея Юния Новата он наказал только денежной пеней, а другого, Кассия Патавина, — только легким изгнанием, хотя первый распространял о нем злобное письмо от имени молодого Агриппы[356], а второй при всех заявлял на пиру, что полон желания и решимости его заколоть. (2) А однажды на следствии, когда Эмилию Элиану из Кордубы в числе прочих провинностей едва ли не больше всего вменялись дурные отзывы о Цезаре, он обернулся к обвинителю и сказал с притворным гневом: «Докажи мне это, а уж я покажу Элиану, что и у меня есть язык: ведь я могу наговорить о нем еще больше», — и более он ни тогда, ни потом не давал хода этому делу. (3) А когда Тиберий в письме жаловался ему на то же самое, но с большей резкостью, он ответил ему так: «Не поддавайся порывам юности, милый Тиберий, и не слишком возмущайся, если кто-то обо мне говорит дурное: довольно и того, что никто не может нам сделать дурного».

52. Храмов в свою честь он не дозволял возводить ни в какой провинции иначе, как с двойным посвящением ему и Риму[357]. В столице же он от этой почести отказывался наотрез. Даже серебряные статуи, уже поставленные в его честь, он все перелил на монеты, и из этих денег посвятил два золотых треножника Аполлону Палатинскому.

Диктаторскую власть народ предлагал ему неотступно, но он на коленях, спустив с плеч тогу, обнажив грудь, умолял его от этого избавить. 53. Имени «государь»[358] он всегда страшился как оскорбления и позора. Когда при нем на зрелищах мимический актер произнес со сцены:

— О добрый, справедливый государь! —

и все, вскочив с мест, разразились рукоплесканиями, словно речь шла о нем самом, он движением и взглядом тотчас унял непристойную лесть, а на следующий день выразил зрителям порицание в суровом эдикте. После этого он даже собственных детей и внуков не допускал ни в шутку, ни всерьез называть его господином, и даже между собой запретил им пользоваться этим лестным обращением. (2) Не случайно он старался вступать и выступать из каждого города и городка только вечером или ночью, чтобы никого не беспокоить приветствиями и напутствиями. Когда он бывал консулом, то обычно передвигался пешком, когда не был консулом — в закрытых носилках. К общим утренним приветствиям он допускал и простой народ, принимал от него прошения с необычайной ласковостью: одному оробевшему просителю он даже сказал в шутку, что тот подает ему просьбу, словно грош слону. (3) Сенаторов в дни заседаний он приветствовал только в курии на их местах, к каждому обращаясь по имени, без напоминания[359]; даже уходя и прощаясь, он не заставлял их вставать с места. Со многими он был знаком домами и не переставал бывать на семейных праздниках, пока однажды в старости не утомился слишком сильно на чьей-то помолвке. С сенатором Церринием Галлом он не был близок, но когда тот вдруг ослеп и решил умереть от голоду, он посетил его и своими утешениями убедил не лишать себя жизни.

54. Однажды в сенате во время его речи кто-то сказал: «Не понимаю!», — а другой: «Я бы тебе возразил, будь это возможно!» Не раз, возмущенный жестокими спорами сенаторов, он покидал курию; ему кричали вслед: «Нельзя запрещать сенаторам рассуждать о государственных делах!» При пересмотре списков, когда сенаторы выбирали друг друга, Антистий Лабеон подал голос за жившего в ссылке Марка Лепида, давнего врага Августа, и на вопрос Августа, неужели не нашлось никого достойнее, ответил: «У каждого свое мнение»[360]. И все-таки за вольные или строптивые речи от него никто не пострадал. 55. Даже подметные письма, разбросанные в курии, его не смутили: он обстоятельно их опроверг и, не разыскивая даже сочинителей, постановил только впредь привлекать к ответу тех, кто распространяет под чужим именем порочащие кого-нибудь стихи или письма. 56. В ответ на задевавшие его дерзкие или злобные шутки он также издал эдикт; однако принимать меры против вольных высказываний в завещаниях[361] он запретил.

Присутствуя на выборах должностных лиц, он всякий раз обходил трибы со своими кандидатами и просил за них по старинному обычаю. Он и сам подавал голос в своей трибе, как простой гражданин. Выступая свидетелем в суде, он терпел допросы и возражения с редким спокойствием. (2) Он уменьшил ширину своего форума, не решаясь выселить владельцев из соседних домов. Представляя вниманию народа своих сыновей, он всякий раз прибавлял: «Если они того заслужат». Когда перед ними, еще подростками, встал и разразился рукоплесканиями целый театр, он был этим очень недоволен. Друзей своих он хотел видеть сильными и влиятельными в государственных делах, но при тех же правах и в ответе перед теми же судебными законами, что и прочие граждане. (3) Когда его близкий друг Ноний Аспренат[362] был обвинен Кассием Севером в отравлении, он спросил в сенате, как ему следует поступить: он боится, что, по общему мнению, если он вмешается, то отнимет из-под власти законов подсудимого, а если не вмешается, то покинет и обречет на осуждение друга. И с одобрения всех он несколько часов просидел на свидетельских скамьях, но все время молчал, и не произнес даже обычной в суде похвалы подсудимому. (4) Присутствовал он и на процессах клиентов, например, у некоего Скутария, солдата на сверхсрочной службе, обвиненного в насилии. Только одного из подсудимых и только откровенными просьбами спас он от осуждения, перед лицом судей умолив обвинителя отступиться: это был Кастриций, от которого он узнал о заговоре Мурены.

Добрая слава (57—60)

57. Какой любовью пользовался он за эти достоинства, нетрудно представить. О сенатских постановлениях я не говорю, так как их могут считать вынужденными или льстивыми. Всадники римские добровольно и по общему согласию праздновали его день рождения каждый год два дня подряд. Люди всех сословий по обету ежегодно бросали в Курциево озеро[363] монетку за его здоровье, а на новый год[364] приносили ему подарки на Капитолий, даже если его и не было в Риме; на эти средства он потом купил и поставил по всем кварталам дорогостоящие статуи богов — Аполлона-Сандалиария, Юпитера-Трагеда и других. (2) На восстановление его палатинского дома, сгоревшего во время пожара, несли деньги и ветераны, и декурии, и трибы, и отдельные граждане всякого разбора, добровольно и кто сколько мог; но он едва прикоснулся к этим кучам денег и взял не больше, чем по денарию из каждой. При возвращении из провинций его встречали не только добрыми пожеланиями, но и пением песен. Следили даже за тем, чтобы в день его въезда в город никогда не совершалось казней.

58. Имя отца отечества[365] было поднесено ему всем народом, внезапно и единодушно. Первыми это сделали плебеи, отправив к нему посольство в Анций, а после его отказа — приветствуя его в Риме при входе в театр, огромной толпою в лавровых венках; вслед за ними и сенат высказал свою волю, но не в декрете и не общим криком, а в выступлении Валерия Мессалы. По общему поручению он сказал так: «Да сопутствует счастье и удача[366] тебе и дому твоему, Цезарь Август! Такими словами молимся мы о вековечном благоденствии и ликовании всего государства: ныне сенат в согласии с римским народом поздравляет тебя отцом отечества». Август со слезами на глазах отвечал ему такими словами: привожу их в точности, как и слова Мессалы: «Достигнув исполнения моих желаний, о чем еще могу я молить бессмертных богов, отцы сенаторы, как не о том, чтобы это ваше единодушие сопровождало меня до скончания жизни!»

59. Врачу Антонию Музе, исцелившему его от смертельной болезни, сенаторы на свои деньги поставили статую возле изваяния Эскулапа. А некоторые отцы семейства в завещаниях приказывали, чтобы их наследники совершили на Капитолии обетные жертвы за то, что Август их пережил, и чтобы перед жертвенными животными несли соответствующую надпись.

В Италии некоторые города день, когда он впервые их посетил, сделали началом нового года. Многие провинции не только воздвигали ему храмы и алтари, но и учреждали пятилетние игры[367] чуть ли не в каждом городке. 60. Цари, его друзья и союзники, основывали каждый в своем царстве города под названием Цезарея, а все вместе, сложившись, намеревались достроить и посвятить гению Августа храм Юпитера Олимпийского[368] в Афинах, заложенный еще в древности; и не раз они покидали свои царства, чтобы повседневно сопровождать его не только в Риме, но и в провинциях, без царских отличий, одетые в тоги, прислуживая ему, как клиенты.

Семья (61—65)

61. Изложив, таким образом, каков был Август на военных и гражданских должностях и как вел он государственные дела во всех концах земли в мирное и военное время, я перейду теперь к его частной и семейной жизни и опишу, каков он был и что с ним было дома, среди близких, с юных лет его и до последнего дня.

(2) Мать потерял он в первое свое консульство, сестру Октавию — на пятьдесят четвертом году[369]. К обеим он и при жизни выказывал высокое почтение, и после смерти воздал им величайшие почести.

62. Помолвлен он был еще в юности с дочерью Публия Сервилия Исаврика. Однако после первого примирения с Антонием, когда их воины потребовали, чтобы оба полководца вступили в родственную связь, он взял в жены Клавдию, падчерицу Антония, дочь Фульвии от Публия Клодия, хотя она едва достигла брачного возраста; но, поссорившись со своей тещей Фульвией, он, не тронув жены, отпустил ее девственницей. (2) Вскоре он женился на Скрибонии[370], которая уже была замужем за двумя консулярами и от одного имела детей; но и с нею он развелся, «устав от ее дурного нрава», как он сам пишет. После этого он тотчас вступил в брак с Ливией Друзиллой, которую беременной отнял у ее мужа Тиберия Нерона; и ее он, как никого, любил и почитал до самой смерти.

63. От Скрибонии у него родилась дочь Юлия, от Ливии он детей не имел, хотя больше всего мечтал об этом; зачатый ею младенец родился преждевременно. Юлию он выдал сперва за Марцелла, сына своей сестры, когда тот едва вышел из детского возраста[371]; после его смерти — за Марка Агриппу, уговорив сестру уступить ему зятя, так как Агриппа уже был женат на одной из сестер Марцелла и имел от нее детей; (2) а когда и Агриппа умер, он долго искал для дочери мужа даже среди всаднического сословия и наконец выбрал ей супругом своего пасынка Тиберия, заставив его развестись с женою, беременной уже вторым ребенком. Марк Антоний пишет, что сперва Юлия была обручена с его сыном Антонием, а потом — с гетским царем Котизоном[372], и тогда же сам Октавий за это просил себе в жены царскую дочь.

64. Внуков он имел от Агриппы троих — Гая, Луция и Агриппу: внучек — двоих, Юлию и Агриппину. Юлию он выдал за Луция Павла, сына цензора, Агриппину — за Германика, внука своей сестры. Гая и Луция он усыновил, купив их у Агриппы по древнему обычаю[373]: их он с детства приблизил к государственным делам и посылал в провинции и к войскам как назначенных консулов[374]. (2) Дочь и внучек он воспитывал так, что они умели даже прясть шерсть[375]; он запрещал им все, чего нельзя было сказать или сделать открыто, записав в домашний дневник; и он так оберегал их от встреч с посторонними, что Луция Виниция, юношу знатного и достойного, он письменно упрекнул в нескромности за то, что в Байях он подошел приветствовать его дочь. (3) Внуков он обычно сам обучал и читать, и плавать[376], и другим начальным знаниям, в особенности стараясь, чтобы они перенимали его почерк. Когда он обедал, они всегда сидели при нем на нижнем ложе[377], а когда он путешествовал, они ехали впереди в повозке или скакали по сторонам.

65. Но среди этих радостей и надежд на процветание и добронравие потомства счастье вдруг его покинуло. Обеих Юлий, дочь и внучку, запятнанных всеми пороками, ему пришлось сослать[378]. Гая и Луция он потерял одного за другим через восемнадцать месяцев — Гай скончался в Ликии, Луций — в Массилии. Он усыновил на форуме перед собранием курий[379] своего третьего внука Агриппу и пасынка Тиберия — но от Агриппы за его низкий и жестокий нрав он вскоре отрекся и сослал его в Соррент. (2) Смерть близких была ему не так тяжела, как их позор. Участь Гая и Луция не надломила его; но о дочери он доложил в сенате лишь заочно, в послании, зачитанном квестором, и после этого долго, терзаясь стыдом, сторонился людей и подумывал даже, не казнить ли ее[380]. По крайней мере, когда около этого времени повесилась одна из ее сообщниц, вольноотпущенница Феба, он сказал, что лучше бы ему быть отцом Фебы. (3) Сосланной Юлии он запретил давать вино и предоставлять малейшие удобства; он не подпускал к ней ни раба, ни свободного без своего ведома, и всегда в точности узнавал, какого тот возраста, роста, вида, и даже какие у него телесные приметы или шрамы. Только пять лет спустя он перевел ее с острова на материк и немного смягчил условия ссылки; но о том, чтобы совсем ее простить, бесполезно было его умолять. В ответ на частые и настойчивые просьбы римского народа он только пожелал всему собранию таких же жен и таких же дочерей. (4) Ребенка, родившегося у младшей Юлии после ее осуждения, он не захотел ни признавать, ни воспитывать. Агриппу, который не становился мягче и с каждым днем все более терял рассудок, он перевез на остров и, сверх того, заключил под стражу; особым сенатским постановлением он приказал держать его там пожизненно. А на всякое упоминание о нем или о двух Юлиях он только восклицал со стоном:

Лучше бы мне и безбрачному жить и бездетному сгинуть![381]

и называл их не иначе, как тремя своими болячками и язвами.

Друзья и клиенты (66—67)

66. Дружбу он завязывал нелегко, но верность соблюдал неуклонно, и не только должным образом награждал заслуги и достоинства друзей, но и готов был сносить их пороки и провинности, — до известной, конечно, меры. Примечательно, что из всех его друзей нельзя найти ни одного опального, если не считать Сальвидиена Руфа и Корнелия Галла. Обоих он возвысил из ничтожного состояния, одного — до консульского сана, другого — до наместничества в Египте. (2) Первого, замышлявшего переворот, он отдал для наказания сенату; второму, за его неблагодарность и злокозненность, он запретил появляться в своем доме и в своих провинциях. Но когда погиб и Галл, доведенный до самоубийства нападками обвинителей и указами сената, Август, поблагодарив за преданность всех своих столь пылких заступников, не мог удержаться от слез и сетований на то, что ему одному в его доле нельзя даже сердиться на друзей сколько хочется. (3) Остальные же его друзья наслаждались богатством и влиянием до конца жизни, почитаясь первыми в своих сословиях, хотя и ими подчас он бывал недоволен. Так, не говоря об остальных, он не раз жаловался, что даже Агриппе не достает терпимости, а Меценату — умения молчать, когда Агриппа[382] из пустого подозрения, будто к нему охладели и предпочитают ему Марцелла, бросил все и уехал в Митилены, а Меценат, узнав о раскрытии заговора Мурены, выдал эту тайну своей жене Теренции[383].

(4) В свою очередь, и сам он требовал от друзей такой же ответной привязанности как при жизни, так и после смерти. Действительно, хотя он нимало не домогался наследств и никогда ничего не принимал по завещаниям людей незнакомых, но к последним заветам друзей был необычайно чувствителен, и если в завещании о нем упоминалось небрежно и скупо, то непритворно огорчался, а если почтительно и лестно, то откровенно радовался. Когда завещатели оставляли детей, он или тотчас передавал им свою долю наследства и отказанные ему подарки, или же сохранял ее на время их малолетства, а в день совершеннолетия или свадьбы возвращал с процентами.

67. Хозяином и патроном был он столь же строгим, сколько милостивым и мягким. Многих вольноотпущенников он держал в чести и близости — например Ликина, Келада и других. Косм, его раб, оскорбительно о нем отзывался — он удовольствовался тем, что заковал его в цепи. Диомед, его управляющий, сопровождал его на прогулке, но когда на них вдруг выскочил дикий кабан, перепугался и бросил хозяина одного — он побранил его не за провинность, а только за трусость, и опасное происшествие обратил в шутку, так как злого умысла тут не было. И в то же время он заставил умереть Пола, одного из любимых своих вольноотпущенников, узнав, что тот соблазнял замужних женщин; Таллу, своему писцу, он переломал ноги за то, что тот за пятьсот денариев выдал содержание его письма; а когда наставник и служители его сына Гая, воспользовавшись болезнью и смертью последнего, начали бесстыдно и жадно обирать провинцию, он приказал швырнуть их в реку с грузом на шее.

Характер (68—71)

68. В ранней юности он стяжал дурную славу многими позорными поступками. Секст Помпей обзывал его женоподобным, Марк Антоний уверял, будто свое усыновление купил он постыдной ценой, а Луций, брат Марка, — будто свою невинность, початую Цезарем, он предлагал — потом в Испании и Авлу Гирцию за триста тысяч сестерциев, и будто икры себе он прижигал скорлупою ореха, чтобы мягче был волос. Мало того — весь народ однажды на зрелищах встретил шумными рукоплесканиями брошенный со сцены стих, угадав в нем оскорбительный намек на его счет, — речь шла о жреце Матери богов, ударяющем в бубен:

— Смотри, как все покорствует развратнику![384]

69. Что он жил с чужими женами, не отрицают даже его друзья; но они оправдывают его тем, что он шел на это не из похоти, а по расчету, чтобы через женщин легче выведывать замыслы противников. А Марк Антоний, попрекая его, поминает и о том, как не терпелось ему жениться на Ливии, и о том, как жену одного консуляра он на глазах у мужа увел с пира к себе в спальню, а потом привел обратно, растрепанную и красную до ушей, и о том, как он дал развод Скрибонии за то, что она позволяла себе ревновать к сопернице, и о том, как друзья подыскивали ему любовниц, раздевая и оглядывая взрослых девушек и матерей семейств, словно рабынь у работорговца Торания. (2) Антоний даже писал ему по-приятельски, когда между ними еще не было ни тайной, ни явной вражды: «С чего ты озлобился? Оттого, что я живу с царицей? Но она моя жена, и не со вчерашнего дня, а уже девять лет. А ты как будто живешь с одной Друзиллой? Будь мне неладно, если ты, пока читаешь это письмо, не переспал со своей Тертуллой, или Терентиллой, или Руфиллой, или Сальвией Титизенией, или со всеми сразу, — да и не все ли равно, в конце концов, где и с кем ты путаешься?»

70. Его тайное пиршество, которое в народе называли «пиром двенадцати богов», также было у всех на устах: его участники возлежали за столом, одетые богами и богинями, а сам он изображал Аполлона. Не говоря уже о той брани, какою осыпал его Антоний, ядовито перечисляя по именам всех гостей, об этом свидетельствует и такой всем известный безымянный стишок:

Только лишь те господа подыскали для пира хорага[385], Шесть богов, шесть богинь Маллия[386] вдруг увидал. И между тем, как в обличье обманщика-Феба безбожный Цезарь являл на пиру прелюбодейства богов. Все от земли отвратили свой лик небесные силы И, позолоченный трон бросив, Юпитер бежал.

(2) Слухи об этом пиршестве усугублялись тем, что в Риме тогда стояли нужда и голод: уже на следующий день слышались восклицания, что боги сожрали весь хлеб, и что Цезарь — впрямь Аполлон, но Аполлон-мучитель[387] (под таким именем почитался этот бог в одном из городских кварталов). Ставили ему в вину и жадность к коринфским вазам[388] и богатой утвари, и страсть к игре в кости. Так, во время проскрипций под его статуей появилась надпись:

Отец мой ростовщик, а сам я вазовщик[389], —

ибо уверяли, что он занес некоторых людей в списки жертв, чтобы получить их коринфские вазы; а во время сицилийской войны ходила такая эпиграмма:

Разбитый в море дважды, потеряв суда, Он мечет кости, чтоб хоть в этом выиграть.

71. Из всех этих обвинений и нареканий он легче всего опроверг упрек в постыдном пороке, от которого жизнь его была чиста и тогда, и потом; а затем — упрек в роскоши, так как даже после взятия Александрии он не взял для себя из царских богатств ничего, кроме одной плавиковой чаши[390], а будничные золотые сосуды вскоре все отдал в переплавку. Сладострастным утехам он предавался и впоследствии и был, говорят, большим любителем молоденьких девушек, которых ему отовсюду добывала сама жена. Игроком прослыть он не боялся и продолжал играть для своего удовольствия даже в старости, попросту и открыто, не только в декабре месяце[391], но и в другие праздники и будни. (2) Это не подлежит сомнению: в собственноручном письме он пишет так: «За обедом, милый Тиберий, гости у нас были все те же, да еще пришли Виниций и Силий Старший. За едой и вчера и сегодня мы играли по-стариковски: бросали кости и у кого выпадет “собака” или шестерка, тот ставил на кон по денарию за кость, а у кого выпадет “Венера”, тот забирал деньги»[392]. (3) И в другом письме опять: «Милый Тиберий, мы провели Квинкватрии[393] с полным удовольствием: играли всякий день, так что доска не остывала. Твой брат за игрой очень горячился, но в конечном счете проиграл немного: он был в большом проигрыше, но против ожидания помаленьку из него выбрался. Что до меня, то я проиграл тысяч двадцать, но только потому, что играл, не скупясь, на широкую руку, как обычно. Если бы стребовать все, что я каждому уступил, да удержать все, что я каждому одолжил, то был бы я в выигрыше на все пятьдесят тысяч. Но мне это не нужно: пусть лучше моя щедрость прославит меня до небес». (4) А дочери он пишет так: «Посылаю тебе двести пятьдесят денариев, как и всем остальным гостям, на случай, если кому за обедом захочется сыграть в кости или в чет и нечет». 72. Во всем остальном, как известно, обнаруживал он величайшую воздержанность и не давал повода ни для каких подозрений.

Образ жизни (72—78)

Жил он сначала близ римского форума, над Колечниковой лестницей, в доме, принадлежавшем когда-то оратору Кальву, а потом — на Палатине, в доме Гортензия; но и этот дом был скромный, не примечательный ни размером, ни убранством, — даже портики были короткие, с колоннами альбанского камня[394], а в комнатах не было ни мрамора, ни штучных полов. Спал он больше сорока лет в одной и той же спальне[395] зимой и летом, и зиму всегда проводил в Риме, хотя мог убедиться, что зимой город вреден для его здоровья. (2) Если он хотел заниматься тайно или без помехи, для этого у него была особая верхняя комнатка, которую он называл своими Сиракузами[396] и «мастеровушкой»; тогда он перебирался или сюда или к кому-нибудь из вольноотпущенников на загородную виллу, а когда был болен, ложился в доме Мецената[397]. Отдыхать он чаще всего уезжал или в Кампанию, на взморье и острова, или в городки неподалеку от Рима — в Ланувий, Пренесте или Тибур, где он часто даже правил суд, сидя под портиком храма Геркулеса. (3) Больших и роскошных домов он не терпел, и даже стоивший немалых денег дворец Юлии младшей приказал разрушить до основания. Собственные виллы, очень скромные, он украшал не статуями и не картинами, а террасами и рощами, и собирал там древние и редкие вещи: например, на Капри — доспехи героев и огромные кости исполинских зверей и чудовищ, которые считают останками Гигантов[398].

73. В простоте его обстановки и утвари можно убедиться и теперь по сохранившимся столам и ложам, которые вряд ли удовлетворили бы и простого обывателя. Даже спал он, говорят, на постели низкой и жестко постланной. Одежду надевал только домашнего изготовления, сработанную сестрой, женой, дочерью или внучками; тогу носил ни тесную, ни просторную, полосу на ней ни широкую, ни узкую[399], а башмаки подбивал толстыми подошвами, чтобы казаться выше. Впрочем, нарядную одежду и обувь он всегда держал под рукой в спальне на случай внезапной и неожиданной надобности.

74. Давал обеды он постоянно, и непременно со всеми блюдами, а приглашения посылал с большим разбором и званий и лиц. Валерий Мессала сообщает, что ни один вольноотпущенник не допускался к его столу — исключение делалось только для Мены, да и то лишь после того, как за выдачу флота Секста Помпея он получил гражданство; а сам Август пишет, что однажды пригласил к обеду своего бывшего охранника, на вилле которого остановился. К столу он иногда приходил позже всех, а уходил раньше всех, так что гости начинали закусывать до его появления и оставались за столом после его ухода. За обедом бывало три перемены, самое большее — шесть[400]; все подавалось без особой изысканности, но с величайшим радушием. Тех, кто молчал или беседовал потихоньку, он вызывал на общий разговор, а для развлечения приглашал музыкантов, актеров и даже бродячих плясунов из цирка, чаще же всего — сказочников[401].

75. Праздники и торжества справлял он обычно с большою пышностью, а иногда — только в шутку. Так, и на Сатурналиях и в другое время, ежели ему было угодно, он иногда раздавал в подарок и одежды, и золото, и серебро, иногда — монеты разной чеканки, даже царские и чужеземные, а иногда только войлок, губки, мешалки, клещи и тому подобные предметы с надписями двусмысленными и загадочными[402]. Любил он также на пиру продавать гостям жребии на самые неравноценные предметы или устраивать торг на картины, повернутые лицом к стене; чтобы покупки то обманывали, то превосходили ожидания покупателей. Гости с каждого ложа должны были предлагать свою цену и потом делить убыток или выигрыш.

76. Что касается пищи — я и этого не хочу пропустить, — то ел он очень мало и неприхотливо. Любил грубый хлеб, мелкую рыбешку, влажный сыр, отжатый вручную, зеленые фиги второго сбора; закусывал и в предобеденные часы, когда и где угодно, если только чувствовал голод. Вот его собственные слова из письма: «В одноколке мы подкрепились хлебом и финиками». (2) И еще: «Возвращаясь из царской курии, я в носилках съел ломоть хлеба и несколько ягод толстокожего винограда». И опять: «Никакой иудей не справлял субботний пост[403] с таким усердием, милый Тиберий, как я постился нынче: только в бане, через час после захода солнца, пожевал я кусок-другой перед тем, как растираться». Из-за такой беззаботности он не раз обедал один, до прихода или после ухода гостей, а за общим столом ни к чему не притрагивался.

77. Вина по натуре своей он пил очень мало. В лагере при Мутине он за обедом выпивал не более трех кубков, как сообщает Корнелий Непот[404], а впоследствии, даже когда давал себе полную волю, — не более секстария[405]; если он выпивал больше, то принимал рвотное. Больше всего любил он ретийское вино[406]. Впрочем, натощак пил он редко, а вместо этого жевал либо хлеб, размоченный в холодной воде, либо ломтик огурца, либо ствол латука, либо свежие или сушеные яблоки с винным привкусом.

78. После дневного завтрака он, как был, одетый и обутый, ложился ненадолго отдохнуть, закутав ноги и заслонив рукой глаза. А после обеда он отправлялся на ложе для ночной работы и там оставался до поздней ночи, пока не заканчивал все или почти все дневные дела[407]. Затем он ложился в постель, но спал, самое большее, часов семь, да и то не полных, потому что за это время раза три или четыре просыпался. (2) Если, как это бывает, ему не удавалось сразу опять заснуть, он посылал за чтецами или рассказчиками и тогда снова засыпал, не просыпаясь иной раз уже до света. Он не оставался в темноте без сна, если никого не было рядом. Рано вставать он не любил, и если ему нужно было встать раньше обычного для какого-нибудь дела или обряда[408], он для удобства ночевал по соседству в доме у кого-нибудь из близких. Но и так он часто недосыпал, и тогда не раз забывался дремотой в носилках, пока рабы несли их по улицам, и по временам останавливались передохнуть.

Наружность (79)

79. С виду он был красив и в любом возрасте сохранял привлекательность, хотя и не старался прихорашиваться. О своих волосах он так мало заботился, что давал причесывать себя для скорости сразу нескольким цирюльникам, а когда стриг или брил бороду, то одновременно что-нибудь читал или даже писал. Лицо его было спокойным и ясным, говорил ли он или молчал: один из галльских вождей даже признавался среди своих, что именно это поколебало его и остановило, когда он собирался при переходе через Альпы, приблизившись под предлогом разговора, столкнуть Августа в пропасть. (2) Глаза у него были светлые и блестящие; он любил, чтобы в них чудилась некая божественная сила, и бывал доволен, когда под его пристальным взглядом собеседник опускал глаза, словно от сияния солнца. Впрочем, к старости он стал хуже видеть левым глазом. Зубы у него были редкие, мелкие, неровные, волосы — рыжеватые и чуть вьющиеся, брови — сросшиеся, уши — небольшие, нос — с горбинкой и заостренный, цвет кожи — между смуглым и белым. Росту он был невысокого — впрочем, вольноотпущенник Юлий Марат, который вел его записки, сообщает, что в нем было пять футов и три четверти[409], — но это скрывалось соразмерным и стройным сложением и было заметно лишь рядом с более рослыми людьми.

Здоровье (80—83)

80. Тело его, говорят, было покрыто на груди и на животе родимыми пятнами, напоминавшими видом, числом и расположением звезды Большой Медведицы; кожа во многих местах загрубела и от постоянного расчесыванья и усиленного употребления скребка образовала уплотнения вроде струпьев[410]. Бедро и голень левой ноги были у него слабоваты, нередко он даже прихрамывал; помогали ему от этого горячий песок и тростниковые лубки. А иногда ему не повиновался указательный палец правой руки: на холоде его так сводило, что только с помощью рогового наперстка он кое-как мог писать. Жаловался он и на боль в пузыре, которая ослабевала лишь когда камни выходили с мочой.

81. Тяжело и опасно болеть ему за всю жизнь случилось несколько раз, сильнее всего — после покорения Кантабрии: тогда его печень так страдала от истечений желчи, что он в отчаянии вынужден был обратиться к лечению необычному и сомнительному: вместо горячих припарок, которые ему не помогали, он по совету Антония Музы стал употреблять холодные. (2) Были у него и недомогания, повторяющиеся каждый год в определенное время: около своего дня рождения он обычно чувствовал расслабленность, ранней весною страдал от расширения предсердия, а при южном ветре — от насморка.

При таком расстроенном здоровье он с трудом переносил и холод и жару. 82. Зимой он надевал не только четыре туники и толстую тогу, но и сорочку, и шерстяной нагрудник, и обмотки на бедра и голени. Летом он спал при открытых дверях, а иногда даже в перистиле[411], перед фонтаном, обмахиваемый рабом. Солнца не терпел он и в зимнее время, и даже дома не выходил на воздух с непокрытой головой. Путешествовал он в носилках, ночами, понемногу и медленно, так что до Пренесте или Тибура[412] добирался только за два дня; а если до места можно было доехать морем, он предпочитал плыть на корабле.

(2) Свое слабое здоровье он поддерживал заботливым уходом. Прежде всего, он редко купался: вместо этого он обычно растирался маслом или потел перед открытым огнем[413], а потом окатывался комнатной или согретой на солнце водой. А когда ему приходилось от ломоты в мышцах принимать горячие морские или серные ванны[414], он только окунал в воду то руки, то ноги, сидя на деревянном кресле, которое по-испански называл «дурета». 83. Упражнения в верховой езде и с оружием на Марсовом поле он прекратил тотчас после гражданских войн. Некоторое время после этого он еще упражнялся с мячом, набитым или надутым, а потом ограничился верховыми и пешими прогулками; в конце каждого круга он переходил с шага на бег вприпрыжку, завернувшись в одеяло[415] или простыню. Для умственного отдыха он иногда удил рыбу удочкой, а иногда играл в кости, камешки и орехи с мальчиками-рабами. Ему нравились их хорошенькие лица и их болтовня, и он покупал их отовсюду, особенно же из Сирии и Мавритании; а к карликам, уродцам и тому подобным он питал отвращение, видя в них насмешку природы и зловещее предзнаменование.

Литературные занятия (84—89)

84. Красноречием и благородными науками он с юных лет занимался с охотой и великим усердием. В Мутинской войне среди всех своих забот он, говорят, каждый день находил время и читать, и писать, и декламировать[416]. Действительно, он и впоследствии никогда не говорил ни перед сенатом, ни перед народом, ни перед войском, не обдумав и не сочинив свою речь заранее, хотя не лишен был способности говорить и без подготовки. (2) А чтобы не полагаться на память и не тратить времени на заучивание, он первый стал все произносить по написанному. Даже частные беседы, даже разговоры со своей Ливией в важных случаях он набрасывал заранее и держался своей записи, чтобы не сказать по ошибке слишком мало или слишком много. Выговор у него был мягкий и своеобразный, он постоянно занимался с учителем произношения; но иногда у него болело горло, и он обращался к народу через глашатая.

85. Он написал много прозаических сочинений разного рода; некоторые из них он прочитывал перед друзьями или перед публикой[417]. Таковы «Возражения Бруту о Катоне»[418], — их он читал однажды уже в старости, но, не дойдя до конца, устал и отдал дочитывать Тиберию; таковы «Поощрение к философии» и сочинение «О своей жизни»[419] в тринадцати книгах, доведенное только до кантабрийской войны. (2) Поэзии он касался лишь бегло. Сохранилась одна книга, написанная гекзаметрами и озаглавленная «Сицилия», в соответствии с содержанием; сохранилась и другая книга, маленькая — «Эпиграммы»[420], которые он по большей части сочинял в бане при купанье. За трагедию он было взялся с большим пылом, но не совладал с трагическим слогом и уничтожил написанное; а на вопрос друзей, что поделывает его Аякс[421], он ответил, что Аякс бросился на свою губку.

86. В слоге он стремился к изяществу и умеренности, избегая как пустых и звонких фраз, так и, по его выражению, «словес, попахивающих стариной»; больше всего он старался как можно яснее выразить свою мысль. Чтобы лучше этого достичь, ничем не смущая и не сбивая читателя или слушателя, он без колебания ставил предлоги при названиях городов и повторял союзы[422], без которых речь звучала бы легче, но понималась бы труднее. (2) Любителей старины и любителей манерности[423] он одинаково осуждал за их противоположные крайности и не раз над ними издевался. В особенности он вышучивал своего друга Мецената за его, как он выражался, «напомаженные завитушки», и даже писал на него пародии: но не щадил и Тиберия, который гонялся иной раз за старинными и обветшалыми словами. Марка Антония он прямо обзывает сумасшедшим, утверждая, будто его писаниям дивиться можно, но понять их нельзя; и потом, высмеивая его безвкусие и непостоянство в выборе слов, продолжает: (3) «Ты и не знаешь, с кого тебе брать пример: с Анния Цимбра и Верания Флакка, чтобы писать такими словесами, какие Саллюстий Крисп повытаскивал из Катоновых “Начал”? или с азиатских риторов[424], чтобы перенести в нашу речь их потоки слов без единой мысли?» А в письме к своей внучке Агриппине он хвалит ее хорошие задатки, но добавляет: «Однако старайся избегать деланности, когда говоришь и пишешь».

87. В повседневной речи некоторые выражения он употреблял особенно часто и своеобразно, об этом свидетельствуют его собственноручные письма. В них, чтобы сказать, что кто-то никогда не заплатит долга, он всякий раз пишет: «заплатит в греческие календы»[425]; чтобы внушить, что любые обстоятельства следует переносить покорно, пишет: «довольно с нас и одного Катона»; а чтобы выразить быстроту и поспешность — «скорей, чем спаржа варится». (2) Вместо «дурак» он всегда пишет «дубина», вместо «черный» — «темный», вместо «сумасшедший» — «рехнувшийся», вместо «мне не по себе» — «меня мутит», вместо «чувствовать слабость» — «глядеть свеклой», а не «скапуститься», как говорят в просторечии[426]. Далее, он пишет «они есть» вместо «они суть» и «в дому» вместо «в доме»[427]; два последних выражения он употребляет только так, поэтому их следует считать не ошибкой, а привычкой. (3) И в почерке его я заметил некоторые особенности: он не разделяет слов и не делает переносов[428], а не поместившиеся в строке буквы подписывает тут же снизу, обведя их чертою.

88. Орфографию, то есть правила и предписания, установленные грамматиками, он не старался соблюдать и, по-видимому, разделял мнение тех, кто думает, что писать надо так, как говорят. Часто он переставляет или пропускает не только буквы, а даже слоги, но такие ошибки бывают у всех: я не стал бы это отмечать, если бы мне не казалось удивительным сообщение некоторых историков, будто бы Август сместил за невежество и безграмотность одного легата, бывшего консула, когда заметил, что тот написал ixi вместо ipsi. Когда он пользуется тайнописью, то пишет B вместо A, C вместо B и так далее таким же образом, а вместо X ставит двойное A.

89. Греческой словесностью занимался он с не меньшим усердием и достиг больших успехов. Его учителем красноречия был Аполлодор Пергамский, которого он в молодости даже увез с собой из Рима в Аполлонию, несмотря на его преклонный возраст. Много разных познаний дала ему потом близость с философом Ареем[429] и его сыновьями Дионисием и Никанором. Все же по-гречески он бегло не говорил и не решался что-либо сочинять, а в случае необходимости писал, что нужно, по-латыни и давал кому-нибудь перевести. Однако поэзию он знал хорошо, а древней комедией[430] даже восхищался и не раз давал ее представления на зрелищах.

(2) Читая и греческих и латинских писателей, он больше всего искал в них советов и примеров, полезных в общественной и частной жизни; часто он выписывал их дословно и рассылал или своим близким, или наместникам и военачальникам, или должностным лицам в Риме, если они нуждались в таких наставлениях. Даже целые книги случалось ему читать перед сенатом и оглашать народу в эдиктах: например речь Квинта Метелла «Об умножении потомства» и речь Рутилия «О порядке домостроения»[431]; этим он хотел показать, что не он первый обратился к таким заботам, но уже предкам были они близки. (3) Всем талантам своего времени он оказывал всяческое покровительство. На открытых чтениях он внимательно и благосклонно слушал не только стихотворения и исторические сочинения, но и речи и диалоги. Однако о себе дозволял он писать только лучшим сочинителям и только в торжественном слоге, и приказывал преторам следить, чтобы литературные состязания[432] не нанесли урона его имени.

Религиозность и суеверие (90—93)

90. В делах веры и суеверия вот что о нем известно. Перед громом и молнией[433] испытывал он не в меру малодушный страх: везде и всюду он носил с собою для защиты от них тюленью шкуру, а при первом признаке сильной грозы скрывался в подземное убежище, — в такой ужас повергла его когда-то ночью в дороге ударившая рядом молния, о чем мы уже говорили[434].

91. Сновидениям, как своим, так и чужим, относящимся к нему, он придавал большое значение. В битве при Филиппах он по нездоровью не собирался выходить из палатки, но вышел, поверив вещему сну своего друга[435]; и это его спасло, потому что враги захватили его лагерь и, думая, что он еще лежит в носилках, искололи и изрубили их на куски. Сам он каждую весну видел сны частые и страшные, но пустые и несбывчивые, а в остальное время года сны бывали реже, но сбывались чаще. (2) После того, как он посвятил на Капитолии храм Юпитеру Громовержцу и часто в нем бывал, ему приснилось, будто другой Юпитер, Капитолийский, жалуется, что у него отбивают почитателей, а он ему отвечает, что Громовержец, стоя рядом, будет ему привратником; и вскоре после этого он украсил крышу Громовержца колокольчиками, какие обычно вешались у дверей. Под впечатлением другого ночного видения он каждый год в один и тот же день просил у народа подаяния[436], протягивая пустую ладонь за медными монетами.

92. Некоторые приметы и предзнаменования он считал безошибочными. Если утром он надевал башмак не на ту ногу, левый вместо правого, это было для него дурным знаком; если выпадала роса в день его отъезда в дальний путь по суше или по морю, это было добрым предвестием быстрого и благополучного возвращения. Но больше всего волновали его чудеса. Когда между каменных плит перед его домом выросла пальма, он перенес ее к водоему[437] богов Пенатов и очень заботился, чтобы она пустила корни. (2) Когда на острове Капри с его приездом вновь поднялись ветви древнего дуба, давно увядшие и поникшие к земле, он пришел в такой восторг, что выменял у неаполитанцев этот остров на остров Энарию. Соблюдал он предосторожности и в определенные дни: после нундин не отправлялся в поездки, а в ноны не начинал никакого важного дела; правда, Тиберию он писал, что здесь его останавливает только недоброе звучание слова «ноны»[438].

93. Из чужеземных обрядов он с величайшим почтением относился к древним и издавна установленным, но остальные презирал. Так, в Афинах он принял посвящение[439]; а потом, когда однажды в Риме при нем разбирался процесс о привилегиях жрецов аттической Цереры и речь зашла о некоторых таинствах, он приказал судьям и толпе зрителей разойтись и один выслушал и истцов и ответчиков. И в то же время, путешествуя по Египту, он отказался свернуть с пути, чтобы посмотреть на Аписа[440], а своего внука Гая очень хвалил за то, что, проезжая через Иудею, он не пожелал совершить молебствие в Иерусалиме.

Предзнаменования о его судьбе (94—96)

94. Заговорив об этом, не лишним будет сообщить и о событиях, случившихся до его рождения, в самый день рождения и впоследствии, по которым можно было ожидать его будущего величия и догадываться о его неизменном счастье.

(2) В Велитрах некогда молния ударила в городскую стену, и было предсказано, что гражданин этого города когда-нибудь станет властителем мира. В надежде на это жители Велитр и тогда и потом не раз воевали с римским народом, едва не погубив самих себя; но последующие события показали, что это знамение предвещало могущество Августа. (3) Юлий Марат сообщает, что за несколько месяцев до его рождения в Риме на глазах у всех совершилось чудо, возвестившее, что природа рождает римскому народу царя. Устрашенный сенат запретил выкармливать детей, которые родятся в этом году; но те, у кого жены были беременны, позаботились, чтобы постановление сената не попало в казначейство[441]: каждый надеялся, что знамение относится к нему. (4) У Асклепиада Мендетского в «Рассуждениях о богах» я прочитал, что Атия однажды в полночь пришла для торжественного богослужения в храм Аполлона и осталась там спать в своих носилках, между тем как остальные матроны разошлись по домам[442]; и тут к ней внезапно скользнул змей, побыл с нею и скоро уполз, а она, проснувшись, совершила очищение, как после соития с мужем. С этих пор на теле у нее появилось пятно в виде змеи, от которого она никак не могла избавиться, и поэтому больше никогда не ходила в общие бани; а девять месяцев спустя родился Август и был по этой причине признан сыном Аполлона. Эта же Атия незадолго до его рождения видела сон, будто ее внутренности возносятся ввысь, застилая и землю и небо; а ее мужу Октавию приснилось, будто из чрева Атии исходит сияние солнца.

(5) В день его рождения, когда в сенате шли речи о заговоре Катилины, Октавий из-за родов жены явился с опозданием; и тогда, как всем известно и ведомо, Публий Нигидий, узнав о причине задержки и спросив о часе рождения, объявил, что родился повелитель всего земного круга. А потом Октавий, проводя свое войско по дебрям Фракии, совершил в священной роще Вакха варварские гадания о судьбе своего сына, и жрецы ему дали такой же ответ: (6) в самом деле, когда он плеснул на алтарь вином, пламя так полыхнуло, что взметнулось выше кровли, до самого неба — а такое знаменье у этого алтаря было дано одному лишь Александру Великому, когда он приносил здесь жертвы. И в ту же ночь во сне Октавий увидел сына в сверхчеловеческом величии, с молнией, скипетром и в одеянии Юпитера Благого и Величайшего, в сверкающем венце, на увенчанной лаврами колеснице, влекомой двенадцатью конями сияющей белизны.



Поделиться книгой:

На главную
Назад