Здесь стоит сделать шаг назад и запнуться о то, что подписание писем Войнович назвал не только глупой и бессмысленной, но и безопасной игрой.
Дело в том, что репрессивная машина – по крайней мере, применительно к известным фигурам – стала набирать обороты отнюдь не сразу. За подписи в защиту Бродского не наказали никого. Увещевать, конечно, увещевали, но и только. Во всяком случае, 28 мая 1965 года, когда бывший нобелиат был еще в ссылке, и Андрея Битова, и Александра Кушнера, и Игоря Ефимова, поставивших свои имена под «письмом 49-ти», без проблем приняли в Союз писателей.
К ходатаям по делу Синявского – Даниэля отнеслись уже строже. Как вспоминает Вениамин Каверин,
каждый из «подписантов» – так стали называть авторов протестующих писем – был наказан: одни получили выговор, другие – строгий выговор, третьим (в том числе и мне) было поставлено «на вид» и т. д. Помню, как смеялись мы тогда над выговорами К. Чуковскому, В. Шкловскому и И. Эренбургу.
Но, – продолжим каверинскую цитату, – смех смехом, а многим из «подписантов» были возвращены из редакций их произведения, имена перестали упоминаться в печати, а у иных, в том числе и у меня, года на два замолчал (хотя и не был выключен) телефон[260].
У Толи Жигулина, – рассказывает в дневнике Дмитрий Голубков, – выбросили в ж. «Мол<одая> гва<рдия>» цикл стихов – Чалмаев сказал: «Ты же подписал письмо – брать Синявского и Даниэля на поруки, а нынче съезд ВЛКСМ, тов. Павлов может назвать твою фамилию». Он распустился – пьет, курит, красный, опухший. Слаб оказался. Сломали его[261].
Да, кого-то сломали уже тогда. Хотя большинство литераторов, деятелей науки и культуры поддалось давлению далеко не сразу – во всяком случае, вал «подписантского» движения нарастал вплоть до зимы – весны 1968 года, когда, как сообщает Википедия, «под десятком индивидуальных и коллективных писем в защиту Гинзбурга и Галанскова было собрано в общей сложности свыше 700 подписей». И среди тех, кто рискнул своим именем, – Юрий Казаков, Давид Самойлов, Василий Аксенов, Юрий Левитанский, Юрий Домбровский, Михаил Рощин.
Уже поминавшееся «ложное» чувство товарищества, равно как и чувство собственного достоинства, еще продолжали действовать в полную силу. И тут власть постаралась вбить свой клин в ряды вольнодумцев.
Вернее, сразу два клина. Первый связан с тем, как власть и общественное мнение оценивали крупность той или иной фигуры. Самым известным из «подписантов» – в диапазоне от Чуковского до Эренбурга и от Шостаковича до Ромма – неприятностей не причиняли, а если и причиняли, то не за это. Тогда как людям, еще не завоевавшим такую известность, а в особенности молодым, начинающим могли и вовсе, как тогда говорили, перекрыть кислород, исключив, сошлемся еще раз на Пастернака, саму возможность «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».
Это и есть, собственно, второй клин. Он в вопросе: стоит ли овчинка выделки и стоит ли удовольствие всего лишь поставить подпись под письмами, в результативность которых все равно никто не верил, возможности печататься и вообще заниматься делом, которое представляется и тебе, и обществу культурно значимым?
Вот Твардовский. Он, хоть после нобелевской истории 1958 года и не замарал себя подписью под чем-нибудь недостойным, хоть и отказался поставить свое имя под постановлением секретариата Союза писателей, осуждавшим Синявского и Даниэля, все-таки публично не выступил в защиту ни их, ни Бродского, которому, судя по дневниковым записям, искренне сочувствовал.
Его можно осудить, конечно. А можно – не для оправдания, а для понимания – привести здесь запомнившийся Раисе Орловой
рассказ АИ <Солженицына> о разговоре с Твардовским: «У нас с вами огромная разница. Я – вольный стрелок, отвечаю только перед своим творчеством. Вы же отвечаете за множество жизней, за множество рукописей. Вы должны идти на компромисс»[262].
Причины идти на компромисс были не у одного Твардовского, ибо власть, став в оттепельную эпоху куда более вегетарианской, чем раньше, и карая уже не за инакомыслие, а только за его проявленность, за публичное себе сопротивление, перед каждым поставила недвусмысленный вопрос о цене всего, в том числе и подписи под письмом протеста или защиты.
И цена эта была за каждый поступок своей.
Особенно жесткой – за публичные выступления. Так, из КПСС исключили Григория Свирского за выступление на партийном собрании, а Юрия Карякина – за доклад памяти Андрея Платонова на вечере в Доме литераторов[263].
И иезуитски дифференцированной – когда речь только о
подписании заявлений и писем в различные адреса, по своей форме и содержанию дискредитирующих советские правопорядки и авторитет советских судебных органов, а также за игнорирование факта использования этих документов буржуазной пропагандой в целях враждебных Советскому Союзу и советской литературе[264].
Эта цитата взята из протокола заседания секретариата правления Московской писательской организации, где 20 мая 1968 года разбирались персональные дела сразу нескольких десятков «подписантов». Вина у них была одна, а кары разные: Льву Копелеву объявили «строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело», Василию Аксенову, Давиду Самойлову и Лидии Чуковской вынесли просто «выговоры», Белле Ахмадулиной, Науму Коржавину, Юрию Левитанскому и Фазилю Искандеру поставили «на вид», Владимир Корнилов и Юрий Домбровский были «строго предупреждены», а Новелла Матвеева, Юрий Казаков и Вениамин Каверин всего лишь «предупреждены».
Фишка, говоря по-нынешнему, здесь в том, что «оступившихся» не только наказывали – за них еще и «боролись». Предлагали – то лаской, то таской – признать свою вину и, да, да, покаяться. Или хотя бы признать, что учтет и больше не будет.
Вы поберегите себя, – на том же заседании то ли по-отечески, то ли по-товарищески обращается Сергей Михалков к Александру Галичу, отличившемуся исполнением крамольных песен в новосибирском Академгородке. – Вот этот вечер – как это выглядит со стороны? Взрослый, уже пожилой человек, полулысый, с усами, с гитарой, выходит на сцену и начинает петь. Да, это талантливо! Но это стилек с душком, с политическим душком. Он воспринимается как политический душок, даже если вы его и не вкладываете.
На такие вещи мы должны реагировать. Если бы вы сидели на этом месте, вы бы тоже реагировали и сказали – как ни неприятно, тов. Михалков, но мы должны разобраться, почему вы вышли в полупьяном виде на эстраду и допустили такую басню – о советской власти или еще о чем-то.
Галич, в общем, почти и не каялся, но хотя бы не возражал. И дело обошлось малой кровью:
На основании вышеизложенного, – как сказано в постановлении, – Секретариат считает нужным строго предупредить тов. Галича А. А. и обязать его более требовательно подходить к отбору произведений, намечаемых им для публичных исполнений, имея при этом в виду их художественную и идейно-политическую направленность.
А вот Борис Балтер на партийном собрании в редакции журнала «Юность» заартачился и стал возражать тем, кто по-своему пытался его спасти:
Мне кажется странным, что предметом осуждения стали письма и выступления, а не факты, которые в этих письмах и выступлениях осуждаются. Я считаю, что, подписав письмо, я поступил согласно со своей партийной и гражданской совестью.
Итог? Исключение из партии и ни одной уже строки, опубликованной при жизни писателя.
Суммируя, можно сказать, что к окончанию оттепельной эпохи власти удалось расколоть писателей-«подписантов» на три группы.
На тех, кто – подобно Балтеру, Войновичу, Чуковской, Светову – как приоритет выбрал для себя открытую борьбу с правящим режимом, его идеологией и тем самым сознательно отказался от публикаций на родине[265].
На тех, кто – подобно Олегу Михайлову – в той ситуации не только публично раскаялся[266], но и перешел на сторону своих гонителей.
И наконец, на тех, и они в большинстве, кто раскаяньем себя не опозорил, друзей не предал и свои убеждения не переменил, но от активной правозащитной деятельности отстранился.
И только ли о писателях можем мы так сказать?
Приведу под занавес чудесную историю, зимой 1968 года случившуюся в Новосибирском научном центре.
Его сотрудники, откликаясь на «процесс четырех», тоже составили и подписали заявление, в котором говорится:
Мы настаиваем на отмене судебного приговора Московского городского суда по делу Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой и требуем пересмотра этого дела в условиях полной гласности и скрупулезного соблюдения всех правовых норм, с обязательной публикацией материалов в печати[267].
Это, по оценке Ивана Кузнецова, «был цвет академовской интеллигенции – люди не только яркие в своей профессиональной деятельности, но и исключительно общественно активные».
И первоначально, – рассказывает академик Сергей Новиков, – «было более 250 подписей, и собирали их физики». Однако директор Института ядерной физики Г. И. Будкер созвал распространителей
и сказал им следующее: «я восхищаюсь вашим мужеством. Однако подумали ли вы, что многие подписали по первому движению души, не подумав достаточно? Дайте им подумать. Я прошу вас отдать мне эти подписные листы. А после этого вы можете идти собирать подписи снова, это ваше дело. Я обещаю вам больше не вмешиваться». Так и произошло. По второму заходу подписало только 16 человек[268].
Вместе с «подписантами» из других институтов набралось 46 человек.
«Первое письмо, – поправляет это свидетельство одна из сборщиц подписей Мария Гавриленко, – подписало от 600 до 1000 человек». Но
в конечном счете Будкер вызвал к себе Захарова и предложил уничтожить письмо, поскольку оно могло отрицательно отразиться на развитии городка и привести к репрессиям. На квартире Хохлушкина обсудили ситуацию и решили тактику изменить, число «подписантов» резко сократить, отработав определенные критерии отбора: не привлекать молодых, обоих членов семьи, перспективных ученых, особенно руководителей, поскольку без работы могли остаться работающие под их руководством и с ними вместе. По подписям прошлись и существенно почистили. Первый вариант сожгли[269].
Вот вам и соотношение – 1000, ну пусть даже только 250 подписей поначалу – и 46 тех, что остались в финале.
Одни выбрали открытую конфронтацию с режимом, другие – возможность и в дальнейшем продолжать свою научную деятельность, преподавать, писать книги и т. д. и т. п.
Оценка любого из этих выборов зависит от личной позиции оценивающих.
Но я не об оценке. Я о том, что именно такой – раздробленной – российская интеллигенция вошла в послеоттепельную эпоху, которую позднее назовут эпохой застоя.
Или, на сегодняшний манер, эпохой стагнации.
Оттепель: записи и выписки
Название этой коллекции анекдотов (в старинном смысле слова) взято у Михаила Леоновича Гаспарова, а сюжеты найдены в книгах об оттепели, предоттепельном и постоттепельном времени, которые я читал в последние годы.
«Я, – процитирую Гаспарова, – не собирался это печатать, полагая, что интересующиеся и так это знают; но мне строго напомнили, что Аристотель сказал: известное известно немногим. Я прошу прощения у этих немногих». И надеюсь, что, собранные вместе, эти новеллы освежат наше представление о давно отшумевшей эпохе.
6 сентября 1945 года начальник Саранского исправительно-трудового лагеря НКВД в Караганде майор госбезопасности Кучин и начальник политотдела этого лагеря старший лейтенант госбезопасности Родовилов официально обратились к председателю правления Союза советских писателей Н. Тихонову с сообщением, что «по характеру своей деятельности Саранское строительство не может использовать тов. ЗАБОЛОЦКОГО по его основной специальности писателя и потому тов. ЗАБОЛОЦКИЙ работает в качестве технического работника – на работе, не соответствующей ни его образованию, ни его профессии.
Между тем, – продолжали майор Кучин и старший лейтенант Родовилов, – в течение последнего года тов. ЗАБОЛОЦКИЙ в свободное от занятий время выполнил большую литературную работу – стихотворный перевод «Слова о полку Игореве», рассчитанный на широкого читателя. Партийная и профсоюзная общественность Саранского строительства, детально ознакомившись с трудом тов. ЗАБОЛОЦКОГО, признала его произведением большого художественного мастерства…»
А вот и выводы:
«1. Так как ЗАБОЛОЦКИЙ Н. А. своей хорошей работой в лагерях зарекомендовал себя как гражданин, достойный возвращения к своему свободному труду, он должен в силу своих литературных способностей и знаний возвратиться к своей литературной работе.
2. Управление Саранстроя НКВД просит Правление Союза советских писателей восстановить тов. ЗАБОЛОЦКОГО в правах члена Союза советских писателей и оказать ему всемерную помощь и поддержку как при опубликовании его труда в печати, так и в предоставлении права на жительство в одном из центральных городов Советского Союза».
Советские писатели, как водится, чекистам ответили не сразу; должно быть, советовались с инстанциями. И только в последний день 1945 года пришла телеграмма-молния: «В Особсаранстрой, копия Заболоцкому. Прошу командировать Заболоцкого Николая Алексеевича город Москву сроком на два месяца. Председатель Союза писателей СССР Тихонов».
А 9 февраля 1946 года Наркомат госбезопасности в лице двух генерал-лейтенантов, двух майоров и одного подполковника принял финальное решение: «Разрешить Заболоцкому и его семье проживание в г. Ленинграде и одновременно ориентировать УНКГБ по г. Ленинграду о взятии Заболоцкого под агентурное наблюдение».
Воздержимся от комментариев.
И лишь добавим, что при жизни Николая Алексеевича так и не реабилитировали – некому, должно быть, было похлопотать.
В университетском клубе шел вечер поэзии – было это после постановления ЦК о ленинградских журналах. Выступал и Лебедев-Кумач. Ему прислали записку – из тех, что называют провокационными, а если очень вежливо, то некорректными. Пастернак был тогда «под боем», а в записке спрашивали: «Как вы относитесь к Пастернаку и как Пастернак относится к вам?»
Лебедев-Кумач прочитал записку. Зал в ожидании его ответа сильно напрягся – интересно, как будет выкручиваться. После короткой паузы он просто и серьезно сказал: «Я считаю Пастернака великим поэтом, он меня, наверное, поэтом не считает».
1946-й. Однажды сидели и мирно разговаривали Фадеев, Твардовский и Шолохов. Твардовский усомнился в ждановском постановлении. Фадеев сказал с искренним удивлением, покраснев всем лицом и шеей: «Неужели ты не понимаешь его необходимость, более того, его гениальность?» А Шолохов спросил: «Может, ты не в ту партию вступил?»
Господи Боже ж ты мой!..
В 1948 году Михаил Бубеннов получил Сталинскую премию за роман «Белая береза». А в 1949‐м его догнал Тихон Семушкин со Сталинской премией за роман «Алитет уходит в горы».
Это дело надо было как-то заметно отметить. Так что, – вспоминают современники, – мгновенно разбогатевшие приятели «зафрахтовали пароход и отправились с цыганами, оркестром и фейерверком вниз по Волге. Днем, когда корабль шел, отдыхали. А вечером приставали к какой-нибудь пристани и начиналось пиршество, на которое сбегались жители прибрежных деревень. На дворе был август, шла уборочная страда. А люди бросали трактора, комбайны, жатки и мчались к писательскому пароходу, проводили тут всю ночь и на следующий день у них не было сил выйти в поле. До работы ли тут после фейерверка, плясок и песен?! Местные власти стали возмущаться. Сообщили Сталину, что московские писатели срывают уборочную. Вождь повелел снять их с парохода, доставить в Москву и на заседании секретариата Союза писателей разобраться с разгулявшимися лауреатами. Так и поступили».
Без оргвыводов.
Тогда как Николаю Вирте не повезло. То есть до оттепели и ему везло, конечно: четыре Сталинские премии, бессчетные переиздания, роскошная (по тем временам) дача в Переделкине, еще один дом-дворец в родовом селе. И все бы ладно, если бы Николай Евгеньевич не стал требовать, чтобы колхозное стадо не гоняли больше мимо его усадьбы, а кладбище, на котором был похоронен его отец-священник, расстрелянный большевиками, перенесли, чтобы вид из окон не портило, куда-нибудь подальше.
Об этой, – как тогда говорили, – партийной нескромности в верхи пошла, естественно, докладная. И 17 марта 1954 года «Комсомольская правда» ударила по Вирте фельетоном «За голубым забором», так что уже 28 апреля барин «за поступки, несовместимые с высоким званием советского писателя» из СП СССР был исключен – вместе еще с тремя «разложившимися» литераторами.
Он, понятное дело, каялся, хлопотал о реабилитации, и спустя три года в Союзе писателей Вирту восстановили. Но урок, видимо, не пошел впрок, так как 1 июля 1964 года на этот раз уже в «Известиях» появилось письмо работников Торжокской автобазы «Пассажир зеленой „Волги“», рассказавших про то, что машина, которой управляла жена писателя, на трассе задела грузовик автобазы, и Вирта, вместо того чтобы свести дело миром, стал, потрясая лауреатскими медалями, буквально вымогать у водителя этого грузовика 30 рублей для устранения повреждений собственной «Волги». И «нам, – жаловались газете автомеханики из Торжка, – было стыдно и больно смотреть, как известный писатель торгуется, словно нижегородский купец на ярмарке, желая получить то, что ему явно не положено».
Вот чепуха же вроде бы, но делу о 30 рублях дали ход, и 23 июля «Известия» опубликовали сразу два документа. В первом руководство Московской организации Союза писателей обвиняло Вирту, который «грубо нарушил элементарные нравственные нормы советского общества, что особенно недопустимо для писателя, чья жизнь и деятельность должны быть примером соблюдения и пропаганды морального кодекса строителя коммунизма, провозглашенного нашей партией и принятого всем советским народом».
А вторым документом стало покаянное письмо самого Вирты, заверявшего, что все происшедшее на Торжокской базе – «это моя вина, и только моя, и она не может и не должна лечь черной тенью на наш трудолюбивый писательский отряд, гневно и сурово осудивший мой поступок. Поверьте, все силы и способности в оставшиеся мне годы я положу на то, чтобы, не покладая рук, работать и писать о жизни нашего народа, ради счастья которого мы живем и трудимся».
И вы только вообразите, как же должен был несчастный Вирта благословлять Сталина, который вознес его до небес, и как ненавидеть хрущевский «волюнтаризм», унизивший его минимум дважды.
Известно, что у Константина Симонова одним из ведущих и наиболее привлекательных мотивов в лирике, да потом и в прозе был мотив верной мужской дружбы, а одним из ближайших друзей он считал Александра Юрьевича Кривицкого.
Они сблизились еще в дни войны, и понятно, что, став в 1946 году главным редактором «Нового мира», Симонов взял Кривицкого своим заместителем, а перейдя в 1950‐м, в разгар борьбы с космополитами, в «Литературную газету», позвал еврея Кривицкого с собою – и тоже на не маленькую номенклатурную должность редактора по разделу международной жизни.
Что, можно предположить, в тех условиях требовало от Константина Михайловича изрядного мужества.
И все бы хорошо, не сорвись Симонов уже после смерти Сталина и не напиши он 26 марта 1953 года, то есть менее чем за десять дней до полной реабилитации врачей-отравителей, что стало сигналом к прекращению антисемитской кампании, – так вот, не напиши он письмо Хрущеву и Поспелову, где настаивал на безотлагательном смещении Кривицкого с должности, повторюсь, номенклатурной. Были в этом письме и аргументы – во-первых, настоящее имя-отчество его друга Зиновий Юлисович, во-вторых, в 1937‐м был репрессирован сводный брат Кривицкого, а в-третьих, в 1949‐м ему самому был вынесен строгий выговор «за притупление бдительности» в связи с дачей рекомендации сотруднику «Известий» Р. Морану, арестованному по обвинению в еврейском национализме.
Как объяснились в этой ситуации верные друзья, нам неизвестно. Но известно, что, вернувшись в 1954 году в «Новый мир», Симонов и тут позвал Кривицкого в заместители, и тот, разумеется, пошел, и по-прежнему служил своему другу-покровителю верой и правдой, и дружба их оставалась нерушимой до самого конца.
О чем говорит эта история?
О времени, в какое нас «не стояло»?
Или о противоречивой натуре Симонова, который в «то самое» время многих спас, но кого-то все-таки потопил (или вынужден был потопить)?
Лучше закончить стихотворением Евтушенко, написанным в мае 1957 года уже по другому, но тоже печальному поводу:
Отлежав после войны в госпиталях, Александр Петрович Межиров стал заместителем редактора многотиражной газеты «Московский университет». И тут же позвал на службу Николая Глазкова, к какой-либо офисной работе абсолютно не пригодного.
С единственным условием – в редакции не появляться.
Как вспоминает Даниил Данин, Юрий Павлович Герман вскоре после XX съезда КПСС ночью позвонил ему: «Я принял решение. Мы наконец вступаем в семью европейских народов! И я вступаю в партию!.. <…>
Юраша – человек-праздник – был беспартийнейшим из беспартийных. Строгая система догм – это было не для него. Он любил жизнь. Бремя уставных предписаний не для него. Он любил жизнь. Отправление нормативных обязанностей – не для него. Он любил жизнь. И ей-богу, правящей партии делало честь, что она сумела ввести в соблазн такую бескорыстную и правдолюбивую натуру…»
Евгения Соломоновна Гинзбург, мама Василия Аксенова, десять лет отбыла в ГУЛАГе и восемь лет в «бессрочной» магаданской ссылке.
А выйдя на свободу, первым делом подала заявление с просьбой восстановить ее в рядах КПСС.
И более того – сделала в этих рядах хоть крошечную, но все-таки карьеру. «Я работаю сейчас так много, что даже свыше сил, – в 1956 году пишет она сыну. – Дело в том, что в результате отчетно-выборного собрания я оказалась секретарем нашей партийной организации. Обстановка так сложилась, что отказаться было нельзя. И вот сейчас, после двадцатилетнего перерыва, приходится заново привыкать, хотя и не к очень масштабной, но все же партийной работе. <…> Одним словом, энергично „фукцирую“. Выбрали меня и делегатом на городскую партийную конференцию».
Не пройдет и десяти лет, как по стране разлетится – в машинописи, в фотокопиях, в ротапринтных оттисках – ее «Крутой маршрут».
Не оставляющий никакой пощады ни советской власти, ни коммунистической идеологии.
За одно только хранение и распространение этой книги можно было и срок схлопотать.
Но Евгению Соломоновну не тронули.