Народолюбие «Нового мира» было, иными словами, требовательным, суровым и, в необходимых случаях, обличающим. Оно было – снова скажем иначе – революционно-демократическим по природе и пафосу.
И совсем иное дело – ласковое, доброе, льстящее национальным амбициям народолюбие публицистов «Молодой гвардии» и их единомышленников. Они убеждены, что в крови истинного патриота – процитируем написанные тогда же (1969) стихи Ст. Куняева, полемизирующего с Некрасовым, – «не осталось… места для гнева – лишь для горечи и для любви». И действительно, тут не «неуютной» правды ищут – а всепрощающей и всепримиряющей любви. Тут то, что в «Новом мире» называлось холопством, именуют христианским смирением и почтением к старшим, к не сегодня заведенному порядку вещей. В нравственной неопрятности видят, в свою очередь, естественность и не испорченную цивилизацией чистоту. Социальную и умственную апатию объясняют похвальным долготерпением, а косность – «уважением к преданию», ко всему «заветному, завещанному». Стадное чувство предстает не стадным, а артельно-коллективистским, общинным или, еще лучше, «роевым», противостоящим «западному» гуманизму и «буржуазному» индивидуализму. Тут не на радикальные перемены в общественной жизни уповают, а на нравственное самосовершенствование, невозможное без возвращения к «корням» и «истокам», и не к будущему обращают свои думы, а к прошедшему, к «потерянному раю».
Что же касается всего очевидно скверного, что было в прошедшем, что растет, крепнет и наглеет в российской действительности, то тут во всем повинен не деспотизм отечественного образца, а чужеземное влияние – и стоит только пресечь его, дать укорот «прогрессистам», принадлежащим, как правило, к «некоренной» части населения, «подморозить», быть может, Россию, и все тут же вернется в норму, станет снова соответствовать и национальному характеру, и патриархальным традициям.
Не стану спорить, если эту характеристику сочтут чересчур схематической, не учитывающей многих важных компонентов, оттенков, умственных и эмоциональных разветвлений. Резкая, скажем, черта отделяет ревнителей «официальной народности», тоскующих о сильной власти и уже поэтому действующих заодно с бюрократией, от тех, кому бюрократы ненавистны, а идеалы демократии дороги, казалось бы, не меньше, чем «новомирцам». Все это так, но я уверен, что общность – в данном случае – существеннее различий. И более того. В самой размытости и внутренней несогласованности, в разноуровневости и многокомпонентности нового «вероучения» содержится, на мой взгляд, один из источников его силы и заразительности, поскольку, даже и не солидаризируясь в целом с концепцией «Молодой гвардии» (или, как позднейший вариант, «Нашего современника»), читатель может найти в ней свое, родное и близкое, прислониться душою либо к тем, либо к иным принципиально важным ее проявлениям.
Так что, как ни обогащай дополнениями, как ни уточняй поправками характеристику этого типа умонастроения, сама суть его останется неизменной, и суть эта консервативно-утопическая, поскольку трезвая реалистичность в оценке жизни подменяется тут соблазнительными фантазиями, а революционно-демократический пафос упраздняется пафосом неославянофильским, или, как мы обнаружим чуть погодя, неонародническим.
Уже поэтому «Новый мир» не мог бездействовать. Он вступил в бой – и не выиграл этого боя: новое умонастроение продолжало победно распространяться, захватывать все новых и новых сторонников – и в том числе тех, кто, пройдя школу «Нового мира», должен был вроде бы получить стойкий иммунитет по отношению к любой иллюзионистской хвори.
И причина тут не только в том, что деятельность журнала была пресечена вскоре после публикации в «Огоньке» «письма одиннадцати», замечательного по преимуществу тем, что в нем, пожалуй, впервые (позже это войдет в обычай) неославянофильская риторика соединилась с «апелляциями к городовому» и риторикой в духе газетных передовиц нелучшей поры.
Дело, мне кажется, прежде всего во времени, все круче с октября 1964‐го и в особенности после августа 1968 года склонявшегося к «завинчиванию гаек», к замене любых форм социалистической плюралистичности единообразным благомыслием. В том, что развертывавшаяся в течение предыдущего десятилетия и казавшаяся многим хотя и непоследовательной, половинчатой, но уже необратимой социально-политическая и культурно-идеологическая перестройка была заморожена, а затем – в некоторых важных отношениях – повернута вспять. Идея реформ, а вместе с нею и вера в возможности социального прогресса оказалась скомпрометированной, что не могло, с одной стороны, не вызвать в обществе настроений разочарованности, усталости, глубокого пессимизма, а с другой – провоцировало на поиски альтернативных духовно-идеологических решений.
«Новый мир» не увидел в этих поисках ничего, кроме смеси блажи с шарлатанством. И ошибся, поскольку новое «вероучение» отвечало мировоззренческим, нравственным и эстетическим потребностям немалой части людей в эпоху застоя. И еще – оно было своего рода психологической, эмоциональной компенсацией. Согласитесь, что в условиях, когда настоящее безотрадно, а будущее кажется сомнительным, нельзя не потянуться душою хотя бы к прошедшему. Когда социальные, идеологические связи между людьми ослабевают, их проще всего заменить родством по крови, по общему уделу. Когда человеку нечем гордиться, нечем укреплять свой дух, всегда остается возможность гордиться собственной «русскостью» и в принадлежности к великой нации видеть едва ли не персональную свою заслугу. Когда легальных возможностей действительно, а не имитационно участвовать в общественной жизни не существует, трудно удержаться от того, чтобы не перевести все «больные» проблемы современности в плоскость личной этики и не поставить в вину индивидууму то, за что ответственно прежде всего государство.
Критики «Нового мира» могли поэтому сколько угодно доказывать, что
нельзя во всем и всюду видеть «просвещенное мещанство», буржуазность, враждебный дух и то и дело восклицать: «жутковато!», «страшновато!» В таком настроении можно дойти до противопоставления народа интеллигенции, подменить борьбу с чуждыми влияниями борьбой с творческими исканиями и творческим своеобразием, стать на позицию национальной самоизоляции (А. Дементьев. 1969. № 4. С. 226).
Их не слушали (вернее, слушали далеко не все), поскольку, право же, и безопаснее, и психологически комфортнее обратить свое негодование против «авангардизма», «западничества», «массовой» и вообще «городской» культуры и в них найти корень зла, чем докапываться до истинных – социальных – причин той болезни, что поразила современное общество и современного человека.
«Новый мир», верный своим установкам, прочитывал, скажем, «Привычное дело» В. Белова прежде всего как повесть, полемически сосредоточенную на вопросе о том, почему «Иван Африканович не хозяин у себя в колхозе, как это должно быть по самой природе коллективного хозяйства», и призывал власти наконец-то «отнестись к Ивану Африкановичу с тем же интересом и уважением, с каким отнесся к нему писатель» (Е. Дорош. 1966. № 8. С. 261).
Он, «Новый мир», готов был, не щадя сил, защищать «Привычное дело» от «проработочной», разносной критики и заранее, уже в рецензии Е. Дороша, отстаивал право писателя и на остроту социальной проблематики, влекущей к «чисто деловому, практическому выводу», и на внимание к самому что ни на есть «обыкновенному», «рядовому» герою. Но время переменилось, и защищать повесть В. Белова пришлось уже не столько от «проработчиков», хотя и они дали о себе знать, сколько от самозваных и самозабвенных одопевцев, которые «вышили пурпурным шелком портрет Ивана Африкановича на хоругви, произведя его наскоро в хранители русского национального духа и народного нравственного богатства и предложив всему обществу бить ему поклоны…» (И. Дедков. 1969. № 3. С. 245). Пришлось доказывать, что, во-первых, образ Ивана Африкановича нарисован писателем «если и с несомненной симпатией, то одновременно и с глубокой горечью», а во-вторых, что он – «не одна только надежда русской деревни, тем более не гордость ее» (Там же. С. 243, 245).
А сия задача, что и говорить, куда сложнее, куда драматичнее, хотя в «Новом мире» и верили тогда, что
«деревенская проза» в лучших ее образцах, в частности в рассказах и повестях В. Белова и В. Лихоносова, не повинна в особом рвении ее комментаторов, в их пафосе, домыслах и преувеличениях. Она непричастна к выспренной, безвкусной декламации об исключительности и мессианском предназначении русской души (Там же. С. 245–246)…
«Новый мир» вновь и вновь напоминал о долге общественного служения, о Деле, вокруг которого нужно собраться всем талантливым и честным литераторам. Он негодовал, замечая, что и многие из них, а отнюдь не только «шарлатаны», увидели в бесплотных и бесплодных, как казалось «новомирцам», рассуждениях о «духе» и «духовности» перспективу шага
Нет, знаете. Можно сколько угодно иронизировать над некоторыми критиками, ополчающимися на городской асфальт, и над их культурфилософскими построениями. Но, положа руку на сердце, – ведь
«Новый мир» утроил свое внимание к исторической проблематике, щедро публиковал статьи о диалектике политического развития России, об уроках освободительного движения (см., в частности, работы В. Лакшина «Посев и жатва» – 1968. № 9; «„Мудрецы“ Островского – в истории и на сцене» – 1969. № 12; Ю. Манна «Базаров и другие» – 1968. № 10; А. Володина «Раскольников и Каракозов» – 1969. № 11). А с другого берега доносилось классическое:
произносимое иногда с демагогической пафосностью, иногда со стыдливой гордостью, а иногда и с горестной растерянностью…
Что оставалось «Новому миру» делать в условиях
Хранить завет – до лучших времен.
Переходить от активного наступления на миражи в глухую оборону.
Вырабатывать этику
Перечитываешь то, что писали «новомирцы» в 1968, в 1969 годах, и кажется, что главная их – не без оттенка обреченности – дума именно об этом. Рецензенты и мемуаристы воссоздают на журнальных страницах портреты А. Ахматовой, А. Платонова, М. Щеглова, С. Маршака, Эм. Казакевича, А. Яшина, Вл. Саппака, славных в глазах «новомирцев» прежде всего умением в любых обстоятельствах хранить достоинство и верность своим нравственным убеждениям. Резко, с безусловным акцентом на нравственной стороне литературных произведений, говорится о книгах В. Закруткина, Т. Гончаровой, Ю. Панкратова, Н. Адамян, А. Никулькова, В. Дягилева, С. Бабаевского, Вл. Пименова, В. Липатова, С. Смирнова, О. Бенюха, Л. Карелина. К размышлениям о том, что делать, привлекается чужеязычный материал, а видишь, что авторов «Нового мира» по преимуществу волнуют не красоты художественности, а нравственный кодекс Э. Хемингуэя и С. де Бовуар, Д. Остин и У. Фолкнера, О. Хаксли и Т. Манна, Р. Фроста и А. Камю, Г. Грасса и Г. Гессе…
Обсуждается входящий в моду вопрос об активности жизненной позиции и, вперекор бездумно-абстрактному словоблудию на сей счет, строго, неуступчиво звучит с «новомирской» страницы: «Нет, весь вопрос, как видно, действительно лишь в том,
Подчеркивается безусловный приоритет нравственных требований над требованиями морали, так как обретение нравственного закона в душе всегда является результатом осознанного личностного выбора. Что же касается морали, то она тупо навязывается человеку средою, обстоятельствами времени и места, и поэтому вполне возможны ситуации, когда
быть моральным – безнравственно; безнравственно потому, что в условиях преступного и обесчеловечившегося общества мораль оказывается гарантией безответственности, шкурничества и духовной нечистоплотности. Избежать соблазна этой удобной и выгодной морали есть долг человека и первейшее условие сохранения человеческого достоинства (Э. Соловьев. 1968. № 9. С. 211).
Вновь обосновывается право личности не соответствовать в определенных условиях ни требованиям власти, ни социальным ожиданиям арифметического большинства, ни лозунгам, из которых насильственно ампутирован какой бы то ни было реальный смысл.
Понятно, – пишет критик «Нового мира», – что в этом царстве смехотворной эрзац-гражданственности, где даже изъясняются на тарабарском наречии, в которое и вникать-то, пожалуй, не стоит, правды человеческой жизни нет и быть не может. Все подлинное здесь чужеродно, оно – остаток после вычета условностей, нечто сугубо личностное и внесоциальное (С. Великовский. 1969. № 9. С. 221)…
Этот строй размышлений кажется поначалу парадоксально не свойственным «Новому миру», журналу, который совсем еще вроде бы недавно доказывал необходимость подчинить личную этику общественным требованиям, который гордился и своей воинствующей социальностью, и своим принципиальным соответствием духу переживаемого страною момента. И лишь потом отдаешь должное критикам журнала, сумевшим увидеть, что в условиях затягивающейся, кажется, надолго исторической паузы именно отказ от участия в коллективной лжи и массовом приспособленчестве является наиболее нравственной из возможных форм проявления социальности, а правду и честь воплощает в себе не общество, с позорной легкостью принявшее все, что ему стали предписывать, а независимая, ответственная личность, словно бы законсервировавшая в душе заветы классического гуманизма и демократии.
Тут были, конечно, варианты. На страницах журнала шел не афишируемый, но явственно ощутимый спор «новомирцев» с «новомирцами». Так, В. Лакшин полагал, что «нравственный максимализм слишком часто бьет… отбой и, чтобы сохранить свою незапятнанность и цельность, спешит вернуться к себе в чистую обитель», и, следовательно, «личный нравственный ригоризм, любые попытки переменить жизнь проповедью индивидуального самосовершенствования доказали в ходе истории свое бессилие» (1968. № 9. С. 186). Аскезе и чистоплюйству, эгоистической заботе о собственной незапятнанности, возможной лишь при ничегонеделании, противопоставляется «нравственный реализм», и недаром в статьях В. Лакшина этого периода столь всесторонне рассматривается вопрос о правомерности компромиссов, вдохновленных высокой целью, ибо «исторический поток сносит даже опытных пловцов, если они пытаются плыть наперекор течению, а их утешение себе, что они держат прежний курс, начинает выглядеть комически» (Там же. С. 196).
Практический вывод В. Лакшина не сформулирован, но он напрашивается: в условиях, когда прямое противодействие общественному злу невозможно, нужно искать обходные пути, маневрировать, менять тактику. Важно лишь при этом не забывать о приоритете стратегии, помнить, что есть граница, которую нельзя переступать в поисках компромиссов, так как
политика, освободившая себя от нравственности, поставившая себе девизом Маккиавеллиево правило: «цель оправдывает средства», – такая политика неизбежно губит самое себя, извращает свои цели и рано или поздно приходит к краху (Там же. С. 186).
И совсем иначе смотрели на вопрос, что делать человеку, отстаивающему «свое достоинство в условиях, которые, казалось бы, полностью исключают его», Э. Соловьев, написавший для «Нового мира» об Э. Хемингуэе, и И. Виноградов, посвятивший развернутую рецензию работам Э. Соловьева о европейском экзистенциализме.
Этих авторов греет пример «сурового, молчаливого единодушия первых христианских общин» во враждебном, коснеющем в варварских предрассудках окружении. Им дороги «тихий окопный героизм», «стоическое мужество неучастия», «повсеместный, рассеянный, кропотливый саботаж» всего, что противоречит их нравственному убеждению (Э. Соловьев. 1968. № 9. С. 207, 213). Подчеркивается, что «в обстановке, которая по тем или иным причинам выглядит в глазах людей безнадежной – и только до тех пор, пока она сохраняет видимость безнадежности», «стоический
Практические выводы опять не сформулированы, но читатель, надо думать, ясно осознавал их, и нельзя поэтому преуменьшить роль критиков «Нового мира» в формировании идей как «нравственного реализма», так и «стоического этоса», которые, как хорошо известно, послужили моделью поведения для многих и многих наших соотечественников в 1970‐х и 1980‐х годах.
Что же касается самого журнала, то он был слишком крупной мишенью и слишком сильным, влиятельным противником идеологии и практики застоя, чтобы ему могли помочь и стоицизм, и компромиссы. В этом смысле конец «Нового мира» – такого, каким его создал Твардовский «со товарищи», – был предрешен.
…А литература, а журналистика шли себе вперед. И некому уже было одергивать все более и более распоясывающихся беллетристов – как это с неподражаемым остроумием и убийственной хлесткостью делали И. Роднянская (1962. № 4), Н. Ильина (1963. № 3), Ф. Светов (1966. № 7), И. Травкина (1967. № 2) и вновь Н. Ильина (1969. № 1)… И некому уже было фактами торпедировать как старинные, так и бурно нарождающиеся легенды – подобно тому как это сделал В. Кардин в своей и сегодня не забывшейся статье (1966. № 2)… И некому уже было удерживать иных хороших прозаиков от сползания с радикально-демократических позиций к самому что ни на есть дюжинному народничеству, неизбежному, впрочем, в эпохи, когда волна времени идет на убыль и не на что уповать, кроме как на то, что народ опять «вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе»…
«Новый мир» в этом смысле не выиграл спор со временем.
Но он и не проиграл его.
Остались статьи и книги. Остались писатели, пронесшие сквозь лихолетье и достоинство, и верность своим убеждениям – убеждениям «Нового мира». Остались – тоже не последнее дело – преданные журналу читатели, и в один ряд с ними вставали и встают свежие поколения, те, для кого «новомирство» часть уже не автобиографии, а живой истории родной страны и родной литературы.
Остался, наконец, урок нравственного поведения, нравственной позиции, и если верно, что рукописи не горят, то напечатанное, разошедшееся в сотнях тысяч экземпляров, впрессовавшееся в общественную память и общественное сознание, уж точно не истлевает.
У черты: опыт и уроки раннего «подписантства»
– При Сталине ни за что не сажали, – сказал мне однажды старый зэк Юрий Владимирович Давыдов. – Только за дело.
– И вас тоже?
– И меня, – он подтвердил.
– Тогда за какое же?
– Трепался много – и не о том, и не с теми.
– Всего лишь?
– Почему «всего лишь»? Я мог бы и сам знать, что за слова у нас по-прежнему сажают. А я почему-то решил, что война кончилась и что за это уже не сажают. Вот и… – да, за дело, и только за дело.
После смерти Сталина рискованное «слово» стало понемножку отрываться от смертельно опасного для жизни «дела», и писателей, защищенных известностью и социальным статусом, за разговоры tête-а-tête уже почти не преследовали. Доносы и агентурные сообщения куда следует, разумеется, шли, это да, их фиксировали, это тоже да, так что, читая вороха докладных записок по инстанциям, мы и сейчас можем узнать, о чем Паустовский разговаривал с Казакевичем на ялтинском пляже, как Гроссман за закрытыми дверями собственной квартиры пересказывал жене свой судьбоносный разговор с Сусловым и какими планами один поэт делился на дне рождения у другого поэта[235].
Но сажать вроде бы уже не сажали. Или… все-таки могли посадить? В этом смысле история литературной жизни в оттепельную пору открывается нам еще и как история осторожного, а иногда и самоубийственного прощупывания реальности: где красная черта? за что сделают только отеческое внушение на партбюро или пригрозят в газетной статье, а за что уже и привлекут по полной?
Вот можно ли, например, уклониться от подписывания очередного гнусного письма, спущенного из инстанций?
К нам в ВУЗКОМ, – вспоминает тогдашний аспирант, а затем профессор МГУ историк Владислав Смирнов, – пришел инструктор райкома или горкома комсомола и сказал: «Ребята! Вот тут одну бумагу надо подписать: протест против высказываний американской печати». Я был еще настолько проникнут конформизмом, что приготовился подписать, но, к счастью, в дело вмешался умнейший Игорь Блауберг: «Я хотел бы посмотреть, против чего мы протестуем», – сказал он спокойно. Инструктор буквально остолбенел: «Да вы что, ребята, с ума сошли! Я этих американских высказываний в глаза не видел». – «Ну вот, – сказал Блауберг еще более спокойно, – пока мы их не увидим, подписывать ничего не будем».
Ошеломленный инструктор удалился, бормоча что-то об «университетских зазнайках». Наша выходка не имела никаких последствий, и я ощутил, что уже необязательно соглашаться со всем, что приходит «сверху»[236].
Значит, необязательно? Или лучше все же не рисковать? И десятки самых именитых писателей страны в ноябре 1956 года ставят свои подписи под открытым письмом с осуждением «фашистского», то есть контрреволюционного, мятежа в Венгрии. И Шолохов там, и Федин, и Кочетов, и Шагинян – это понятно, верные слуги режима, но ведь не только они, а еще и Твардовский, и Берггольц, и Каверин, и Казакевич. И даже Эренбург, бравировавший своим легальным западничеством (Литературная газета. 1956. 22 и 24 ноября).
Текст мне не очень понравился – был пространен и порой недостаточно убедительным. Однако шла война, и рассуждать о том, что мы обороняемся не тем оружием, было глупо. Вместе с Паустовским и другими писателями я присоединился к письму[237].
Спустя всего два года развернется нобелевский скандал. И что он покажет?
Что, во-первых, Пастернак все-таки преступил черту. Не только и не столько тем, что напечатал роман в Милане: за это его могли бы, по тогдашнему выражению, пропесочить, и втемную, не поднимая большого шума, песочили год – с 23 ноября 1957 года, когда Фельтринелли выпустил «Доктора Живаго» в итальянском переводе, до 24 октября 1958 года, когда Пастернак телеграммой «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» принял Нобелевскую премию.
Что, во-вторых, его и за это уже не арестовали и не депортировали, как грозились, из страны, а покарали только (всего лишь!) «всенародным осуждением», прежде всего писательским. Что ж, «Боря знал правила», как спустя десятилетия Михалков-старший заметит в разговоре с Михалковым-младшим. И если постыдными действиями одних, в том числе вроде бы приличных литераторов, руководил исключительно страх[238], то другие травили поэта именно за нарушение «правил». Так, по словам Л. Чуковской, ее брат
Н. Чуковский, Н. Тренева, М. Алигер (как и многие из литераторов, любивших и ценивших Пастернака) считали, что издавать свои книги на Западе – это для советского писателя поступок безусловно недопустимый. А раз так, стало быть, осужден Пастернак «в общем правильно»[239].
Однако же, и это третий урок нобелевского скандала, оказалось, что от позора уже можно все-таки уклониться[240]. Как особо подчеркнуто в докладной записке заведующего Отделом культуры ЦК КПСС Д. Поликарпова, а именно он 27 октября дирижировал исключением Пастернака, «не приехали на заседание 26 писателей», и в их числе либо сказавшиеся больными, либо никак не объяснившие свое отсутствие Твардовский, Леонов, Погодин, Маршак и «личный друг Пастернака писатель Всеволод Иванов».
Да и многие другие, уже не такие титулованные литераторы постарались 31 октября избежать явки на самое, наверное, громкое общемосковское собрание писателей в Доме кино на улице Воровского[241]. Не явились, хотя были званы, Юрий Трифонов и Степан Злобин[242]. Александр Межиров срочно улетел в Тбилиси.
Ко мне, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов, – подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех московских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, ее поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко – это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких[243].
Да вот еще пример. Как рассказывает Галина Вишневская,
на собрании деятелей культуры Москвы в Центральном Доме работников искусств, где должны были поносить Пастернака, намечалось выступление Славы <Ростроповича>, о чем его и поставил в известность секретарь парторганизации Московской консерватории.
Слава возмутился:
– Но я не читал книги! Как я могу ее критиковать?
– Да чего ее читать? Никто не читал!.. Скажи пару слов, ты такой остроумный…
К счастью, – продолжает Вишневская, – у Славы был объявлен концерт в Иваново, и он уехал из Москвы. На следующий день после концерта – в субботу – он объявил директору Ивановской филармонии, что давно мечтал осмотреть их город и потому останется и на воскресенье. В понедельник же изумленный директор филармонии узнал, что Ростропович так потрясен увиденным, что решил остаться еще на один день. А в это время в московском ЦДРИ шло позорище, и многие видные деятели культуры выступили на нем[244].
Не явился, не участвовал, не поднял руку, – невелика, скажут сегодня, доблесть. Не знаю, не знаю… Мы не жили тогда, а Ростропович жил, и он спустя двенадцать лет скажет:
Я с гордостью вспоминаю, что не пришел на собрание деятелей культуры в ЦДРИ, где поносили Б. Пастернака и намечалось мое выступление, где мне «поручили» критиковать «Доктор Живаго», в то время мной еще не читанный.
Где скажет? В открытом письме от 31 октября 1970 года главным редакторам газет «Правда», «Известия», «Литературная газета» и «Советская культура», развернувших кампанию травли Солженицына в связи с присуждением уже ему Нобелевской премии.
Былой, перетолкуем старинное слово, «уклонист» превратился в убежденного борца с коммунистическим режимом. И в правозащитника.
Но для этого должно было пройти двенадцать лет.
А тогда, поздней осенью 1958-го… Тогда никто еще не выступил на собрании со словом поддержки Пастернака, никто не написал письма в его защиту, никто не дал крамольного интервью западным газетам.
Вот и вывод, уже четвертый. Уже можно было не улюлюкать. Но еще нельзя было – или казалось, что нельзя? – заступаться за гонимых и травимых.
Черта, край сдвигались постепенно. И знаковым событием стали похороны Пастернака 2 июня 1960 года, на которые, судя по информационной записке отдела культуры ЦК КПСС,
собралось около 500 человек[245], в том числе 150–200 престарелых людей, очевидно, из числа старой интеллигенции; примерно столько же было молодежи, в том числе небольшая группа студентов художественных учебных заведений, Литинститута и МГУ («А за мною шум погони…»: Борис Пастернак и власть: 1956–1972 гг.: Документы. М.: РОССПЭН, 2001. С. 287).
Не все, конечно, там были, и в составленном коллективными усилиями списке «тех, кто не испугался и пришел поклониться гению» (А. Вознесенский) иных достойных имен явно недостает.
Многие, считающие себя порядочными, люди не пришли, – свидетельствует В. Каверин. – Так В. Шкловский, который, конечно, знал, что мы потеряли лучшего и мирового поэта, который (вопреки своему недостойному заявлению, напечатанному в «Курортной газете») любил Пастернака, приехал накануне похорон, чтобы проститься, да и то после того, как я пристыдил его по телефону. Приехать на похороны он не решился. Трусы, дорожившие (по расчету) мнением людей порядочных, постарались проститься с поэтом тайно, чтобы никто, кроме его домашних и самых близких друзей Бориса Леонидовича, об этом не узнал. Так поступил, например, Ираклий Андроников. Боясь попасться на глаза дежурившим в кустах топтунам, он через дачу Ивановых дворами прошел к Пастернакам, «как тать», по выражению старой няни, много лет служившей в доме Всеволода[246].
Важно отметить, что нобелевского сюжета, как и вообще политики, никто на похоронах не касался. Крамольные «выкрики» людей «из толпы» не были поддержаны, так что, как с удовлетворением отмечено в записке отдела культуры ЦК КПСС,
собравшиеся на похороны иностранные корреспонденты были разочарованы тем, что ожидавшегося ими скандала и сенсации не получилось и что не было даже работников милиции, которых можно бы сфотографировать для своих газет[247].
Все прошло, словом, тихо-мирно. И тем не менее стоит со вниманием отнестись к записи в дневнике Чуковского:
Когда спросили Штейна (Александра), почему он не был на похоронах Пастернака, он сказал: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях»[248].
Над трусоватым драматургом можно посмеяться. Но по сути он был прав: похороны Пастернака действительно явились демонстрацией неповиновения – может быть, одной из первых. И, что тоже важно, репрессии по отношению к отважившимся приехать в Переделкино не последовали.
Единственно, – как записал в дневник Корней Чуковский, – выступавшего с надгробным словом
Асмуса вызвали в Университет и допрашивали: как смел он назвать Пастернака крупным писателем.
Он ответил:
– Я сам писатель, член Союза писателей и, полагаю, имею возможность без указки разобраться, кто крупный писатель, кто некрупный[249].
И от него отвязались. Так что край – когда сажают, исключают из Союза писателей, лишают доступа в печать – еще отодвинулся. И – с арестом Бродского в феврале и судом над ним в феврале – марте 1964 года – начинается новая эпоха: эпоха писем. Пока еще в то время исключительно по инстанциям: от Президиума Верховного Совета СССР до правления Ленинградской писательской организации.
Письма в защиту поэта-«тунеядца» либо писали, либо подписывали многие[250].
Этот список, – вспоминает Раиса Орлова, – возглавляется именами старейшин – Ахматова, Чуковский, Паустовский, Маршак, Шостакович. А далее свидетели защиты – Н. Грудинина, В. Адмони, Е. Эткинд; те, кто писали письма, выступали на собраниях, уговаривали знакомых им власть имущих, писали характеристики Бродского, ходили по инстанциям, собирали отклики иностранной печати… Л. Чуковская, Е. Гнедин, Н. Долинина, Ю. Мориц, С. Наровчатов, Л. Копелев, Д. Гранин, В. Ардов (он, как и некоторые другие, вел себя непоследовательно – то защищал, то ругал Бродского), Л. Зонина, Вяч. Иванов, Д. Дар, И. Огородникова, Н. Оттен, Е. Голышева, А. Сурков, М. Бажан, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Р. Гамзатов, Я. Козловский, З. Богуславская… Это люди известные мне. А было и много других, более молодых литераторов Ленинграда – А. Битов, Р. Грачев, И. Ефимов, Б. Вахтин[251].
Что здесь важно?
Первое – за индивидуальными либо подписанными двумя-тремя именами обращениями к власть предержащим довольно быстро последовали коллективные, и Яков Гордин, вспоминая «письмо 49‐ти» молодых ленинградских литераторов, где выражена надежда на то, что «справедливость по отношению к И. Бродскому будет восстановлена в законном порядке», с полным основанием отмечает: «Собственно, этим письмом было начато движение «подписантов» – людей, подписывающих коллективные петиции в защиту жертв незаконных процессов»[252].
И второе – появились (вернемся к словам Р. Орловой) люди, которые не просто сами подписывали эти ходатайства и протесты, но и «выступали на собраниях, уговаривали знакомых им власть имущих, писали характеристики Бродского, ходили по инстанциям, собирали отклики иностранной печати…». Как правило, они, входя в ту же литературную среду, были менее имениты, чем те, чьими подписями открывались протестные документы, зато и сил тратили на эту деятельность больше, и в ряде случаев (скорее, правда, более поздних) рисковали тоже большим.
И наконец, третье – письма в защиту опального поэта тогда еще не выходили в публичную сферу, то есть направлялись не в самиздат или тамиздат, а либо непосредственно властным адресатам, либо влиятельным фигурам западного мира (так, к хлопотам об освобождении Бродского подключили Сартра, и он опять-таки не выступил публично, а 17 августа 1965 года обратился к Микояну с личным письмом, говорящим, как мешает это «дело» друзьям СССР в Европе).
Завесу между корпоративным литераторским миром и миром, открытым всякому неравнодушному человеку, прорвала Фрида Вигдорова, чьи записи с процесса не только ушли в самиздат, но еще и появились сначала 5 мая 1964 года в эмигрантской «Русской мысли», затем 31 августа в американском журнале The New Leader, а в сентябре во французском Le Figaro Litteraire и английском Encounter.
И оказалось, что власть, достаточно терпимая к инакомыслию, не переносит его публичного обнаружения, то есть обращения к общественному мнению, и прежде всего к мировому. О криминальных публикациях тут же доложили Хрущеву, и он, разумеется, в первую очередь «спросил, как Фридина запись попала за границу»[253]. Этого было достаточно, чтобы репрессивные маховики завертелись, так что, – как вспоминают Раиса Орлова и Лев Копелев, – «вскоре стало известно, что правление московской организации Союза писателей готовит дело об исключении Вигдоровой из Союза. Уже подыскивали ораторов из числа „умеренных либералов“». Хотели так же, как раньше в деле Пастернака, спекулировать на аргументах: «она препятствует оттепели… она провоцирует репрессии… внушает недоверие к интеллигенции…».
Дело, – продолжают мемуаристы, – не состоялось – в октябре свергли Хрущева, растерялись и литературные чиновники – куда повернут новые власти?[254]
Но сигнал – вот она черта, которую нельзя преступать, – был подан. И уж понятно было тем более, что людям, которые хотят, по пастернаковскому выражению, быть «заодно с правопорядком», никак невозможно участвовать в публичных акциях неповиновения. Поэтому на «митинге гласности», который Александр Есенин-Вольпин в день Конституции 5 декабря 1965 года провел на Пушкинской площади в Москве, не было ни одного писателя с именем. Знать – знали, но не пришли или, если пришли, то стояли в сторонке – как Варлам Шаламов и даже как Александр Гинзбург.
Почему?
Мы в этом митинге не участвовали, – говорит Игорь Голомшток. – Розанова и Синявский считали, что они свое дело сделали, а протестовать, писать письма, устраивать демонстрации – это дело общественности[255].
Мы, – вспоминают Раиса Орлова и Лев Копелев, – тоже получили это приглашение, однако на демонстрацию не пошли. Не было даже колебаний. Кое-кто говорил, что это может быть и провокация. Мы так не думали, но просто считали – это студенческая затея, вроде тех собраний у памятника Маяковскому, где читали стихи и произносили речи. Мы хотели действовать по-иному: не выходить на улицу, не взывать «всем, всем, всем!», а снова попытаться вразумлять власти и выпросить Синявского и Даниэля, как выпросили Бродского[256].
Вот по-иному и действовали. То есть завалили инстанции письмами – и в связи с процессом Синявского и Даниэля (осень 1965 – весна 1966 года), и в связи с опасностью реставрации сталинизма (февраль 1966 года), и в связи с обращением Солженицына к IV съезду писателей (май 1967 года), и в связи с делом Галанскова со товарищи (зима – весна 1968 года).
Уместно спросить: что же здесь нового в сравнении с кампанией по защите Иосифа Бродского? Отвечу. Ново прежде всего то, что письма, вроде бы адресуемые советским органам власти и редакциям советских газет, в общем-то уже и не были рассчитаны на ответ, а мгновенно запускались в свободную циркуляцию по стране, звучали по «вражеским голосам», тиражировались зарубежными средствами массовой информации. Появились и прямые обращения к обществу – достаточно вспомнить анонимное «Письмо старому другу», принадлежавшее перу Варлама Шаламова[257], или «Открытые письма» Лидии Чуковской.
И нов был масштаб: если поэта-тунеядца из ссылки выцарапывали десятки, то тут властям пришлось иметь дело с сотнями, а на пике и с тысячами людей, среди которых были уже не только безбоязненные, но и вполне себе законопослушные граждане. В том числе и совершенно, казалось бы, неожиданные – вплоть до Валентина Катаева, Юрия Нагибина или Георгия Товстоногова, которых никак не отнесешь к числу правозащитников.
«Подписантство» стало входить едва ли не в моду. Добровольные активисты челноками сновали из одной квартиры или из одной редакции в другую, и кто-то ставил свою подпись по велению сердца, а кого-то, случалось, брали и «на слабо», взывая к тому самому чувству товарищества, которое провластные публицисты обычно называли ложным.
Вот дневниковое свидетельство Александра Гладкова, которому в мае 1967‐го принесли, как и многим, заявление в поддержку письма Солженицына съезду: «Я не вижу в этом прока и подписал пожалуй из малодушного нежелания ссориться с обществом»[258].
А вот и Владимир Войнович спустя десятилетия вспоминает, как ему в январе уже 1968 года не хотелось подписывать письмо в защиту Гинзбурга – Галанскова – Добровольского – Лашковой. По той причине, – говорит Войнович, – что «подписание писем стало казаться мне какой-то глупой, безопасной и бессмысленной игрой». Однако Феликс Светов, доставивший криминальный документ, поглядел на него осуждающе, а «я, – продолжим цитировать Войновича, – признаться, был в те времена чувствителен (и даже слишком) к чужому мнению, к тому, что кто-то посчитает меня трусом и не совсем гражданином».
И что? И подписал, конечно, «проклиная себя самого»[259].