Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Оттепель как неповиновение - Сергей Иванович Чупринин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В процессе освоения именно таких – «амбивалентных» в идейном смысле – произведений выработалась и типичная, в какой-то степени даже стандартная для журнала процедура критико-публицистического анализа.

Принято было, в частности, не без коварства заявлять о своей полной будто бы солидарности с писателем в исходных посылках и либо в самом начале разговора, либо по мере его движения отмечать достоинства разбираемой книги, а если таковых не обнаруживалось, то, на худой конец, достоинства ее замысла и благих авторских намерений. Затем следовал обстоятельный и, как правило, восходящий от внешне миролюбивой иронии к гневному сарказму пересказ основных сюжетных перипетий и коллизий, причем о качестве письма и уровне художественности упоминалось лишь попутно и как бы вскользь, между делом, поскольку рецензент полагал главным прежде всего оголение смысловой конструкции произведения, срывание всех и всяческих симпатичных масок, которые по воле автора напяливали на себя его герои, и в итоге тщательное сличение того, что было вроде бы задумано писателем, с тем, что вышло на самом деле, того, что читатель видит в книге, с тем, с чем он в жизни сталкивался на каждом шагу.

И вот тут точка зрения критика на воспроизведенные в книге события, конфликты, характеры чем дальше, тем круче начинала расходиться с авторской, интонации становились язвительными, а подчас и откровенно фельетонными («глумливыми» – как небезосновательно утверждали оппоненты «Нового мира»), произведение выворачивалось изнаночной, сокровенной своею стороной, и перед читательским взором «в убогой наготе» дефилировали и воспетые писателем «образцовые» герои, и его любимые мысли, и его излюбленные приемы воздействия на публику.

И оказывалось, например, что «повесть, призванная развенчать пошлость, стала предлагать ее в качестве нормы» (В. Лакшин. № 8. С. 254). И выяснялось, что роман, задуманный как отклик на очистительные грозы XX и XXII съездов партии, имел тайной целью обелить и, перекостюмировав, морально реабилитировать как раз тех, с чьим участием или с чьего как минимум молчаливого согласия свершались и кровавые, и бескровные злодеяния. И сверхположительный, по авторской аттестации, герой выходил на поверку либо сущим мерзавцем, либо круглым дураком. И получалось, что свеженькая, с иголочки идеологическая амуниция неистребимо пропитана хорошо памятным всем и каждому конъюнктурным нафталином.

Что же касается художественного уровня, то сумма цитат, искусно выбранных рецензентом из исследуемого произведения, точнее и «убойнее» говорила о нем, чем любые комментарии, лишний раз свидетельствуя о том, что как в науке «почти всегда наиболее поверхностные, халтурные, недобросовестные, ненаучные работы бывают, как правило, связаны с наиболее ретроградными взглядами» (А. Лебедев. 1969. № 7. С. 254), так и в области изящной словесности «рептильному» содержанию почти всегда соответствуют неопрятность формы и убывающе малая концентрация художественности в тексте.

Отпортретированный таким образом писатель, естественно, оскорблен. Он-то ведь рассчитывал если не на безоговорочную похвалу, то, по крайней мере, на спор с собою – и непременно почтительный, корректный, – но никак не на публичную компрометацию. Оскорблены в лучших чувствах и единомышленники писателя. Зато «рядовой» читатель, воспитанный «новомирской» критикой по своему образу и подобию, хохочет: он-то, читатель, с самого начала распознал, что дурачат не его и что вся мистификация с мнимым миролюбием и мнимой солидарностью рецензента с рецензируемым писателем затеяна как раз в видах демистификации, разоблачения не только очередной неудачной книги, но, главным образом, всего, что за нею стоит и угадывается.

А угадывалось многое. И не только то, что было локализовано в скупых строках партийного постановления о преодолении культа личности Сталина и его последствий.

«Новый мир», постоянно возвращаясь к оценке исторического периода, связанного с личностью Сталина, с деяниями его подручных и прямых «наследников», преимущественное внимание – во всяком случае, в разделе критики – сосредоточил все-таки на самом «наследии», на том, что едва ли не впечаталось в наш генетический код, на долгие десятилетия определив собою и иерархию ценностей, и структуру взаимоотношений между людьми, между человеком и государством, и представления об искусстве, и стиль бытового поведения.

В «Новом мире» (и в этом отличие его публикаций от бесчисленных «антикультовых» выступлений тогдашней печати) знали, что изменить отношение людей к самому Сталину и его репрессивной политике несравненно легче, чем сломить мировоззренческие и поведенческие привычки, социально и культурно-психологические стереотипы, до сих пор воспринимаемые огромной массой населения (а отнюдь не только матерыми «сталинистами») как единственно возможная и, следовательно, нравственно оправданная, идеологически безупречная норма. Знали и то, что «в догматизме вовсе не всегда следует искать некую злонамеренность. Часто это лишь след ограниченности, тяги к привычному, устоявшемуся, канонизировавшемуся» (В. Лакшин. 1965. № 5. С. 265), и уже в силу одного этого

процесс изживания старых понятий – дело болезненное, трудное, знающее свои рецидивы, возвращения вспять, особенно если речь идет не об одной лишь личной, индивидуальной психологии, не о казусах и прихотях натуры (В. Лакшин. 1961. № 5. С. 226–227)…

Вот почему тут не жалели времени и энергии на повторение, методичное «вдалбливание» азбучных, казалось бы, истин о том, что стыдно даже из «государственных» вроде бы побуждений клеветать и доносительствовать, позорно искать «врагов народа» где бы то ни было, в том числе в среде «инородцев» или, допустим, интеллигенции, глупо передоверять решение жизненно важных для себя вопросов «начальству» или «коллективу», унизительно фетишизировать лозунги, из которых давно выветрилось реальное содержание, и не сметь свое суждение иметь и т. д. и т. п.

И вот почему здесь пользовались всяким поводом для разговора о книгах, замечательных единственно тем, что в них преднамеренно – как, скажем, в романах В. Кочетова, А. Первенцева, В. Закруткина, С. Бабаевского, И. Шевцова, в повестях Е. Карпова, М. Ланского, М. Годенко, О. Бенюха, в поэме С. Смирнова «Свидетельствую сам» и стихах А. Софронова, В. Фирсова, в исследованиях П. Выходцева, Н. Далады, А. Дремова, В. Архипова, А. Метченко – или, возможно, неосознанно для самих авторов – как в потоке «мещанской» беллетристики – в целости и сохранности запечатлелось все то, от чего должны отказаться, что должны изжить в себе свободное общество и свободная личность, ибо их нестесненное развитие, по словам И. Виноградова,

невозможно в наши дни совместить с доктринерством, начетничеством, с окостенелостью мысли, со слепой верой в истинность того, что не осознано самостоятельно, с психологией бездумного «исполнителя» (1961. № 9. С. 238).

Что же касается статей, рецензий «позитивного», скажем так, звучания, то и их критики «Нового мира» зачастую строили на контрасте, на оппозиции «старой» и «новой» морали, мировоззренческо-психологических стандартов сталинизма и самоощущения человека, высвобождающегося из крепостной подчиненности догмам, фетишам, конъюнктурным мифам и позорным предрассудкам.

Так, В. Лакшин, говоря о повестях П. Нилина, по сути, посвятил всю свою обширную статью обоснованию тезиса о необходимости руководствоваться презумпцией доверия во взаимоотношениях как человека с человеком, так и человека с государством (1962. № 11), в рецензии на булгаковскую «Жизнь господина де Мольера» рассмотрел вопрос о контактах художника с деспотической властью (1963. № 3), а в необозримой проблематике «Мастера и Маргариты» выделил прежде всего мотив социального страха и перспектив его преодоления (1968. № 6)… О невозможности найти нравственное оправдание произволу говорил Е. Дорош в рецензии на «Исследования по истории опричнины» академика С. Б. Веселовского (1964. № 4)… Е. Старикова, размышляя о творчестве В. Пановой, сформулировала вслед за писательницей аксиому о том,

что доброта бывает нужнее ненависти, что доверие друг к другу важнее бдительности и что даже простодушие милее хитрого расчета. И не потому, что нет врага, достойного ненависти (как не быть!), и что не нужны бдительность и расчет, а потому только, что любовь, доверие, доброта, самоотверженность – это то, что делает человека человеком, то, ради чего стоит жить. А ради ненависти как таковой – не стоит. И ради бдительности не стоит (1965. № 3. С. 232)…

Конечно, были в «Новом мире» при Твардовском литературно-критические публикации, не затрагивавшие ни сферу политики, ни область общественной и частной морали. Но были они, во-первых, в относительном меньшинстве, а во-вторых, в общем журнальном контексте и они приобретали значение идеологического поступка, акции по гражданскому воспитанию читателя, так что вопрос, допустим, о художественном мастерстве или задачах отечественной текстологии непременно увязывался – пусть даже только в читательском восприятии – с классическими вопросами: кто виноват? что делать? с чего начать?..

Эстетика оказывалась неотделимой от этики и политики, а оценка с точки зрения художественности выглядела подчиненной, производной по отношению к оценке с точки зрения возможностей познания «коренных интересов народной жизни». Это делало «новомирскую» критику, во-первых, «гносеологически» сориентированной, во-вторых, воинствующе публицистичной, в-третьих, открыто тенденциозной и, наконец, в-четвертых, моралистической, берущей на себя и исповеднические, и проповеднические – просвещающие и научающие – обязанности.

Критика «Нового мира» времен Твардовского была, говоря иными словами, прежде всего просветительской по своей сверхзадаче, по своему характеру и господствующему тону.

4

К чести «новомирской» критики надо сказать, что эта установка на просветительство, равно как и ориентация на просветительский по главной своей сути завет революционно-демократической критики 1860‐х годов, на просветительские традиции некрасовского «Современника» и «Отечественных записок», были выбраны А. Дементьевым и В. Лакшиным, Ю. Буртиным и И. Виноградовым, Е. Стариковой и А. Лебедевым, А. Турковым и В. Кардиным совершенно сознательно, с полным пониманием исторической предопределенности и идеологической значимости именно такого выбора.

«…Бывают моменты, когда точное знание, трезвый взгляд, честность наблюдений важнее всего для литературы. Не потому, что это последнее слово в искусстве, а потому, что без этого нельзя больше», – писала, например, Е. Старикова (1965. № 3. С. 238), и, сопоставляя это наблюдение с близкими ему по духу, ощущаешь, что таким моментом – в параллель к периоду, когда, расчищая завалы крепостнической идеологии и морали, действовали Чернышевский и Добролюбов «со товарищи», – виделась критиками «Нового мира» и эпоха, наступившая после XX съезда КПСС. Само время побудило на «поиски твердой почвы новых убеждений, коли старые оказались негодными» (В. Лакшин. 1967. № 8. С. 234), и как в литературе, так и в критике поставило «во главу угла исследование общественного смысла изображаемых явлений» (И. Виноградов. 1965. № 7. С. 235; выделено И. Виноградовым. – С. Ч.).

К чести «новомирских» авторов надо сказать и то, что они, во-первых, трезво осознавали временный, переходный характер переживавшегося ими в ту пору «момента»[228], а во-вторых, известную односторонность, ограниченность только просветительского или даже преимущественно просветительского подхода к явлениям литературы, ибо, как замечал еще высоко ценимый «новомирцами» Плеханов,

просветитель не враждует с искусством, но не имеет к нему и безусловного пристрастия. У него вообще нет исключительного пристрастия ни к чему, кроме своей великой и единственной цели: распространения в обществе здравых понятий.

Впрочем, А. Лебедев, приведя эти слова Плеханова о революционно-демократической критике в программной для журнала статье «Судьба великого наследия», счел необходимым откорректировать их плехановским же напоминанием о том, что

критика эта отнюдь не требовала от искусства какой бы то ни было тенденциозности. Напротив, она отворачивалась от тенденциозных произведений и требовала от художника только одного: жизненной правды. Уже поэтому она не могла дурно влиять на эстетический вкус читателей (1967. № 12. С. 224–225).

Что же, напоминание Плеханова справедливо и применительно к практике «Нового мира», поскольку эстетическая чуткость и эстетическая терпимость ведущих, по крайней мере, критиков журнала действительно несомненны, что действительно уже само по себе исключало возможность любого рода «дурных» воздействий на читательский вкус. Направленческая одномерность пристрастий почти всегда выправлялась талантом критика, его личным вкусом, и если, допустим, В. Сурвилло еще мог – да и то лишь в начальную для журнала пору – заявить с нормативной жесткостью: «…Только в том случае, если писатель идет в своих поисках в направлении к действительности, если в ней он видит цель и в ней черпает материал, средства, краски, только в этом случае поиски плодотворны» (1960. № 7. С. 229); то, скажем, В. Лакшин уже полагал абсолютно необходимым подчеркнуть: «Конечно, движение искусства к жизни не надо понимать плоско. Дело во всяком случае не в требовании лишь внешнего жизнеподобия» (1968. № 4. С. 172); а И. Виноградов призывал писателей, даже и самых что ни на есть «прогрессивных» убеждений, «…не развивать перед читателями свои концепции действительности, а лепить, формовать, выписывать ее зримый образ, заботясь прежде всего о характерности, полноте и правде» (1968. № 3. С. 241)…

Возникает – и это, возможно, уже отметил читатель – нечто вроде противоречия между открытой, едва не демонстративной тенденциозностью «новомирской» критики и ее же демонстративным нежеланием оценивать писателя, забывая «о художественной природе его работы», по меркам тенденциозным или, как выразилась И. Соловьева, «в зависимости от согласия или несогласия с его точкой зрения на ту или иную жизненную проблему» (1962. № 7. С. 235).

Между тем противоречия тут нет, а если и есть, то носит оно исключительно диалектический характер. Критики «Нового мира» не нуждались в импульсах тенденциозной, например «обличительной», беллетристики именно потому, что сами были и в высшей степени («самодостаточно») тенденциозны и для них не составляло труда провести свои мысли, утвердить свой символ веры и свою оценку действительности на любом в принципе литературном материале. И более того, чем качественнее (в плане художественном), чем объемнее и многозначнее (в плане идейно-смысловом) был этот материал, тем пластичнее поддавался он интерпретации в духе принятой журналом «генеральной думы» и тем убедительнее, победительнее выглядела «новомирская» точка зрения.

Уместно вспомнить, что и Добролюбов, или Чернышевский, или Писарев наиболее задушевные и одновременно агитационно значимые свои суждения высказывали, обращаясь не к сочиненьицам правоверных «обличителей», а к первоклассным литературным произведениям, объективный смысл которых отнюдь не обязательно сводился или мог быть сведен к тенденции – даже и столь мощной, и столь широкой, многоуровневой, как просветительско-демократическая.

Стоит даже заметить, что критики «Нового мира» находились до известной степени в более выгодном положении, чем критики «Современника» и «Отечественных записок». Во всяком случае, если позиции родоначальников «реальной критики» и, допустим, Островского, или Тургенева, или Гончарова расходились подчас весьма круто и говорить о каком-либо единомыслии интерпретаторов и интерпретируемых просто невозможно, то критики «Нового мира», размышляя о первых писателях своего времени, имели дело почти исключительно с единомышленниками, с прямыми или по крайней мере потенциальными «новомирцами», поскольку лишь стечением обстоятельств или разного рода частными недоразумениями, но никак не идейно-эстетической конфронтацией можно объяснить тот факт, что «Синяя тетрадь» и «Привычное дело», «Живые и мертвые» и «Отблеск костра», «Пядь земли» и «Деньги для Марии» появились не в журнале Твардовского.

Это, понятно, освобождало «новомирских» рецензентов от необходимости «перехватывать» или «подменять» в процессе интерпретации тему разбираемого произведения, «навязывать» ему свои концепции или сталкивать объективный смысл текста с субъективными намерениями его автора. Но, почти не прибегая ввиду ненадобности ко всем этим методическим приемам, великолепно разработанным и до совершенства отшлифованным «реальными критиками» второй половины XIX века, «новомирцы» тем не менее переняли у них общую установку, мысль о том, что

объективное содержание реалистического произведения становится иной раз прозорливее открыто выраженной позиции писателя. Конкретное наблюдение зоркого художника иногда открывает то, что пока еще не осмыслено во всем своем значении ни обществом, ни литературой, ни самим писателем (Е. Старикова. 1965. № 3. С. 233).

Вот почему, постоянно подчеркивая, что «наличие… позиции важно… ничуть не менее, чем талант» (Ю. Буртин. 1966. № 6. С. 243), критики «Нового мира» никогда не удовлетворялись одною только констатацией или поддержкой этой позиции. И вот почему, не доверяясь декларациям даже и самых крупных, наиболее близких к журналу прозаиков, они столь обстоятельно, подробно излагали содержание анализируемой книги, не жалели ни сил, ни журнальной площади на то, чтобы перевести это содержание с языка образов на язык понятий. Ступая «по живому следу» писателя, они надеялись больше, чем он, заметить в укрупненной и как бы профильтрованной средствами искусства действительности, открыть и то в ней, чему писатель либо не придал значения, либо не сумел найти должную оценку.

«В этом, именно в этом смысле, – писал В. Лакшин, – критик способен идти впереди писателя, объясняя, растолковывая созданные им образы и картины, находя им место в более широком круге общественных явлений» (1966. № 8. С. 218). Пересказ, методику которого, кстати, – вместе с суммой идей – «новомирские» авторы получили в наследство от критиков-просветителей XIX века, становился, таким образом, уже не только реальным, публицистическим комментарием к художественному тексту, но и способом сопоставить – по крайней мере, на этапе чтения и анализа – искусство и действительность, благодаря чему литературное произведение помогало критику в познании жизни, а жизнь, в свою очередь, служила своего рода «первоисточником», с каким критик сверял слово художника. И это, естественно, подкрепляло собою, «работало» на центральный пункт «новомирской» эстетики, согласно которому первоочередной задачей литературы и искусства признавалась

эстетическая реабилитация действительности с ее пафосом уважения к объективным закономерностям исторического процесса, с ее отбрасыванием всякого рода субъективистских, произвольных, «фантастических» взглядов на этот процесс,

ибо

такая «реабилитация», по мнению «новомирского» автора, вполне созвучна тем тенденциям в современной нашей жизни, которые связывают себя с борьбой против всякого рода волюнтаристских, «волевых» приемов и навыков обращения с историей и основываются на уважительном, деловом, компетентном подходе к самым острым проблемам реальной жизни (А. Лебедев. 1967. № 12. С. 210).

5

И тут, рассуждая об эстетике «Нового мира», надо первым делом сказать, что вовсе не случайно ее формула открывалась словом реабилитация, возбуждавшим в читательской памяти ассоциации не только и не столько со знаменитой диссертацией Чернышевского, сколько с событиями середины 1950‐х годов, «когда со дна морей, с каналов вдруг возвращаться начали друзья» (О. Берггольц) и из-под гнета ложных обвинений освобождались добрые имена миллионов и миллионов безвинно замученных людей.

Этот эмоциональный, семантический ореол был принципиально важен для критиков «Нового мира», так как связывал, во-первых, собственно эстетическую проблематику с социально-политической, а во-вторых, он как бы психологически мотивировал выбор, совершенный журналом в условиях, когда нужно было либо напрочь отказываться от скомпрометированных догматиками понятий, категорий, принципов, терминов… либо, атакуя разного рода стереотипы, предрассудки и иллюзии, одновременно все-таки восстанавливать истинный смысл того, что маркировалось как «наследие революционных демократов» и «марксистско-ленинская эстетика».

При втором решении – а «Новый мир» принял именно его – необходимо было прежде всего попытаться «расконвоировать» материалистическую эстетику, вырвать Чернышевского и Писарева из-под удушающей опеки Б. Бялика и А. Дремова, доказать, что в лоне марксистско-ленинской эстетической традиции могут родиться не только – как многим казалось и до сих пор кажется – постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», напомнить о том, какой огромный научно-литературный потенциал содержится в не прочитанных как следует работах Плеханова и Луначарского, в опыте идейных боев 1920‐х годов, в материалах Первого съезда советских писателей…

Начинать, иными словами, и тут нужно было с расчистки авгиевых конюшен, с замены торжествовавших долгие годы произвольных, «фантастических» представлений о реализме и романтизме, о тенденциозности и народности, о художественной правде и авторской позиции на истинно научные, обеспеченные и эстетической теорией, и творческой практикой.

Впрочем, говорить о «замене» здесь, наверное, не совсем ловко, поскольку – подчеркну еще раз – «теоретический темперамент» (Ю. Тынянов) и историко-литературные инициативы авторов «Нового мира» были направлены не столько на обновление и трансформацию эстетической системы, сформированной усилиями сначала европейских просветителей XVIII века, затем русских революционных демократов и, наконец, теоретиков марксизма, сколько вот именно что на ее реабилитацию, то есть, может быть, даже ее реставрацию, ее восстановление в первоначальном, классическом виде. Эстетику «Нового мира» можно в этом смысле назвать скорее ортодоксальной, ибо весь знаменитый «новомирский» полемизм был и в этой плоскости (равно как в плоскости, например, политической) нацелен не на подрыв «устоев», а, напротив, на их сосредоточенную, последовательную, систематическую защиту от разного рода недобросовестных посягательств и лжетолкований.

И характерно, что не авторы «Нового мира», а их противники оказывались принужденными изобретать новые эстетические законы и теоретико-литературные категории, делить, например, общепринятое в материалистической эстетике понятие художественной правды на «правду века» и «правду факта», противопоставлять «точку зрения» «кочке зрения», рассуждать о «пределах» искренности в искусстве, доказывать, что советские писатели призваны не столько исследовать действительность в ее драматизме и ее противоречиях, сколько окрылять людей, вдохновлять их на очередные свершения и т. д. и т. п.

«Новомирские» критики в этих, как и во всех других, новациях не видели решительно никакой нужды. Им вполне хватало «старого, но грозного оружия», проверенного в боях и против самодовлеющего эстетизма, и против самодовольного «вульгарного социологизма». Их эстетический кодекс был по существу своему незыблемо цельным и базировался на четырех теснейшим образом связанных между собою опорных аксиомах:

– основная задача искусства – познание действительности; но не пассивное ее «отображение», а именно активное познание, создающее необходимые предпосылки к стремлению переменить, «исправить» действительность, вмешаться в ход ее исторического самодвижения;

– главный критерий художественности – правдивость писательского свидетельства о жизни («Судить о достоинстве литературного произведения можно только по жизни» – И. Виноградов. 1958. № 9. С. 248; «Самое надежное средство установить, правдив образ или нет, – сличение его с действительностью» – В. Сурвилло. 1969. № 4. С. 232; «…Придется признать, что критериями, почерпнутыми внутри искусства, доказательствами „от искусства“ не обойдешься. Следующим шагом неизбежно должно тут стать движение искусства к жизни, проверка искусства жизнью» – В. Лакшин. 1968. № 4. С. 172);

– высшая форма художественности – реалистическая, так как именно писателя-реалиста «всюду и всегда… интересует лишь реальное, действительное наполнение жизни, а не призрачные ее подобия» (И. Виноградов. 1966. № 5. С. 249);

– доминантный признак подлинности литературного произведения – его народность и его «жизненность», его, иначе говоря, способность «помимо мыслей и чувств, постоянно волнующих людей», вызывать «еще и такие, какие связаны с задачами, стоящими перед обществом сегодня» (Е. Дорош. 1966. № 8. С. 261)…

Напоминать о том, что «новомирское» понимание искусства было – не в теории, а на практике – гораздо богаче, объемнее, внутренне пластичнее этой по необходимости оголенной, жесткой схемы-«четырехчленки», вряд ли нужно, и все-таки… И все-таки пусть далеко не единственными, но определяющими в эстетической программе журнала следует признать именно эти постулаты. Причем их взаимосцепленность, их сближенность друг с другом доходила под пером, скажем, у И. Виноградова до полной синонимичности:

Искусство и правда неразделимы… Искусство будит в человеке живую творческую мысль, ведет ее дорогой самостоятельного познания окружающего (1962. № 7. С. 263).

Недаром говорят, что народность и реализм смыкаются. Именно потому, что Е. Дорош народен, наблюдения и выводы его отличаются таким глубоким реализмом, такой бескомпромиссностью трезвой правды (1965. № 7. С. 252) —

и т. п.

Эстетическая терпимость отнюдь не исключала, таким образом, преимущественного пристрастия «новомирцев» к такому типу литературы, какому свойственны повышенная гносеологическая, познавательная активность, высокий коэффициент правдивости и народности, обостренная социальная отзывчивость и демократическая общедоступность, внутренне сориентированная на большую традицию русского реализма XIX века. Критики «Нового мира», выразимся иначе, признавали законность, правоспособность и других типов литературы, но ценили прежде всего свой, «новомирский».

Тот, что формировался журналом во всех его разделах, и в первую очередь в разделе прозы.

Тот, что позднее назовут «новомирским» реализмом» – реализмом Валентина Овечкина и Эммануила Казакевича, Александра Бека и Виктора Некрасова, Василия Гроссмана и Василия Шукшина, Александра Яшина и Ефима Дороша, реализмом книг «Люди, годы, жизнь» и «Семеро в одном доме», «Жестокая проба» и «Артист миманса», «Убиты под Москвой» и «Две зимы и три лета», «Обмен» и «Хранитель древностей», «Сентиментальный роман» и «Поденка – век короткий»…

И опять парадокс, для нас уже почти привычный: говоря о прозе «Нового мира», ее противники и недоброжелатели объявляли «неправдивым», «нереалистическим», а подчас и прямо «антисоветским» именно то, что в ней, как видно сейчас, наиболее полно и недвусмысленно соответствовало самым что ни на есть «классическим», «ортодоксальным» представлениям о том, как в рамках марксистско-ленинской эстетики должно понимать «художественную правду», «реализм» или, допустим, «коммунистическую партийность». Недаром ведь ныне к советской литературной классике мы относим многие из печатавшихся Твардовским произведений, причем в первую очередь не книги благополучной творческой судьбы – как, допустим, «Костер» К. Федина, – а те по преимуществу, которые нужно было сначала с великими трудами и великим риском «пробивать», а затем еще и защищать от неправедных нападок и обвинений.

Можно, впрочем, сформулировать эту проблему и в более широком плане.

По глубинным, по фундаментальным основаниям как проза, так и критика «Нового мира» были несравненно более «советскими», более «партийными»[229], чем их многочисленные оппоненты, принужденные в силу скорой переменчивости идеологической конъюнктуры то и дело перетолковывать азбучные истины марксизма, а порою и подменять их домодельными «изобретениями», рассчитанными, случалось, и на одноразовое использование. Поэтому если в чем и «повинны» «новомирцы», так исключительно в том, что их слово, их программные заявления и тут не расходились с практикой, в том, что они не декоративно и камуфляжно, а с полной серьезностью, ответственностью и последовательностью попытались претворить в жизнь все то, что содержала в себе господствующая в стране политико-мировоззренческая и эстетическая доктрина, все то, к чему творческую интеллигенцию неустанно призывали руководители партии и государства, все то, что пишущим людям было гарантировано Конституцией СССР, Уставом Союза советских писателей, огромным количеством других нормативно-регулирующих документов и актов.

Это, я думаю, и раздражало, прежде всего, как бюрократов, приставленных к писателям, так и самих писателей – тех из них, кто сызмалу был приучен и привык не идеологии служить, а бюрократии прислуживать, и притом своекорыстно.

Это же, я думаю, давало особенный тон и «новомирским» авторам, позволяло им чувствовать себя не «еретиками» и «безбожниками», принужденными либо на костер идти, либо скрывать свои истинные убеждения от инквизиторов и синодальной конторы, а как раз наоборот, хранителями завета, «правоверными» или, как обычно в таких случаях выражаются, бóльшими католиками, чем сам папа.

Листаешь сегодня чуть выцветшие с годами серовато-голубые томики – и любуешься. И тем спокойным, невымученным достоинством, с каким полуопальный журнал умел «истину царям с улыбкой говорить». И той непререкаемой уверенностью в своей правоте и своих правах, с какой авторы «Нового мира» вершили суд и над литературой, и над действительностью. И даже той величественной, чуть не жреческой безапелляционностью и многозначительностью, с какою журнал не только просвещал читателей, развеивал разного рода иллюзии и предрассудки, но еще и вразумлял всех жаждущих веры, наставлял или возвращал заблудших на путь истинный.

И тут почти невольно на ум приходят слова А. С. Суворина о том, что в России в 1900‐х годах было два царя: один жил в Зимнем дворце, а другой в Ясной Поляне, – и что неизвестно, мол, еще, в чьих руках была тогда сосредоточена бóльшая власть – власть нравственного авторитета. Помня всю условность таких метафор и отнюдь не сопоставляя масштабы явлений, мы не сделаем, я думаю, грубой ошибки, если скажем, что работавшие в 1960‐х годах в Малом Путинковском переулке Москвы воспринимались огромной массой читателей, интеллигентов, и не только интеллигентов, как альтернативный – по отношению к официальным учреждениям, и в том числе к Союзу писателей, – центр нравственно-идеологической и духовно-творческой жизни страны.

В этом смысле, как писал В. Лакшин, проводя каждому в те годы понятную аналогию между «Новым миром» и «Отечественными записками», «реакционная критика не могла повредить журналу в глазах читателей», хотя «все же наносила ему ущерб, так как запугивала правительство, разжигала аппетиты цензуры…». Впрочем, и этот «ущерб» до поры до времени компенсировался соответственным, а то и опережающим приращением читательской любви и уважения, поскольку – продолжим цитирование В. Лакшина —

журнал находил поддержку в такой внешне незаметной, но ощутимой силе, какой является общественное мнение, эта неофициальная мера вещей, которая, возникнув среди наиболее просвещенных и передовых слоев общества, постепенно становится достоянием всех (1967. № 8. С. 235, 240).

6

В. Лакшин, конечно, прав: многое, за что сражался и принимал муки «Новый мир», что было сначала очевидно только наиболее просвещенным его подписчикам, стало постепенно нашим общим достоянием и, излечив публику от многих застарелых хворей, выпестованных в период сталинизма, явилось вместе с тем еще и отличным (хотя, как увидим, не стопроцентно эффективным) противоядием от той литературно-профессиональной, нравственной и духовно-мировоззренческой порчи, которая поразила писательскую (и не только писательскую) среду в начинавшиеся тогда годы застоя.

Что имеется в виду под порчей?

Прежде всего, конечно, тот дух казенного благолепия и благонравия, при котором из печати и, следовательно, из общественного сознания методично изгонялось все, что могло бы напомнить о не решенных государством и культурой проблемах, о неприятном, о тяжелом и горьком как в истории страны, так и в ее настоящем. Политическая конъюнктура и близорукое политиканство окончательно в эти годы подчинили себе идеологию. Из привычных лозунгов и призывов ушли последние остатки реального содержания. Фанатическое иконопочитание, столь обязательное в условиях едва ли не религиозного культа личности Сталина, переродилось в не менее обязательное, хотя, пожалуй, и более противное, ибо более циничное чинопочитание. Этика стала ситуативной, сориентированной уже не на высшие – пусть даже иллюзорные, а на прикладные, прагматические ценности. Центростремительные силы, объединяющие людей в движении к общей цели, связывающие эмпирику с идеалом, уступили первенство силам центробежным, разобщающим. Понятие идеала – и мировоззренческого, и нравственного, и эстетического – перестало быть сколько-нибудь актуальным для огромной массы народонаселения, и в том числе для многих и многих литераторов, деятелей культуры. Сама мысль о необходимости «направления» в литературе и журналистике оказалась под подозрением и стала ассоциироваться с мыслью о «групповщине», когда все решают не единство позиции, а привходящие обстоятельства. И естественно, что Дело в этих условиях начало рассыпаться на великое множество сугубо частных дел и делишек, каждое из которых нужно было вершить и в одиночку, и, если вспомнить слова знаменитого сатирика, применительно к подлости…

«Новый мир» – и уже в этом его значение – как мог и сколько мог противостоял означенным выше тенденциям, являя собою очевидный согражданам пример нравственного поведения в ситуации, никак не предрасполагающей к такому поведению.

Его авторов и руководителей могли, конечно, упрекнуть – и впоследствии, особенно на страницах русскоязычной зарубежной печати, не раз упрекали – в половинчатости и недостаточной твердости, в том, что они, руководствуясь тактическими соображениями, не шли, что называется, ва-банк и вместо генерального наступления вели позиционные, маневренные бои с бюрократией. Известный резон здесь налицо; недаром же иные из ведущих сотрудников журнала сожалели позже об упущенных возможностях. И все-таки воздадим «новомирцам» должное: они ни в чем не попятились, ничем принципиальным не поступились – в обстановке, когда, по свидетельству мемуариста, «давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и даже якобы исчезало – обманчиво – вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно»[230].

Это во-первых. А во-вторых, они – и это тоже важно – ясно осознавали всю рискованность, уязвимость своей позиции в глазах оппонентов не только «справа», но и «слева».

Перечитайте под этим углом зрения статью В. Лакшина «Пути журнальные», и вы увидите, как разбор книг В. Каверина о Сенковском и М. Теплинского об «Отечественных записках» Некрасова и Салтыкова-Щедрина перерастает в своего рода объяснение редакции «Нового мира» с читательской аудиторией, и в том числе с нами сегодняшними.

В. Лакшин не ставит под сомнение ни одаренность, ни личную порядочность издателя «Библиотеки для чтения», знаменем которой была «сознательная безыдейность, направлением – отсутствие направления». Он готов даже признать, что в метаморфозах Барона Брамбеуса в известной степени повинна «свинцовая атмосфера» николаевского царствования – это она «искажала характер деятельности такого одаренного человека, каким был Сенковский. Более того, она сводила его в круг неразборчивой бездарности».

Но, – продолжает критик свои размышления о Сенковском, – может ли это служить ему хоть сколько-нибудь извинением? Каждый, кто держит в руках перо, ответственен за многое, но прежде всего за себя. И хотя, холодно рассуждая, мы можем объяснить «эпохой» все на свете, и даже Булгарин в конечном счете – продукт своей эпохи, но найти оправдание для человека, продавшего свой ум, изменившего своему таланту, мы не в силах.

Не надо оправдывать таких людей. Не надо искать извиняющих мотивов, входить в их обстоятельства и т. п. Не надо хотя бы из уважения к памяти лучших сынов русской литературы, живших в одно время с ними и на себе испытавших всю меру подлости их презрительной насмешки или циничного равнодушия.

Не безгрешны и те, кто вел «Отечественные записки». Им случалось, замечает В. Лакшин, идти на «прискорбные компромиссы», и «странно было бы хвалить за это Салтыкова и Некрасова, – такие поступки не вызывают сочувствия потомства, даже если они оправданы тактическими соображениями и совершаются в крайних обстоятельствах».

Но, – развивает свою мысль критик, – брезгливо осудить их можно, лишь если взглянуть на них отчужденно, со стороны, вставши на точку зрения абстрактного морализма, гордого своим неучастием в «грязной» действительности. Быть может, им надо было быть все же чуть менее «гибкими», чуть более непреклонными? Но кто посмеет сейчас решить это за них? Для этого надо было по меньшей мере жить в одно время с ними. Главное, что они трезво и сурово смотрели на себя, без самообольщения оценивали свою деятельность, но знали, чего они хотят, на что надеются, и верили в будущее. Оттого за бегом времени, уже из следующего столетия, все растут и очищаются в своем значении яркие и сильные, лишенные всякой двусмысленности фигуры этих людей, хлопотавших не о своем успехе, рыцарски любивших литературу, отдавших себя служению родному народу (1967. № 8. С. 231–232, 234–235, 238).

В этих словах многое сошлось. И указание на традицию, например, согревавшее «новомирцев». И понимание исторической значимости своей деятельности. И мысль о том, что не бесплодная, пусть и безупречная в плане личной нравственности, рефлексия приближает к цели, а сосредоточенная, не смущающаяся нареканиями и до мелочей продуманная работа.

И они работали, с прежней недвусмысленностью очерчивая свое отношение к Сталину и сталинизму в годы, когда на страницах «Огонька» и «Октября», «Москвы», «Молодой гвардии» и «Знамени» поначалу робко, «пристрелочно», а потом с наглой безнаказанностью вновь начал воссоздаваться парадный портрет мудрого, хотя и вспыльчивого стратега, который, возможно, не был лишен недостатков, но роль в истории сыграл безусловно положительную.

И они работали, повседневной журнальной практикой утверждая: «Есть ценностей незыблемая скала», в обстановке овладевавшей обществом духовной рыхлости и социальной апатии, повсеместно распространявшихся нравственной амбивалентности и вседозволенности.

И они работали, прямо указывая читателям, еще не вполне освободившимся от наваждений и обольщений сталинской эпохи, на мало чем уступавшие им в степени опасности и только-только нарождавшиеся на рубеже 1960–1970‐х годов иллюзии национал-патриотического или, может быть, неославянофильского толка.

7

Допускаю, что невнимательного читателя могли, пожалуй, и смутить та резкость, та определенность и неуклончивая последовательность, с какими критики «Нового мира» выступили против круга идей и настроений, запечатлевшихся в книге художника И. Глазунова «Дорога к тебе» (Л. Волынский. 1967. № 2), в статьях публицистов журнала «Молодая гвардия» П. Глинкина, В. Чалмаева, М. Лобанова, в стихах печатавшихся там же В. Сорокина, Вал. Сидорова, И. Лысцова, Б. Куликова, В. Шошина и др. (И. Дедков. 1969. № 3; А. Дементьев. 1969. № 4), в историко-литературных сочинениях П. Выходцева (Ст. Рассадин. 1969. № 5), В. Кожинова (А. Лебедев. 1969. № 7) и, наконец, в печально известном «письме одиннадцати» («От редакции». 1969. № 7)…

Дело в том, что и «Новый мир», и «Молодая гвардия», и позднее – «Наш современник», как казалось и до сих пор кажется многим, стояли если и не на тождественных, то, во всяком случае, на смыкающихся позициях.

Совпадали, хотя бы частью, пристрастия в области прозы (так, и П. Глинкин, В. Чалмаев, с одной стороны, и Е. Дорош, И. Дедков, – с другой, высоко оценили «Привычное дело» В. Белова). Совпадала до известной степени и фразеология, так что вынесенные «молодогвардейскими» авторами на знамена девизы народолюбия, усиленного внимания к национальному характеру, к отечественной истории и культуре, интереса к жизненному укладу и нравственным ценностям русского крестьянства должны были бы вроде найти сочувственный отклик в стане «новомировцев». Напомню, что В. Лакшин, цитируя М. Теплинского, определял существо «новомировства» так: «Народ как главный предмет повествования, интересы народа как критерий оценок и основная тенденция, счастье народа как конечная цель общественной борьбы» (1967. № 8. С. 236). Напомню и то, что многие близкие к «Новому миру» писатели подозревали, случалось, руководителей журнала в «непереваренной почвеннической фанаберии», в том, что «весь „Новый мир“ <…> крутится где-то в этой вселенной, ядром которой является нечто, называемое „почвой“ или, скажем, „родной землей“»[231].

Такое представление было, надо полагать, достаточно распространенным, что и объясняет, мне кажется, причины, по которым после разгрома «Нового мира» многие высоко ценимые им прозаики (В. Белов, В. Астафьев, В. Распутин, В. Шукшин, В. Лихоносов) стали печататься по преимуществу в «Нашем современнике». Благодаря и этому, и усилиям критиков «Нашего современника», вскоре после смерти Твардовского принявшихся клясться в верности его заветам, постепенно обрела права гражданства и мысль о том, что именно этот журнал является прямым преемником и наследником «Нового мира». Уверен в этой связи, что едва ли не все из ныне живущих авторов громокипящего письма «Против чего выступает „Новый мир“?» (давайте все-таки «поименно вспомним всех, кто поднял руку», то есть М. Алексеева, С. Викулова, С. Воронина, В. Закруткина, Ан. Иванова, С. Малышкина, А. Прокофьева, П. Проскурина, С. Смирнова, В. Чивилихина, Н. Шундика) многое бы дали сегодня, чтобы забылись и факт его публикации в «Огоньке» (1969. № 30), и упоминавшаяся выше полемика между «Новым миром» и «Молодой гвардией»[232].

Между тем все это было, и представление об истинной позиции «Нового мира» будет заведомо искаженным, если мы не отметим, что во второй половине 1960‐х годов ему приходилось сражаться на двух фронтах: и против литбюрократов-догматиков, чью точку зрения наиболее полно выражал кочетовский «Октябрь», и против тех, о ком при самом зарождении «неославянофильской» тенденции саркастически высказался И. Дедков: «Бывает монополия на торговлю водкой и табаком, на истину, бывает монополия на патриотизм. Похоже, что перед нами претензия именно такого рода» (1969. № 3. С. 232).

8

Так против чего же действительно выступал в данном случае «Новый мир»? От чего он хотел оградить, предостеречь хороших писателей – в том числе и «своих», «новомирских», – подвергшихся нещадному захваливанию, заласкиванию на страницах сначала «Молодой гвардии», а затем и других печатных изданий этой ориентации? Что смешило, что раздражало и возмущало ближайших сотрудников Твардовского?

Прежде всего, конечно, претензии, притязания новоявленных «ура-патриотов» на «исключительность своих чувств ко всему отечественному», от чего недалеко не только «до беспощадной расправы с Корбюзье… а заодно со зловредным Пикассо и, уж конечно, с Сезанном, с которого, оказывается, и началась обывательщина» (Л. Волынский. 1967. № 2. С. 256–257), но и «до национального высокомерия и кичливости, до идеи национальной исключительности и превосходства русской нации над всеми другими, до идеологии, которая несовместима с пролетарским интернационализмом» (А. Дементьев. 1969. № 4. С. 221).

Будем, впрочем, объективны.

Заметим, в частности, что, ставя вопрос столь остро и, главное, как бы переводя его из плана умонастроения и мироощущения (а именно в этих пределах старались тогда высказываться П. Глинкин, В. Кожинов, В. Чалмаев и др.) в план мировоззрения и, в случае со статьей А. Дементьева «О традициях и народности», в план политизированной фразеологии, критики «Нового мира» скорее предугадывали позднейшее развитие этой тенденции, нежели описывали ее состояние по данным на конец 1960‐х годов. Диагноз, в принципе верный и тогда, держался, иными словами, не только на симптоматике, наглядно проявленной в тексте «неославянофильских» сочинений, но и на интуиции критиков-диагностов, на их, наконец, знании того, что стояло за текстом и что вызвало его к жизни.

Это свидетельствовало, само собою, о зоркости «новомирских» критиков. Но это же, во-первых, давало их оппонентам повод восклицать – с хорошо отрепетированным, а иногда и искренним негодованием, – что критики «Нового мира», «фальсифицируя факты, произвольно истолковывая отдельные мысли авторов „Молодой гвардии“ и произведения целиком»[233], приписывают им и то, в чем они решительно неповинны. А во-вторых, упрек в отходе от принципов марксистско-ленинской идеологии, с каким А. Дементьев первым, кажется, обратился к «ура-патриотам», оказался недостаточно эффективным. Он, с одной стороны, провоцировал критику на схоластические споры о том, как дóлжно толковать те или иные цитаты из Маркса, Ленина, партийных документов. А с другой, создавал вокруг «неославянофильства» весьма выгодный для него и сравнительно безопасный – опять-таки в тех условиях – ореол «оппозиционности», «еретичества» и едва ли не «великомученичества».

Тем более что «чувство ко всему отечественному» было у сторонников нового курса и впрямь «исключительным». Они – и это не могло не вызвать симпатии среди значительной части интеллигенции – попытались «амнистировать», обелить и идеализировать те линии, те фигуры и те произведения былого, к которым на протяжении десятилетий было принято критическое, а порою и резко критическое отношение (имеются в виду и разного рода «отцы церкви», и деятели классического славянофильства, и философы религиозного возрождения в России начала XX века, и литераторы с репутацией «реакционеров» и т. д. и т. п.). И напротив, они под весьма сильное подозрение поставили то, что десятилетиями – и в сильно обуженном, подчас шаржированном виде – навязывалось средней и высшей школой, печатью, партийными пропагандистами и вообще, условно говоря, «начальством» (то есть революционных демократов, художников-передвижников, деятелей освободительного движения и т. д. и т. п.).

Во всем этом, согласитесь, был соблазн свежести, соблазн новизны – не меньший, чем, например, в призывах не искать, как это предписано традицией, противоречия в творчестве и мировоззрении Гоголя, Толстого, Достоевского, других русских классиков, а принимать их целиком и с безоговорочным благоговением.

Л. Волынский мог, скажем, сколько угодно сожалеть, что И. Глазунов, испытывая к Достоевскому «влечение особое», «из огромного наследия писателя… извлекает прежде всего „почвенничество“, то есть реакционную, славянофильскую, давно по справедливости оцененную критикой часть его мировоззрения» (1967. № 2. С. 255). Все равно можно было не сомневаться, что если и не интеллектуальное, то чисто эмоциональное сочувствие многих читателей будет – в этом, по крайней мере, вопросе – не на стороне «правоверного» «новомирца», сомкнувшегося вдруг в оценках с В. Ермиловым и М. Гусом, а на стороне тех, кто вытаскивает на белый свет то, что долгие десятилетия таилось под спудом и маркировалось как нечто «крамольное», «полузапретное». Причем, соблазненный эмоциональной привлекательностью подобных инициатив, «рядовой» читатель мог, пожалуй, в данном случае снисходительно отнестись и к натяжкам, и к подтасовкам, и к проявленной «ура-патриотами» «беззаботности по части знаний», которая у «новомирцев» не вызывала ничего, кроме гомерического хохота и насмешек (см.: А. Дементьев. 1969. № 4. С. 216).

То же можно сказать и применительно к освещению отечественной истории, и – с существенными на сей раз оговорками – к тому, сколь по-разному в полемике между «Новым миром» и «Молодой гвардией» истолковывалась проблема национального характера, национальных традиций и национального своеобразия русского пути.

«Новый мир» – напомню уже отчасти говорившееся – неколебимо стоял на позиции, точнее всего выраженной сначала Чаадаевым: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, преклоненной головой, запертыми устами», – а затем Некрасовым: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей». Он требовал и доискивался полной правды – часто неприятной для национального самолюбия. Он гневался, когда видел и в былом и в настоящем холопство, нравственную неопрятность, социальную и умственную апатию, косность, стадное чувство, неприязнь к любому проявлению независимости. Он находил, что все эти качества – закономерное следствие деспотизма и вызванных им нищеты и бескультурья. Он настаивал на необходимости радикальных перемен и свою веру в великую будущность народа и государства впрямую связывал с социальным прогрессом, с улучшением материальных условий труда и быта, с демократизацией общественной жизни, с распространением, наконец, просвещения и «цивилизованности».



Поделиться книгой:

На главную
Назад