Но не факт, что вошли в историю литературы.
Уже из одного уважения к этим отчаянно храбрым авторам их книги лучше не перечитывать.
Как и многое, впрочем, из того, что десятилетием позже составит обширное пространство героического там– и самиздата.
Попав в опалу за публикацию 18 сентября 1961 года стихотворения «Бабий Яр» в «Литературной газете», Евгений Евтушенко, как он сам вспоминает, «решил обратиться к самому Шолохову, попросить его, чтобы он не позволял шовинистам и антисемитам пользоваться его именем. Я позвонил ему в Вешенскую. Телефонную трубку взял его секретарь, но потом все-таки Шолохов подошел сам и, хотя мы не были лично знакомы, приветствовал меня весело, по-дружески:
– А, мой любимый поэт. Ну что, заедают тебя антисемиты? Держись, казак, – атаманом будешь…
Окрыленный таким неожиданно теплым непринужденным тоном да еще и тем, что Шолохов был в курсе моих дел, я попросил разрешения приехать. Шолохов радушно пригласил меня.
При личной встрече Шолохов о себе говорил исключительно в третьем лице.
– Хорошо, что приехал. Михал Александрович давно за тобой следит. Ты у нас талантище. Бывает, конечно, тебя заносит. Ну да это дело молодое. Что, брат, заели тебя наши гужееды за „Бабий Яр“? Михал Александрович все знает. Ты не беспокойся – Михал Александрович сам черносотенцев не любит. <…> Сильные ты написал стихи, нужные…
Тут я воспрял духом. Мне уже чуть ли не виделась статья Шолохова в „Правде“ против антисемитизма, выступление Шолохова на съезде партии в защиту моего „Бабьего Яра“…
И вдруг Шолохов перегнулся ко мне через стол и, понизив голос, быстро, с одобряющей и одновременно опекающе-журящей деловитостью спросил:
– То, что ты написал „Бабий Яр“, – это, конечно, похвально. А вот зачем напечатал <…> и подставился? <…> Слышал, слышал Михал Александрович, какие у вас в Москве вечера поэзии. Яблоку негде упасть. Конная милиция. Да когда же и шуметь, если не в молодости!
– Мы вас приглашаем, – сказал я, уже рисуя в своем воображении романтическую картину: автор „Тихого Дона“ с умиленными слезами слушает Ахмадулину, Окуджаву, Вознесенского, Евтушенко, пожимает заляпанную гипсом и глиной лапищу Эрнста Неизвестного, с задумчивым восторгом крутит седой ус перед картинами Олега Целкова, подписывает коллективное письмо в защиту советского джаза…
– Спасибо. Михал Александрович непременно сходит, послушает вас с удовольствием. Нельзя отрываться от молодежи, нельзя. Но пока тебе надо отсидеться… – ласково размышлял Шолохов. – У тебя вообще какие планы?
– Да вот на Кубу собираюсь.
– Это хорошо. Вот и отсидишься. А Михал Александрович на съезд партии собирается. Надо хорошенько долбануть по бюрократии, по гужеедам, по антисемитам. А заодно и нашу молодежь талантливую поддержать, защитить. Так что поезжай и не волнуйся – Михал Александрович нужное слово в твою защиту скажет»[271].
Чудесная, не правда ли, история? Но вот и совсем, совсем другая версия этой встречи, изложенная в письме Валерия Друзина Александру Дымшицу: «А перед „Днем поэзии“ Евтушенко внезапно на самолете отправился в Вешенскую на прием к М. А. Шолохову, без всякого предупреждения. Михаил Александрович принял его более чем сухо и отклонил какие бы то ни было разговоры о литературе. Быстроногому поэту пришлось откланяться и отбыть не солоно хлебавши».
Незачем гадать, чей рассказ правдивее. Достоверно известно лишь одно – то, что, выступая 24 октября на XXII съезде КПСС, словечка о «Бабьем Яре» Шолохов не проронил, зато сказал: «Молодым творцам „непреходящих ценностей“, тем, которые живут в провинции, не запретишь въезд ни в Москву, ни в другие крупные центры. Они слышат, с каким триумфом проходят в Москве литературные вечера наших нынешних модных, будуарных поэтов, непременно с конным нарядом милиции и с истерическими криками молодых стиляжных кликуш. Им тоже хочется покрасоваться перед нетребовательными девицами в невероятно узких штанишках и в неоправданно широкоплечих сюртуках. Им тоже хочется вкусить от плодов славы. Вот они и прут в Москву, как правоверные в Мекку. И никакими уговорами и карантинами их не удержишь. Как говорится: „идут и едут, ползут и лезут“, – а своей цели достигают».
Алексей Иванович Аджубей, зять Хрущева и по совместительству главный редактор «Известий», любил иногда тайным знанием поделиться с коллегами: «Едем мы с Никитой Сергеевичем. Видим, очередь большая. Никита Сергеевич останавливает машину: узнай, в чем дело? Узнаю. Очередь за мясом. А почему, товарищи? Потому, что очень дешево стоит у нас мясо».
Понятно, что уже через несколько дней цена на мясо была повышена.
В донесении комсомольской организации города Орска от 1962 года, основанном на милицейском расследовании, описаны оргии, в которых участвовали молодые рабочие, учителя и студенты. Они собирались на частных квартирах и «танцевали рок-н-ролл обнаженными», ну а потом…
Группа пользовалась такой популярностью, что в вечеринках участвовали порядка ста человек, а «слава» о ней распространялась среди «морально разложившихся» жителей крупных городов (в том числе Свердловска и Куйбышева), которые специально приезжали в Орск.
Интересно, вошла ли эта чудная история в орские городские анналы. Ау, краеведы…
17 декабря 1962 года в правительственном Доме приемов на Ленинских горах Александр Исаевич Солженицын познакомился с Михаилом Александровичем Шолоховым.
Отчасти вынужденно: оба поджидали Хрущева подле туалета «только для членов Политбюро», причем Солженицын, сопровождаемый Твардовским, мимолетной аудиенции дождался, а Шолохов нет.
Тем не менее столкновение двух будущих нобелиатов было неизбежно.
«Мне, – рассказывал Солженицын позднее, – предстояло идти прямо на Шолохова, никак иначе. Я – шагнул, и так состоялось рукопожатие. Царь – не царь, но был он фигурой чересчур влиятельной, и ссориться на первых шагах было ни к чему. Но и – тоскливо мне стало, и сказать совершенно нечего, даже любезного.
– Земляки? – улыбался он под малыми усиками, растерянный, и указывая пути сближения.
– Донцы! – подтвердил я холодно и несколько угрожающе».
Ну, угрожающе так угрожающе. Люди, действительно, неблизкие, а по правде сказать, друг другу враждебные. Но!
Через три дня, уже из Рязани, Солженицын пишет Шолохову, уже в Вешенскую: «Глубокоуважаемый Михаил Александрович! Я очень сожалею, что вся обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед Вами я был представлен Никите Сергеевичу, помешали мне выразить Вам тогда мое неизменное чувство: как высоко я ценю автора бессмертного „Тихого Дона“…»
Ответного письма с ответными реверансами, кажется, не последовало. Или оно не сохранилось; во всяком случае, не опубликовано.
Известно лишь, что спустя пять лет Шолохов скажет, что Солженицын – это «душевнобольной человек, страдающий манией величия <…> человек, которому нельзя доверять перо: злобный сумасшедший, потерявший контроль над разумом, помешавшийся на трагических событиях 37‐го года и последующих лет».
А Солженицын уже в 1974 году всем своим авторитетом вложится в доказательство гипотезы о том, что Шолохов не мог, ну никак не мог написать «Тихий Дон».
Сюжет для небольшой монографии, однако.
На заседании Президиума ЦК КПСС 24 апреля 1963 года при обсуждении вопросов внешней политики Хрущев неожиданно обратился к культуре.
И – дал себе волю: Эренбурга назвал «жуликом», Игоря Ильинского – «брюзжащим оппозиционером», старого большевика Шалву Окуджаву – «дерьмом», а тех, кто собирался на вечера поэзии в Лужниках, – «оболтусами» и «бандой».
Роман Леонида Леонова «Русский лес», уже отмеченный к тому времени Ленинской премией, предстал «нуднейшей вещью», зато оказалось, что «Любовь Яровая» – это чудесная пьеса, она и сейчас звучала бы куда лучше, чем «Мария Стюарт».
Но это бы все ладно. Хуже, что наш дорогой Никита Сергеевич вгорячах предложил сократить число издаваемых книг:
«Не такие мы богатые, чтобы, что выдумывают, печатать. Печатать-то хорошо, потому что все это государственное, поэтому ему ничего не стоит, он состряпал и печатает – он же автор. И сейчас же ему премия, в Союз писателей, и к кормушке – Литфонд. И он живет. <…>
Вот Солженицын написал одну дрянную книгу, одну хорошую, теперь, наверное, бросил школу.
ГОЛОС. Бросил.
Н. С. ХРУЩЕВ. Ну куда это годится? И не известно, напишет ли он третью. Вот вам Литфонд. Уже к кормушке, писатель. А он не писатель, а едок, а кормушка – Союз писателей».
И это, кстати сказать,
Таким он, надо думать, и остался в сознании вождей – не писателем, а «едоком», рвущимся «к кормушке».
Дмитрий Бобышев, чья судьба теснейшим образом сплелась с судьбой Иосифа Бродского, откликаясь на мой пост, рассказал у меня в блоге историю столь чудесную, что ее не грех предложить и всеобщему вниманию: «Однажды они (Найман и Бродский) нежданно не только для меня, но и друг для друга, зашли ко мне в гости. Бродский приехал на велосипеде. Я посетовал, что гости-то дорогие, а угостить нечем. Предложил кому-нибудь сгонять за пивом. А кому? Самому молодому, как принято… „Вы хотите, чтоб я принес вам пива? Что ж…“ – сказал Иосиф и укатил. Вернулся нескоро, но с пивом. Сам пить отказался и денег не взял. Стало как-то неловко. Урок преподал!»
Нужна ли мораль для тех, кто помнит, как в молодости, и только ли в ней, мучительно и судьбоносно решался вопрос: кому идти за пивом?
Сюжет с преследованием тунеядца Бродского занял у питерских властей более года.
Начавшись 13 февраля 1963 года, когда Бродский по обвинению в избиении «случайных прохожих» был арестован на улице и на три недели загремел в психушку.
Продолжившись 20 мая 1963 года, когда прокурор Дзержинского района Ленинграда А. Н. Костаков направил в правление Ленинградского отделения СП РСФСР «Представление о выселении из Ленинграда уклоняющегося от общественно-полезного труда гражданина Бродского И. А.» с миролюбивым предложением подвергнуть его всего лишь товарищескому суду.
И завершившись 13 марта 1964 года, когда он судом уже народным был приговорен к максимально возможному по Указу о «тунеядстве» наказанию – пяти годам принудительного труда в отдаленной местности.
Это все, наверное, знают. А вот что в интервалах между этими событиями власть вроде бы даже искренне хотела ему помочь, знают, наверное, не все.
Говорит Н. С. Косарева: «С Бродским у меня была большая история. Когда с Бродским были неприятности, когда его задерживали и прочее, я в это время работала в райкоме партии первым секретарем. И ко мне приходили писатели и говорили: помогите, чтобы его не трогали, не судили, не отступали. Я пригласила Бродского прийти ко мне. Бродский пришел на прием, я ему предлагала любую… Вы мне только… Я вас прошу: устройтесь на работу. Вы только скажите, где вы хотите работать, и я вам помогу устроиться на эту работу. Что вы скажете, то и будет, вот это я смогу сделать. Отменить постановление о том, что… не привлекать вас к ответственности я не могу, у меня нет такого права».
Бродский, мы знаем, не внял ни грубоватым предостережениям милиции, ни увещеваниям райкомовских доброхотов. А ведь мог бы, наверное, и он подобрать себе что-либо максимально необременительное. Стать, например, литературным секретарем у любого из членов Союза писателей – как Найман у Анны Ахматовой или Довлатов у Веры Пановой. Да мало ли кем еще!
В ожидании репрессий, уже неминуемых, так, очевидно, поступил бы любой.
Любой – но не Бродский.
Октябрь 1963 года. Анна Андреевна Ахматова знакомит Лидию Корнеевну Чуковскую с Иосифом Александровичем Бродским. И вот их самый первый разговор:
«– Ваш отец, Лидия Корнеевна, – сказал Бродский, слегка картавя, но очень решительно, – ваш отец написал в одной из своих статей, что Бальмонт плохо перевел Шелли. На этом основании ваш почтенный pere даже обозвал Бальмонта – Шельмонтом. Остроумие, доложу я вам, довольно плоское. Переводы Бальмонта из Шелли подтверждают, что Бальмонт – поэт, а вот старательные переводы Чуковского из Уитмена – доказывают, что Чуковский лишен поэтического дара.
– Очень может быть, – сказала я.
– Не „может быть“, а наверняка! – сказал Бродский.
– Не мне судить, – сказала я.
– Вот именно! – сказал Бродский. – Я повторяю: переводы вашего pere’а явно свидетельствуют, что никакого поэтического дарования у него нет.
– Весьма вероятно, – сказала я.
– Наверняка, – ответил Бродский.
– Иосиф, – вмешалась Анна Андреевна, – вы лучше скажите мне, кончилась ли ваша ангина?»
«Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить», – 11 декабря 1963 года записала в дневник Лидия Корнеевна Чуковская.
И она же двумя годами позже – запись от 27 января 1966 года: «<…> я не в силах понять, кто, зачем и почему. Не верю, что Синявский = Терцу. Если он Терц, он мне мерзок. И зачем это дамское рукоделье печатать за рубежом? К чему? И чем оно там интересно? Здесь – ничем, если бы „Фантастические повести“ продавались свободно, их никто бы не читал.
А сажать в тюрьму и отдавать под суд людей, чтобы они не писали – гнусно».
Вот это оно и есть – звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас.
Правило «жить не по лжи» в идеале предписывает активное сопротивление обстоятельствам времени и места.
Но это в идеале. Есть и вариант лайт – неучастие в том, что тебе представляется дурным. Или опасным для репутации.
Вот пример. На суде над Бродским секретариат правления Ленинградской писательской организации поручил «выступить тт. Н. Л. Брауну, В. В. Торопыгину, А. П. Эльяшевичу и О. Н. Шестинскому». И как же эти, казалось бы, проверенные тт. справились с партийным заданием?
Вспоминает Олег Шестинский: «Меня как молодого секретаря Прокофьев <…> хотел было сделать общественным обвинителем. Но я-то понимал, что это полная дурость. Ввязываться в какие-то сомнительные ситуации совершенно не хотелось. <…> Тут мне подвернулось приглашение Восточно-Сибирского военного округа приехать к ним на выступления. И мы с очень хорошим поэтом Анатолием Аквилевым это приглашение приняли и умотали из Ленинграда».
Еще остроумнее, по словам Льва Лосева, поступил Владимир Торопыгин: «Как ни дорожил Володя своим номенклатурным благополучием, была черта, перейти которую он не мог. <…> И вот что он сделал. Тут же после партбюро спустился в буфет и нарочито прилюдно нахлестался коньяку до безобразия – с криками, битьем посуды, опрокидыванием мебели. И на следующий день явился, опухший, в ресторан спозаранку и все безобразия повторил, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: у Торопыгина запой, выпускать в суд его нельзя. Это был бунт маленького человека в советском варианте, но все равно бунт, даже, пожалуй, подвиг».
Как от позора открутились Эльяшевич и Браун, мы не знаем. Но открутились же и они!..
И еще. Поэт Владимир Торопыгин только тем, похоже, и сохранился в истории литературы, что был редактором пионерского журнальчика «Костер» – единственного, напомню, журнала, в котором Бродский и «дебютировал», и изредка печатался.
«Помню, – рассказывает Рудольф Баршай, – как Ойстрах обиделся на Цейтлина, когда тот после концерта спросил: „Додик, почему у вас такие резкие смены смычка?“ Ойстрах покраснел, ничего не ответил и с тех пор со Львом Моисеевичем не разговаривал. Но резкие смены смычка ушли».
Это я к тому, как художник должен реагировать на критику.
В самоизоляции больше перечитываешь, чем читаешь.
Вот и я в который уже раз иду по дневникам Корнея Чуковского 1950–1960‐х годов, обнаруживая то, на что раньше внимания как-то не обращал.
Например, на то, что в его частотном словаре, когда речь заходит о людях, чаще всего встречается слово «милый». Ну или «чудесный», «прелестный», «благородный».
«Милый Кассиль», «милый Федин», Заболоцкий – «милый, молчаливый, замкнутый», «Петровых, милая поэтесса», Вера Марецкая – «милая, светская, советская», Заходер – «располневший, обидчивый, милый», «милая Маргарита Алигер», «чудесный Твардовский», «Наталия Ильина – чудесная пародистка», «милый Расул Гамзатов», «благороднейший Елизар Мальцев», «Новелла Матвеева – юродивая, больная, лохматая, уклончивая, но бесконечно милая, яркая», «добрый Ажаев», С. С. Смирнов – «прелестный человек, большой работник»…
Паустовский у него «обаятелен своей необычайной простотой». И «Маршак вчера был прелестен». И Нилин «читал мне прелестные рассказы»…
И даже у отъявленного негодяя Вучетича «в лице есть что-то милое, мальчишеское». И даже при взгляде на свою давнюю врагиню Елену Дмитриевну Стасову отмечается прежде всего ее «душевная чистота, благородство». Или, еще один пример, «милый Ворошилов – я представлял его себе совсем не таким. Оказалось, что он светский человек, очень находчивый, остроумный и по-своему блестящий».
А вот как вам понравится про Ю. В. Андропова, запись 1959 года: «Умнейший человек. Любит венгерскую поэзию, с огромным уважением говорит о венгерской культуре. Был послом в Венгрии – во время событий. И от этого болен».
Он, Корней Иванович, всем им знал цену – и Федину, и Ажаеву, и Вучетичу, и Стасовой.
И уж конечно, Андропову.
А вот поди ж ты.
Глаза у Корнея Ивановича были, должно быть, так устроены.