И далее: «Союз писателей занялся развитием, разветвлением, укреплением самого себя, и это сразу же стало удаваться. Я был свидетелем, как он в течение десятилетий терял связь с литературой. Я безуспешно пытался указывать его руководителям те редкие перекрестки, где жизнь этой организации сталкивалась с подлинной жизнью литературы. Все было напрасно. Да и кто стал бы прислушиваться ко мне? Союз разрастался, превращаясь в министерство, порождая новые формы административного устройства. Разрастаясь, размножаясь – с помощью элементарного почкования, он породил огромную “окололитературу” – сотни бездельников, делающих вид, что они управляют литературой. Между понятиями “писатель” и “член Союза” давным-давно образовалась пропасть»{247}.
Близкие по духу мысли обуревали и представителя более молодого писательского поколения, Валентина Пикуля: «Отдельно существуют писатели, творящие литературу, и отдельно от них существует Союз писателей, нечто вроде бывшего корпуса жандармов, которые действуют по салтыково-щедринскому шаблону: “Ташши и не пушшай!” Конечно, эти людишки в сталинских френчах, десятками лет сидевшие наверху, держались не за литературу, а за свое место в президиуме, чтобы смотреть на всех сверху вниз, как барышня на сороконожку. Недаром же их называли “застрельщиками литературы”, как будто литература – это полигон, где испытываются на прочность писательские шкуры…»{248}
Вениамин Александрович Каверин – признанный классик советской литературы, один из самых экранизированных писателей, один лишь его роман «Два капитана» дважды обретал кинематографическое воплощение. До войны он жил в Ленинграде, вторую половину жизни – в Москве, в Лаврушинском. Искренность Каверина, его желание сохранить человеческое достоинство и безжалостный взгляд на систему, которая складывалась на его глазах, создали ему авторитет куда более весомый, нежели звание Героя Соцтруда, которое он так и не получил. Мстили ему изощренно – например, не включили его произведения в многотомную «Библиотеку мировой литературы для детей», ту, в которой каждый том имел свой цвет. Казалось бы – Каверина-то, с его «Двумя капитанами», замечательными сказками для детей! Но нет, кому-то перешел дорогу. Хотя кого только в этой серии нет. И какая это, позвольте заметить, «Библиотека…» в таком случае? Исповедью Каверина является его «Эпилог», написанный без надежды быть опубликованным, поражающий свежестью мыслей и смелостью воззрений. Что касается его оценки советских писателей, то вспоминаются слова Михаила Светлова, что «у нас не Союз писателей, а Союз членов Союза писателей».
Анну Андреевну Ахматову делегировали на Второй съезд с правом решающего голоса. Выборы происходили в Ленинградском отделении Союза писателей, некий чиновник из горисполкома высказался, что Ахматову надо послать в Москву «непременно», ибо «она большой патриот». Рассказывая об этом собрании, она смеялась: «Мне кажется, я всегда была патриоткой, а не только теперь»{249}. На ленинградцев изменение отношения власти к поэтессе произвело неоднозначное впечатление. «Вчера обливают помоями, сегодня превозносят… Возмущает меня эта беспринципность несказанно. Как было с Шостаковичем; публично высекли и тут же послали в Америку», – отметила в дневнике 15 декабря 1954 года Любовь Шапорина{250}. Появление Анны Андреевны вызвало большой интерес у делегатов из провинции, она позднее рассказывала Лидии Чуковской: «Ко мне подходили поэтессы всех народов. А я чувствовала себя этакой Пиковой дамой – сейчас которая-нибудь из них потребует: “Три карты, три карты, три карты”»{251}.
О сложившемся интересном пасьянсе размышлял и Евгений Шварц, также присутствовавший на Втором съезде. Рядом со Шварцем сидел Корней Иванович Чуковский, литературным секретарем которого драматург был давно, еще в довоенном Ленинграде. У них появилась прекрасная возможность вспомнить молодость. Шварц сочинил экспромт:
«Филиал Чукоккалы № 14. Во Дворце 15 декабря. Не всякий Швец Попадает во дворец.
Начало съезда ознаменовалось появлением в президиуме Константина Федина под ручку с Ольгой Форш, выполнявшей роль «свадебной генеральши». Ольгу Дмитриевну привезли из Ленинграда специально для открытия съезда как старейшую советскую писательницу. Ей было уже за восемьдесят. Вероятно, ее участие было призвано продемонстрировать, что после многих проработок и «партийной критики» у писателей старшего поколения еще остались силы хотя бы присутствовать на съезде. Форш – ее фамилия по мужу, а в девичествве она – Комарова, самая что ни на есть писательская фамилия (ведь в Комарово побывали, пожалуй, все питерские литераторы). Автор исторических романов о декабристах и революционерах Ольга Дмитриевна была проверенным писателем, ее можно было выпустить и за границу, а не только на съезд – лишнего бы не сказала. Когда в 1927 году она приехала в Париж, то сразу же пришла в гости к Владиславу Ходасевичу и Нине Берберовой. А затем вдруг пропала – в советском посольстве ей запретили встречаться с русскими эмигрантами. Нарушить табу она не решилась.
Появление Форш на съезде оставило следы в писательском фольклоре. Один писатель из Средней Азии, показывая на Ольгу Дмитриевну, спрашивает соседа: «Кто это?» Сосед – остроумный Эммануил Казакевич – объясняет: «Фадеев». Делегат из Средней Азии в ответ: «Ая-яй, как постарел!» «Тогда Казакевич сочувственно говорит о необходимости вести размеренный образ жизни», – вспоминает Константин Ваншенкин и отмечает, что «все это было смешано с шуткой, розыгрышем, забавой. Ведь творческие же люди, писатели. Да и время было такое, хотелось сбросить оцепенение». Не только оцепенение, но и преувеличенную серьезность происходившего на съезде.
Как и положено было на писательских съездах, в президиум явилось все политбюро (тогда – президиум ЦК КПСС). Появление Хрущёва, Маленкова призвано было обозначить важность съезда в идеологическом плане, однако у Александра Твардовского оно вызвало скепсис: «16 декабря. Что-то трогательное в присутствии руководителей партии и правительства на съезде: пришли – помочь вам иным образом не можем, а так – вот вам и Кремль и все мы налицо»{253}. Пройдет три года, и Хрущёв уподобит деятельность советских писателей дальнобойной артиллерии, «которая должна прокладывать путь пехоте. Писатели – это своего рода артиллеристы. Они расчищают путь для нашего движения вперед, помогают нашей партии в коммунистическом воспитании трудящихся»{254}. Тут важно, чтобы снаряды не были холостыми, ибо в этом случае они просто бесполезны: шуму много, а толку нет, дополним мы Никиту Сергеевича. Кому-то его сравнение покажется грубоватым, но это на первый взгляд. На самом деле таким причудливым образом первый секретарь и «отец “оттепели”» выразил свою искреннюю предрасположенность и даже привязанность к литераторам, ибо художников, как известно, он обзовет нехорошим словом, в 1962 году, на выставке в Манеже. Уж лучше тогда быть артиллеристами…
В советское время первым номером всяких съездов и собраний всегда был «основной» доклад, продолжавшийся несколько часов подряд – и три, и даже пять часов. Такими вот ритуальными докладами втирали очки начальству и промывали мозги присутствующим. И не дай бог было нарушить сложившуюся годами эту костную и бюрократическую традицию. В кинокомедии «Карнавальная ночь» товарищ Огурцов, которому не удалось в Новый год прочитать доклад «коротенько, минут на сорок», говорит: «За это дело… За срыв доклада…», подразумевая грядущие кары на голову борющейся с ним прогрессивной молодежи. То есть сорвать доклад означало совершить жуткий и антиобщественный поступок (а быть может, и антисоветский!).
Доклад Алексея Суркова назывался оптимистично – «О состоянии и задачах советской литературы». Какое у нее могло быть состояние после двадцати лет сталинизма и послевоенной ждановщины? Полуживое, если использовать характеристику Вениамина Каверина. Хорошо о литературных нравах выразился и Анатолий Рыбаков: «Не думай, подумал – не говори, сказал – не публикуй, опубликовал – пиши покаянное письмо»{255}. Кстати, по поводу покаяний это не шутка. Александр Твардовский 24 ноября 1954 года приводит такой разговор с украинским поэтом Петрусём Бровкой, посоветовавшим ему:
«– Выступи на съезде. Ты должен это сделать. Выступи, признай ошибки и дай перспективу советской поэзии.
– Какие же ошибки?
– Ну, какие там есть.
– Какие же?
– Да все равно какие. Признай…»{256}
Делегаты с трудом внимали докладчику, размахивающему на трибуне кулаками (то ли на писателей, то ли на опостылевший ему доклад). Евгений Шварц закемарил: «Я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помахивающего кулаками Суркова. И оглянувшись, увидел, что я не одинок… Вот у самого докладчика язык стал отказывать»{257}. Речь Суркова так «въелась» в атмосферу съезда, что ее еще долго вспоминали. Через два года Лидия Чуковская была свидетельницей уморительной сцены, как сатирик Виктор Ардов изображал выступление Суркова на съезде: «Я каталась со смеху; обоймы имен, причем каждая кончается рефреном: “И Мирзо Турсун-Задэ”»{258}. Этот рефрен в шутку повторяли многие…
А Маргарита Алигер 17 декабря 1954 года сочинила такой стишок, оставшийся в «Чукоккале»:
Алексей Сурков (за три часа!) сыпал цифрами словно на заседании Госплана. Общее количество членов Союза писателей СССР с 1934 года выросло почти в два с половиной раза, достигнув 3695 человек. В то же время объем произведенной советскими писателями продукции оставлял желать лучшего – темпы его прироста значительно отставали от довоенных. Число новых произведений, выпущенных членами Союза писателей, едва превысило 4,5 тысячи, что всего лишь в полтора раза превышало объем 1934 года{259}. Отсюда следовал вывод: советские писатели работают недостаточно продуктивно, в отличие, например, от строителей и металлургов, постоянно перевыполняющих производственный план. Вот у кого надо поучиться писателям – у своего народа, у тех же шахтеров, что зимой уже в более поздние годы будут отдыхать в Дубулты. Обмен опытом еще никому не вредил[13].
Среди лучших произведений, созданных за отчетный период, на съезде были названы «Жизнь Клима Самгина», «Тихий Дон», «Хождение по мукам», «Петр Первый» и другие романы советских классиков старшего поколения. Примечательно, что «экономический» подход к оценке творческого уровня литературных произведений был распространен довольно широко. Так, во время не менее скучного предсъездовского собрания в Таврическом дворце в Ленинграде 6–7 декабря 1954 года среди делегатов царило схожее настроение. Доклад читал Всеволод Кочетов. «Просидела три часа, уши завяли. Кочетов, автор “Журбиных”, читал доклад два часа, я запомнила крылатые слова: “Говорят, хорошая книга равна выигранному сражению. В Ленинграде триста литераторов. Сколько же у нас будет выигранных сражений!.. О высоких качествах нашей литературы свидетельствуют многочисленные сталинские премии”», – отметила Любовь Шапорина в уже цитировавшемся ранее дневнике. О том, как борьба за качество литературы переросла в гонку за премии, мы поговорим отдельно.
Свои доклады озвучили азербайджанский поэт Самед Вургун («Советская поэзия»), киевлянин Александр Корнейчук («Советская драматургия») и другие. Общий вывод заключался в том, что надо и дальше творить в том же духе, совершенствуя и «обогащая» метод социалистического реализма. Новая политическая конъюнктура, заключавшаяся в том, что восхваление Сталина постепенно уступало место его разоблачению, требовала от писателей прекратить создание бесконфликтных произведений – это когда в романе есть два персонажа: очень хороший (секретарь райкома) и просто хороший (председатель колхоза). Формирование культа личности, в котором писатели принимали непосредственное участие, теперь в очень завуалированной форме объявлялось «приукрашиванием действительности», с которым нужно было бороться, причем с той же силой. Литераторы должны были умудриться увидеть «подлинную правду жизни в условиях развертывающейся борьбы между лагерем империализма и лагерем социализма и демократии», что следовало из приветствия ЦК КПСС съезду писателей. Внешняя угроза всегда очень удобна для нагнетания истерии, а если этой угрозы нет, ее можно выдумать.
Обстановка, в общем, типичная для любого советского съезда: скука и тоска, а ведь речь идет о собрании самых передовых советских писателей. «Два дня выбыло из строя. Пустопорожний президиум перед пустопорожним съездом», – отметил еще 4 декабря 1954 года Александр Твардовский, будто в воду глядел{260}. Таким же мог быть разговор и на съезде колхозников или шахтеров. Но шахтеры вряд ли отважились «прикладывать» с трибуны своих коллег, как это было принято у писателей. Например, Сурков, «обратившись к Маршаку и Михалкову, сидящим в президиуме, воскликнул, грозя пальцем: “А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры для детей!”» – свидетельствует Шварц, запомнивший ироническую реакцию Чуковского, который, «услышав это, сделал томное лицо, закивал головой и продекламировал подчеркнуто грустно: “Да, да, да, это национальное бедствие!”»{261}, то ли в шутку, то ли всерьез.
«Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных…» – отметил Евгений Шварц. И решил, не тратя время попусту, не просиживать штаны на заседаниях, а гулять по Москве. Кстати, Шварцу тоже досталось, от докладчика Бориса Полевого. Это был «удар под дых» за формализм, в котором обвиняли драматурга. И Евгению Львовичу стало невмоготу: «И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале стал трудно переносим. А тут еще прибавилась и тяжесть на душе…»{262} Тяжесть усугубилась горем – скоропостижно в 57 лет скончался прозаик и драматург Михаил Эммануилович Козаков (отец актера Михаила Козакова). На съезд он так и не попал, – ему стало плохо на улице. Козакова похоронили на Немецком кладбище. Зловредная вражеская пропаганда получила в руки лишний козырь: съезд еще не кончился, а его участники уже уходят из жизни!
В это трудно сегодня поверить, но Козаков умер от того, что не получил билета на съезд. 23 января 1955 года Юрий Олеша вспоминал в дневнике, что тот, не услышав своего имени в списке делегатов, заплакал. Критик Юзеф Ильич Юзовский присутствовал при этом, уточняя: «Слезы у него просто брызнули!» А гостевые билеты на съезд выдавали в ЦДЛ накануне его открытия. И Козаков «высказывал тревогу, дадут ли ему гостевой билет… Вот таким я видел его в тот вечер, когда у него случился инфаркт. К сердцу, напрягшемуся для борьбы, и без того раскаленному в долгой борьбе за жизнь, он подпустил слишком близко – да просто приложил к нему! – горячительные образы Шолохова, билетов, которые могут дать, могут не дать, – и оно разорвалось. Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или невыбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей – отношение к тебе Симонова или Суркова – можно так близко принимать к сердцу? К вечному сердцу, пришедшему к тебе в грудь на той лестнице – на звезде! – где первая ступенька бог знает где, а последняя – это твоя мать?»{263} – писал Юрий Олеша.
Из доклада Алексея Суркова тем не менее узнали и кое-что интересное. В частности, о том, что жив-здоров писатель-эмигрант Борис Константинович Зайцев, выступивший на радиостанции «Свободная Европа» – так в 1954 году называлось радио «Свобода»: «Враги нашей родины и нашей литературы не дремлют. По случаю нашего съезда из мусорной корзины истории был вытащен белый эмигрант Борис Зайцев, исторгнувший в бессильной злобе в свой белогвардейский микрофон словесную отраву»{264}. То ли Алексей Александрович сам регулярно слушал «вражеские голоса», то ли нашлись другие люди, повыше, кто рецензировал его отчетный доклад, но так впервые «вражеский голос» угодил в официальный советский бюрократический оборот. Думается, что среди делегатов были и те, кто сам накануне послушал Зайцева, мысленно с ним согласившись, так и другие, кто после съезда побежал покупать радиоприемник, надеясь хоть из него узнать альтернативную точку зрения на происходящие в СССР события.
15 декабря 1954 года Корней Чуковский, вернувшись со съезда, записал: «Впечатление – ужасное. Это не литературный съезд, но анти-литературный съезд»{265}. С унынием, навеваемым бесконечными докладами, писатели боролись привычным методом – перекурами. Но в Большом Кремлевском дворце к такому не привыкли, потом, правда, пришлось смириться. Специальные сотрудники – дежурные распорядители – привыкли запускать и выпускать из зала людей после звонка. Но писатели нарушили многолетнюю инструкцию. Теперь все зависело от того, кто на трибуне. «Скучный выступающий – повалили курить, объявлен интересный – обратно. Дежурные сперва грудью вставали, не пускали, но не выдержали, сникли, отступились. Смотрели потрясенно, растерянно, их даже становилось жалко. А зачем открыли заповедные двери для такой несерьезной публики?» – задается вопросом Константин Ваншенкин. Следующие заседания проходили уже в Колонном зале Дома союзов. Там уже чуть повеселее: «Длинные обзорные доклады, отчеты, вспыхивающие сшибки в прениях, бурлящие фойе и буфет, часто меняющаяся стенгазета съезда, возле которой тоже толпы, остроты, обиды, знакомства, встречи, объятия»{266}.
В стенгазете писательского съезда делегаты могли прочитать эпиграммы друг на друга, наиболее острые, само собой, были направлены против членов президиума. Например, такая, на Николая Грибачёва:
Сохранилась она благодаря Олесю Гончару, в памяти которого осталась еще и поговорка «Второй съезд – кто кого съест». А еще прозвище Самеда Вургуна «копченый тигр». И совсем невеселые слова Михаила Шолохова в адрес Ильи Эренбурга: «Если вы мечтаете о парижских каштанах, не забывайте, что вы едите русский хлеб!»{267} А почему нельзя мечтать о парижских каштанах и есть хлеб? Вспомнилась и строка из стихотворения Сергея Михалкова: «А сало… русское едят!»
Стенгазету на съезде часто снимали потому, что в ней, как вспоминал Каверин, «кто-то осмелился заметить, что съезд проходит “шолоховато”». В «Чукоккале» об этом также говорится: «В начале съезд шел довольно гладковато, а потом пошел шолоховато». Газета провисела всего несколько часов, но прочитать ее успели немало писателей.
Выступление Михаила Шолохова нельзя было назать скучным, мало того, оно вызвало большой резонанс. Среди писателей нашлись смельчаки, выразившие открытый протест против его «хулиганской» речи, как назвал ее Каверин. В стенографическом отчете съезда, впоследствии опубликованном, была указана следующая реакция делегатов при появлении Шолохова на трибуне: «Длительные, бурные аплодисменты. Все встают», но Каверин утверждает прямо противоположное: «Это – ложь. Встали – не все. Оставшиеся сидеть и были те, кто впоследствии основал “Литературную Москву” и поддержал Солженицына, когда он обратился со своим знаменитым письмом к Четвертому съезду»{268}.
Сборник «Литературная Москва», изданный московскими писателями в 1956–1957 годах, – знаковое событие периода оттепели. Два его выпуска в себя вобрали все лучшее и живое, что тогда начало «прорастать» в советской литературе. И потому второй сборник оказался последним. Отдел культуры ЦК КПСС сигнализировал: «В ряде произведений, включенных в выпущенный в начале 1957 года второй сборник “Литературной Москвы” (члены редколлегии Эммануил Казакевич, Маргарита Алигер, Вениамин Каверин и другие), отражено стремление к односторонне-обличительному изображению жизни. В рассказе Александра Яшина “Рычаги” все коммунисты сельской партийной организации – люди бесчестные и лицемерные. Сюда же следует отнести рассказы Юрия Нагибина “Свет в окне” и Николая Жданова “Поездка на родину”»{269}. Закрытие альманаха свидетельствовало об обратном – в нем была изображена реальная жизнь советского народа, а не та отлакированная, что видна исключительно из съездовского президиума.
Выступление Шолохова вызвало возмущение не только у Каверина: «Это было, так сказать, нападение на всю литературу справа. Всю жизнь он притворялся исконным казаком и на этот раз появился на трибуне в высоких сапогах и как бы с казацкой нагайкой, размахивая ею направо и налево…» Крепко досталось от Шолохова критикам, «в таком же базарном тоне был обруган Симонов. Утверждая, что этот писатель не что иное, как “голый король”, Шолохов сказал: “Неохота нам, Константин Михайлович, будет смотреть на твою наготу, а поэтому, не обижаясь, прими наш дружеский совет: одевайся поскорее поплотнее, да одежку выбирай такую, чтобы ей век износу не было”». Из стенографического отчета съезда, пишет Каверин, вымарали не только протест партийной части собрания против речи Шолохова, но и его упрек Симонову: «Костя, подтяни штаны». «Прошелся» Шолохов и по Илье Эренбургу и его «Оттепели». «Это была первая из тех речей Шолохова, которые, без всякого сомнения, были прямым результатом его творческого бесплодия»{270}, – замечает Каверин. А в опубликованной в 1960 году речи Шолохова{271} на съезде слов «Костя, подтяни штаны» и правда нет.
Протест против Шолохова озвучил старый писатель и классик соцреализма Фёдор Гладков – «белый как мел, держа бумагу дрожащими руками». Это стоило Гладкову таких нервных усилий, что он заболел и не мог уже вспоминать об этом эпизоде своей жизни без содрогания. Через четыре года он оказался в кремлевской больнице в одно время с Чуковским, в соседней роскошной палате. 29 апреля 1958 года Корней Иванович записал их разговор: «Сейчас зашел к нему и ужаснулся. Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: “Вы должны дать Шолохову отпор”. Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: “Вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание…” Это его и доконало, по его словам»{272}.
После выступления с осуждением Шолохова Гладков получил десятки оскорбительных писем не только с руганью, но и прямыми угрозами «уничтожить» его. Когда он рассказывал это Чуковскому, то не мог сдержать эмоций: «Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы – и кажется, что он в предсмертной прострации. – После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а теперь – пьянство, разгул, воровство. А высшие власти…»{273} А вскоре после этого разговора, в декабре 1958 года переживший инфаркт Фёдор Васильевич Гладков, автор романов «Цемент» и «Энергия», дважды сталинский лауреат, скончался. А ведь он был всего на год моложе Чуковского.
Вызывающее поведение Шолохова заставило задуматься и Евгения Шварца: «Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с “h” вместо “г” – и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь… Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря – лучший. Никакая история гражданской войны не объяснит ее так, как “Тихий Дон”… И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, – что это вот и есть автор “Тихого Дона”… Бог ему судья!..»{274} Многие до сих пор не могут совместить два этих образа в одном: автора «Тихого Дона» и человека Михаила Шолохова. Несовместимость эта проявлялась в том числе и в дни таких вот писательских съездов, когда Шолохов ненадолго приезжал из Вёшенской в Москву. Ему бы и дальше там сидеть, что снизило бы накал претензий наиболее впечатлительной писательской общественности. Но «партийный долг писателя» вновь и вновь выносил его на трибуну. Получалась прямо-таки советская версия истории про доктора Джекила и мистера Хайда.
А вот в ЦК КПСС были прекрасно осведомлены о причинах столь странного несоответствия выдающего советского писателя и преданного партии человека, – судя по документам, в это время Михаил Александрович вновь переживал обострение хронического заболевания, того же, которым страдал и Александр Фадеев, и ряд других советских писателей. Но не у всех из них болезнь протекала именно в такой «форме». В Российском государственном архиве новейшей истории хранится интересный документ, из которого следует, что в сентябре 1955 года Секретариат ЦК КПСС поручил 4-му Главному управлению Министерства здравоохранения СССР организовать лечение «т. Шолохова М. А., поместив его с этой целью в больницу, а также обязал т. Шолохова выполнять все предписания врачей». Однако это решение не было выполнено: «В течение месяца, когда т. Шолохов находился в больнице, никаких средств и мер противоалкогольного лечения применено не было. В результате, буквально на следующий день после выхода из больницы, он оказался в состоянии тяжелого запоя… Здоровье писателя катастрофически разрушается, и он теряет всякую способность к творческой деятельности. В настоящее время он находится в состоянии тяжелого запоя, скандалит, оскорбляет близких, носит с собой оружие. Прошу ЦК КПСС обязать начальника 4-го Управления Министерства здравоохранения СССР т. Маркова А. М. организовать в принудительном порядке лечение т. Шолохова М. А.»{275}. Это письмо за подписью завотделом культуры ЦК КПСС Дмитрия Поликарпова было направлено Михаилу Суслову 13 декабря 1956 года, с которым тот «ознакомился». Надо полагать, что аскет Суслов испытывал вполне искреннее желание вернуть выдающегося советского писателя в чувство, ибо сам он пил только по праздникам.
С алкоголизмом Шолохова справиться не могли не только в писательской поликлинике, но и в кремлевской больнице. Письмо Поликарпова было основано на медицинском заключении, составленном в 4-м Управлении Министерства здравоохранения СССР:
«Тов. Шолохов М. А., 1905 г. рождения, страдает хроническим алкоголизмом. Пьет много (две-три бутылки коньяка в сутки) и запоем. Особенно злоупотребляет алкоголем в последние несколько лет. На почве хронической алкогольной интоксикации у тов. Шолохова М. А. развиваются цирроз печени, кардиосклероз, общий атеросклероз и гипертоническая болезнь. Обычные увещевания и попытки заставить тов. Шолохова М. А. провести необходимое лечение успеха не имели. Тов. Шолохов М. А. нуждается в принудительном лечении в специальном лечебном учреждении. Дальнейшее злоупотребление алкоголем приведет к необратимым последствиям и гибели больного.
3 сентября 1955 года»{276}.
А попытки предпринимались довольно неожиданные, например, Шолохову настоятельно рекомендовали отложить в сторону бутылку с коньяком и заняться «физкультурными играми на свежем воздухе», чему он упорно противился, быть может, по той причине, что играть было не с кем, а выпить можно и одному{277}.
Зная о том, насколько больным был Михаил Александрович, его все равно выпускали на съездовскую трибуну, бесстыдно используя писателя. А вот станичники – земляки Шолохова утверждают, что алкоголизмом он не страдал. Одна из жительниц Вёшенской рассказывает: «Слухи о том, что автор “Тихого Дона” пил, сильно преувеличены. Не видел его никто в станице пьяным, никто не говорил ни о каких запоях. До войны, слышала, был такой грех. Но и эти слухи исходили от москвичей, не от вёшенцев»{278}. Выходит, что в Москве писателя и спаивали – завистники, друзья и враги. А еще говорят, что талант не пропьешь. Творческая судьба многих писателей, и не только советских, заставляет сомневаться в правильности этой поговорки. В этой связи уместно привести мнение Василя Быкова: «В довольно драматическом и богемном писательском быту немалую проблему создавал алкоголь. Частые поездки, хождение в гости, заседания и съезды почти никогда не обходились без дружеских застолий, нередко длительных и чрезмерных. Не всегда они заканчивались мирно – иногда вспыхивали свары, что стоило нервов…»{279} Не только нервов – но и истинного позора и собственной дискредитации.
Но вернемся на съезд, к Евгению Шварцу. Что касается оценки Союза писателей, то в своей знаменитой «Телефонной книжке» он даст ему следующую убийственную характеристику (10.6.56): «Все прошедшие годы прожиты под скалой “Пронеси господи”. Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей… Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые – возможно…»{280} Евгений Львович предчувствовал – он умер в 1958 году, а лучшие времена наступили, в том числе, благодаря его пьесам – «Дракон», «Тень», «Голый король» и другим. Думается, что этот самый Дракон сидел на этом съезде едва ли не в каждом писателе, не говоря уже о президиуме.
А Чуковскому стало плохо, – зря он вообще пошел на этот съезд, вызвавший в душе так много переживаний, ему бы надо было последовать примеру Бориса Пастернака: «19 декабря. Не сплю много ночей – из-за съезда. Заехал было за Пастернаком – он не едет: “Кланяйтесь Анне Андреевне”, вот и все его отношение к съезду. Я бываю изредка – толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно». На одном из заседаний Корнею Ивановичу даже дали слово, встретили автора «Бармалея» аплодисментами, горячо: «Читал я длинно, но слушали и прерывали аплодисментами. Но того успеха, который был на Первом съезде, не чувствовал – и того единения с аудиторией»{281}. В итоге после перенесенных волнений 24 декабря он на съезде «сомлел», то есть потерял сознание. Пришлось приводить в чувство.
Если бы основной доклад на съезде делали Твардовский, Шварц, Казакевич, Паустовский, несомненно, перекуров бы было меньше. Но кто бы выпустил на трибуну Паустовского? Ему слова-то и не дали, хотя оно было более ценным и нужным в декабре 1954 года, чем выступление Шолохова. Константину Георгиевичу не отказывали, а всего лишь записали его в конец списка делегатов, желающих выступить. Это был испытанный прием по затыканию ртов: попробуй дождись своей очереди! А когда прения предложили прекратить (по «просьбе» тех же делегатов), ряд писателей обратились в президиум съезда к Симонову с просьбой дать слово Паустовскому. «Симонов почему-то встретил нас очень весело, пообещал сделать все, что от него зависит, – и, разумеется, ничего не сделал. Паустовский хотел говорить о литературном языке, в который неудержимо врываются канцеляризмы, о праве искусства на независимость, без которой оно превращается в рупор пропаганды»{282}, – пишет Каверин. А вот Шолохов был не против превращения искусства в «рупор пропаганды». Заканчивая свой доклад на бравурной ноте, он заявил: «О нас, советских писателях, злобствующие враги за рубежом говорят, будто бы пишем мы по указке партии. Дело обстоит несколько иначе: каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которому мы служим своим искусством»{283}.
А делегаты уже засыпали от тоски:
призывал в «Чукоккале» поэт Александр Жаров 25 декабря 1954 года.
27 декабря 1954 года итог подвел Александр Твардовский, но не с трибуны, а в дневнике: «Две недели съезда, который сам себя съел, то есть изжил, обнаружил свою никчемную громоздкость, которая стала очевидной даже для тех, кто, может быть, ждал от него чего-нибудь»{284}. Молодых же писателей волновали вопросы не менее актуальные. «После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотера (у всех нечистые и потные от возбуждения руки)», – описывал в дневнике свои ощущения от Второго съезда Юрий Нагибин{285}. Соблюдение гигиены очень важно не только на писательских собраниях, как мы теперь уже знаем. Но тогда советская медицинская промышленность еще не освоила выпуск обеззараживающих салфеток, ибо не было соответствующего указания партии.
Тем не менее эта серьезная проблема возникала и на других писательских съездах: людей много, все хотят поздороваться за руку (иные не прочь и расцеловаться). Кто-то редко моет руки, а иные люди брезгливы. Как быть? А если ты большой начальник, который привык во всем походить на того, кто сидит еще выше? Таким приходилось трудновато. Константин Ваншенкин рассказывает: «Когда-то выступал по телевидению новый генсек, и вся страна с интересом наблюдала, как он, собираясь перевернуть очередную страницу, слюнил палец. А через короткое время состоялся писательский съезд, и один из наших руководителей, бывший высокий дворянин, читая доклад, точно так же перед каждым перелистыванием увлажнял палец о резиновую подушечку собственного языка. Раньше за ним такого не водилось. Он помимо прочего был в быту достаточно брезглив, а тут совал палец в рот после сотни перекрестных утренних рукопожатий»{286}. Фамилии Ваншенкин не называет, но бывших дворян в руководстве Союза писателей хватало – их можно было даже по пальцам обоих рук пересчитать (если пальцы, конечно, чистые). А при позднем Брежневе, кстати, трибуны стали оснащать специальными подушечками, пропитанными спиртом, чтобы облегчить жизнь докладчику, вынужденному совать палец в рот.
После Второго съезда последовал Третий (1959), Четвертый (1967), Пятый (1971), Шестой (1976), Седьмой (1981) и, наконец, Восьмой, последний (1986). И все они, в общем, были похожи друг на друга по форме и содержанию.
Мы уже побывали на банкетах и приемах по случаю съездов, а теперь узнаем, где и как жили писатели, приезжавшие в Москву из союзных республик. Размещали их в гостинице «Москва», построенной к 1935 году в Охотном Ряду (в советское время – проспект Маркса) и полагавшейся по статусу депутатам Верховного Совета СССР и РСФСР. Таким образом, демонстрировалась важность писательских съездов, участники которых приравнивались к депутатам. В «Москву» после окончания пленарных заседаний отправлялись не только иногородние писатели, но и их коллеги со столичной пропиской, дабы продолжить общение в неформальной обстановке. Благо что гостиничные «прения» не подвергались никакому регламенту. «В те годы, – вспоминал Константин Ваншенкин, – мы после заседаний еще не спешили по домам, жалели расставаться. Гостиница “Москва” гудела, в каждом номере гости, а иные шумят в коридорах или переходят от одних постояльцев к другим»{287}. Встречались среди столичных литераторов и такие, кто доехать до дома после посиделок в «Москве» уже не имел сил. Их не выгоняли с милицией – ибо «посторонним» мужчинам (в отличие от женщин) в советских гостиницах разрешали оставаться на ночь.
«Москва» была особенно дорога писателям старшего поколения, жившим здесь в военные годы. Поздней осенью 1941 года, когда во многих московских домах отключили отопление и электричество, столичных писателей переселили в эту гостиницу. Здесь же разместили эвакуированных из Ленинграда литераторов, например Ольгу Берггольц, поразившуюся, что москвичи не знают всей правды о блокаде. Приезжавшие с фронта писатели также могли получить номер в «Москве». Так что вспомнить было что. Однако несмотря на то что гостиница «Москва» была самой вместительной в столице, уже вскоре обнаружилось, что в ней недостаточно мест для размещения участников не только писательских, но и многих других съездов, число которых с началом оттепели год от года росло. И тогда в Зарядье на месте бывшей сталинской высотки (она должна была стать восьмой по счету) начали строить одну из самых больших гостиниц в Европе – «Россию». В 1967 году ее открыли, к радости, в том числе и гостей столицы. Почему-то особенно любили пожить в «России» приезжие из республик Закавказья, потому едкие москвичи прозвали ее «Кавказской пленницей». Вспоминается кинокомедия «Мимино», где показано, с каким размахом в ресторане «России» гуляют так называемые «эндокринологи» – летчик-грузин и шофер-армянин. Для них не было ничего невозможного. А получить свободный столик, при отсутствии таковых, можно было за десятку, сунутую официанту.
А как расценивали возможность пожить в «России» писатели? Казалось бы, новая гостиница с пятью ресторанами, один из которых разместился на 21-м этаже, позволяя жующим гражданам рассмотреть город-герой с птичьего полета. Живи и радуйся! Но нет. Как и в случае с Дубулты, выбор между «Москвой» и «Россией» подтверждал номенклатурный вес литератора – здесь тоже «сортировали» по рангу. Один из самых известных советских писателей, так и не переехавший в Москву и оставшийся до конца верным «малой» белорусской родине, Василь Быков рассказывает: «В Москве собирался [Четвертый, 1967 года] съезд СП СССР, из Минска мы поехали большой группой. Перед открытием, как обычно, толпились в тесных коридорах на Воровского, получали направления в гостиницы. Это было важное и сложное дело – размещение по гостиницам. Поселяли с большим разбором, в зависимости от веса, который имели те или иные писатели и организации в глазах начальства. Одних (руководителей, депутатов, народных) селили в гостинице “Москва”, других, без титулов и заслуг – в “России”. Получив направление в гостиницу рангом ниже, шли жаловаться Маркову или Воронкову или посылали к ним Шамякина (Иван Шамякин, один из руководителей Союза писателей Белоруссии. –
Затем Быков с Адамовичем узнали от Анатолия Гладилина об открытом письме Александра Солженицына съезду писателей – в защиту свободы творчества и против цензуры. Они также поставили свои подписи. Потом позвонили Солженицыну, с которым еще не были знакомы. Александр Исаевич предложил встретиться. Договорились повидаться в гостинице «Москва», в номере Быкова.
Солженицын пришел к Быкову и Адамовичу уже на следующее утро, «Купили выпивку», – сообщает Василь Владимирович, приготовивший для такого торжественного случая еще и фотоаппарат. Александр Исаевич немного припозднился. Поговорили откровенно, как единомышленники. Солженицын сказал, что рад познакомиться с белорусами лично, что читал их книги, разделяет их пафос. Поведал он и о своих литературных планах, о большом произведении, посвященном Первой мировой войне – речь шла о романе «Август четырнадцатого», и о том, что летом рассчитывает побывать в «Восточной Пруссии». Примечательно, что Быков именно так и пишет – «Восточная Пруссия», хотя вообще-то эта бывшая германская территория уже давно стала Калининградской областью. Солженицын в гостях у белорусских писателей «вел себя уверенно и смело. От выпивки он отказался». В конце разговора сфотографировались на память.
Застать Быкова на его месте во время съезда было нелегко: в зале он появлялся редко, большую часть времени проводя в кулуарах или в буфете. Туда стекалось немало писателей: докладная скукочища кого угодно могла довести до буфета. Но вот незадача: если еды было навалом, то выпивка полностью отсутствовала. Литераторы негодовали: «Особенно возмущался Виктор Астафьев – я к тому времени был уже с ним знаком, и мы хотели обмыть встречу. Да не было чем. И Виктор громко, повергая в смятение вышколенную гэбистскую обслугу, возглашал, что без водки не победили бы в войне – даже с громовыми призывами политруков. “И белорусские партизаны это знают – правда, Василь?” – шутливо обращался он ко мне. Я согласился и напомнил Виктору, как на банкете во время предыдущего съезда он выручил Константина Симонова. Тот вальяжно прохаживался между рядами столов с каким-то иностранцем, а за ними, как хвост, таскался подозрительный тип, явно гэбистского вида, все старался подслушать их разговор. Когда они остановились, остановился и он, как раз возле нашего стола, рядом с Астафьевым. Павел Нилин, который был с нами, понял, в чем дело, и обратился к тому типу с вопросом: “Вы из какой организации?” Но тот словно не слышал вопроса: все его внимание было обращено на Симонова и иностранца. Тогда Астафьев громко, перекрывая гул застолья, сказал: “Да он из организации Семичастного! (председатель КГБ СССР. –
Встреча с Александром Солженицыным и Виктором Астафьевым, что жил в ту пору в Вологде, стала для Василя Быкова главными событиями съезда. Но как же быть, если обмывать нечем? Находчивые писатели и здесь доказали свою близость к народу: «Шикарной закуски в Кремле было навалом, а спиртного ни капли. В гостинице, наоборот, буфеты ломились от выпивки, а закусить было нечем. Как всегда, с закусью в стране была напряженка. Утром за завтраком мы долго решали задачу: как пронести на съезд бутылку. Буравкин (Геннадий Буравкин, сценарист. –
Так и сделали. И уже в благостном утреннем настроении белорусские делегаты двинулись на съезд, однако всё неожиданно испортила охрана: «Мы не успели перебежать проезд Спасской башни на зеленый свет светофора и остановились. Но один из делегатов (не из нашей компании), старый туркменский писатель, пошел на красный свет и был задержан гэбистом в форме, который грубо рванул старика за плечо и стал отчитывать. Этого не выдержал Григорий Бакланов, оказавшийся рядом. Я никогда не видел Григория таким разгневанным: он бросился защищать старого туркмена на глазах десятков прохожих, возмущенно стыдил гэбиста. Но тот тоже пришел в ярость, потребовал у Бакланова пропуск, стал орать: “Я его сейчас порву, и ты больше не увидишь свой съезд!” На что Бакланов ответил с вызовом: “Ну порви! Порви! Что же ты не рвешь?” Тот, однако, не порвал, – видно, добрый попался… Этот поступок Бакланова многое мне объяснил в его характере, твердом и упрямом… Среди нас в смелости и принципиальности не уступал ему разве что один Алесь Адамович»{291}. В принципиальности Григория Бакланова мы уже имели возможность убедиться.
Кстати, Григорий Яковлевич вспоминал, что в гостинице «Россия» в полуподвальном этаже во время съездов для писателей была организована распродажа всякого рода дефицита, на прилавках были разложены «богатства», за которыми устремлялись по вечерам делегаты с женами (днем нельзя – заседания!): «И какие страсти разгораются, какие обиды. Кто-то будет осчастливлен, кто-то уязвлен: как в кремлевском зале»{292}.
Василь Быков делает вывод, что «белорусские писатели, за редким исключением, вели себя рассудительно, держались молча и вместе. Помню только один случай несдержанности: в самом начале, когда устраивались в гостиницу, сцепились Кулешов с Макаёнком. Пили и ругались – долго и заядло, с обеда до вечера и чуть ли не всю ночь. Я пытался их утихомирить, уговаривал и мирил, и все напрасно. Причем ссорились они так витиевато, что понять суть конфликта было невозможно. Присутствующие при их сваре литераторы стали по одному расходиться по своим номерам. Наконец не выдержал и я. А утром узнал, что Макаёнок спит, а Кулешов выписался из гостиницы и уехал в Минск»{293}. Аркадий Кулешов стоял в ряду самых признанных писателей Белоруссии, удостоившись двух Сталинских премий. А Андрей Макаёнок прославился пьесами – «Таблетку под язык», «Затюканный апостол», «Левониха на орбите», которые в 1960—1970-е годы шли не только в московских театрах, но и по всей стране.
На этом съезде, свидетельствует Быков, все шло «как обычно, произносились речи, привычно скучал президиум. В кулуарах было интересней». И вновь «гвоздем программы» стал Виктор Некрасов, еще не покинувший пределов СССР. «Где-то под конец дня появился Виктор Некрасов, которого в то время травили в его родном Киеве и в Москве тоже. Появился он на съезде в облике парижского клошара – в нестираной тенниске, старых джинсах, в разношенных сандалетах на босу ногу, – из них торчали пальцы с желтыми старческими ногтями. Среди парадной, изо всех сил вырядившейся публики это воспринималось как вызов. Зато его сразу окружили молодые, и из их тесного круга на лестнице доносились веселые голоса и смех. Гэбисты в штатском вынуждены были притворить дверь в зал. Важно, что встречи и знакомства продолжались и после съезда, в гостиницах и ресторанах. В один из вечеров на квартире у Валентина Оскоцкого познакомился с очень уважаемым мною критиком Игорем Дедковым. Он давно жил в Костроме, в Москве появлялся редко»{294}.
Одним из незабываемых событий съездовской канители стало открытое письмо Александра Солженицына. Автор разослал более 200 копий в президиум и делегатам съезда, а также в редакции советских газет и журналов. Отпечатанный на машинке текст он дополнял от руки фамилией адресата (ныне это раритет – в 2020 году одно из писем, принадлежавшее ранее Сергею Смирнову, было выставлено на аукционе за 100 тысяч рублей). Однако опубликовали его во многих странах Европы, но только не в Советском Союзе. Это был, наверное, первый такой случай бескомпромиссной борьбы за свободу слова. Благодаря тому, что письмо прочитали по «вражеским голосам», его содержание быстро стало известно не только советским писателям, но и многим читателям.
Само собой рузумеется, что делегатом Александр Исаевич стать никак не мог, а потому 16 мая 1967 года обратился к съезду напрямую, главным образом, конечно, к верхушке Союза писателей:
«Не имея доступа к съездовской трибуне, я прошу съезд обсудить:
I. То нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь. <…> Литература не может развиваться в категориях “пропустят – не пропустят”, “об этом можно – об этом нельзя”. <…>. Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой – явной или скрытой – цензуры над художественными произведениями, освободить издательства от повинности получать разрешение на каждый печатный лист.
II. Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете… более того – личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, – но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались в списке исключенных из Союза либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артём Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). <…> Я предлагаю четко сформулировать в пункте 22-м устава ССП все те гарантии защиты, которые предоставляет Союз членам своим, подвергшимся клевете и несправедливым преследованиям, – с тем, чтобы невозможно стало повторение беззаконий. Если Съезд не пройдет равнодушно мимо сказанного, я прошу его обратить внимание на запреты и преследования, испытываемые лично мною:
1. Мой роман “В круге первом” (35 авт. листов) скоро два года как отнят у меня государственной безопасностью, и этим задерживается его редакционное движение. <…>
2. Вместе с романом у меня отобран мой литературный архив 20– и 15-летней давности, вещи, не предназначавшиеся к печати. <…>
3. Уже три года ведется против меня, всю войну провоевавшего командира батареи, награжденного боевыми орденами, безответственная клевета: что я отбывал срок как уголовник или сдался в плен (я никогда там не был), “изменил Родине”, “служил у немцев”. Так истолковываются 11 лет моих лагерей и ссылки, куда я попал за критику Сталина. <…>…в последний год клевета с трибун против меня усилилась, ожесточилась, использует искаженные материалы конфискованного архива – я же лишен возможности на нее ответить.
4. Моя повесть “Раковый корпус” (25 авт. листов), одобренная к печати (1-я часть) секцией прозы московской писательской организации, не может быть издана ни отдельными главами (отвергнуты в пяти журналах), ни тем более целиком»{295}.
Трудно себе представить, чтобы письмо Солженицына было бы оглашено на съезде или даже самого его автора допустили бы на трибуну – уже сама эта фантастическая возможность нарушила бы цензуру, ставшую основой существования не только Союза писателей, но всей советской идеологии. Солженицын написал то, о чем думали многие, тот же Паустовский, так и не получивший слово на Втором съезде в 1954 году. А ведь просили немногого – хотя бы передать право литературным журналам самим решать, что и как публиковать (издания эти находились под тяжелым спудом партийного контроля: и главные редакторы, и их замы, и завотделами должны были состоять в КПСС).
18 мая 1967 года письмо Солженицына прочитал Фёдор Абрамов и отметил в дневнике: «Документ исторический. Вероятно, он войдет в историю наравне с письмом Чаадаева, а что касается парада, то он безнадежно испорчен. Как будут чувствовать себя делегаты съезда, имея у себя в кармане такое письмо? Аввакум середины XX века требует отмены всякой цензуры, действенной защиты писательских прав и помощи себе. Да, великое мужество надо иметь, чтобы решиться на это. Боюсь за Солженицына. Неужели и он станет жертвой исторической закономерности – лучший погибает, процветал мещанин? Сегодня, видимо, не один я плохо спал. Сегодня, видимо, не один я не могу работать. Солженицын обращается к твоей совести. Но что делать?»{296}
Долго размышлял над письмом и прочитавший его Анатолий Жигулин, 21 мая 1967 года он отметил в дневнике: «Боюсь за Солженицына»{297}. Да, многие не сомкнули глаз, прочитав обращение Александра Исаевича. Одни сопереживали, иные мучились совестью, другие, от которых зависела судьба писателя, искали повод загнать его в угол. Александр Трифонович Твардовский 7 июня 1967 года описывает перепалку литературных генералов, возникшую на первом после съезда заседании секретариата Союза писателей: «Салынский: Зачем же мы будем его отдавать врагам. – Грибачёв: А он и есть враг, зачем он нам»{298}. Обращает на себя внимание используемая риторика, словно на дворе не 1967 год, а 1937-й.
Солженицыну не удалось добиться выполнения ни одного своего требования, да вряд ли он на это рассчитывал. Но он сумел совершить то, что ранее до него никто не решался сделать – сорвать съезд, то есть «парад», как его назвал Абрамов. А съезд этот, к которому активно готовились, поскольку проходил он в юбилейный год пятидесятилетия Великой Октябрьской социалистической революции (ВОСР), должен был иметь «показной, победный характер», по словам Александра Гладкова, выразившего и надежды либеральной части общества: «Общее мнение: Синявского и Даниэля, а также арестованную за январскую демонстрацию молодежь тихо выпустят»{299}. Но общее мнение ошибалось. Никого не отпустили.
Упомянутые литераторы Андрей Донатович Синявский и Юлий Маркович Даниэль провинились тем, что посмели публиковаться за рубежом, за что и были арестованы в 1965 году, в следующем – осуждены по часто применявшейся в отношении слишком свободолюбивых писателей статье «Антисоветская агитация и пропаганда». Виновными они себя не признали. Отбывали срок в колонии строгого режима. Процесс широко освещался в советской печати. Многие коллеги Синявского и Даниэля, а также ученые, деятели культуры не побоялись выступить в их поддержку, в том числе Павел Антокольский, Белла Ахмадулина, Валентин Берестов, Юрий Домбровский, Анатолий Жигулин, Лев Копелев, Юрий Левитанский, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Давид Самойлов, Корней и Лидия Чуковские, Варлам Шаламов, Виктор Шкловский, Илья Эренбург и др.
Анатолия Жигулина заставили снять свою подпись: «6-го мая я подписал, точнее – написал под диктовку Л. Лавлинского письмо-отказ от подписи под письмом о взятии на поруки Синявского и Даниэля. Пугал меня Лавлинский люто. Начинал с совести, с Ленина. И переходил к прозе: издавать не будут, на работу не возьмут ни меня, ни Ирину (жена. –
5 декабря 1965 года, в День Конституции (еще старой, сталинской) на Пушкинской площади собрался пусть и малочисленный, но громкий несанкционированный митинг в поддержку арестованных литераторов, на котором и прозвучало знаменитое требование «Уважайте собственную Конституцию!» Что же касается январской демонстрации, о которой пишет в дневнике Александр Гладков, то она прошла 22 января 1967 года опять же «на Пушке» и закончилась арестом ее участников. Этот знаковый день считается одним из «истоков» правозащитного движения в СССР.
А в качестве главного «общественного» обвинителя вновь выступил Михаил Шолохов, произошло это на XXIII съезде КПСС в Кремле весной 1966 года: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили не опираясь на строго разграниченные статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием… (бурные аплодисменты)… Ох, не ту бы меру наказания получили бы эти оборотни!»{301} Между прочим, один из этих «оборотней», Юлий Даниэль – фронтовик, прошел войну, был ранен.
После освобождения из лагеря в самом начале 1970-х годов Андрея Синявского с супругой Марией Васильевной Розановой отпустили во Францию, где он стал профессором русской литературы в Сорбонне. С 1978 года они издавали ставший авторитетным за рубежом журнал «Синтаксис: Публицистика, критика, полемика». Даниэль остался в СССР, жил переводами, печатался анонимно. Реабилитировали писателей в 1991 году.
А в 1967-м на писательском съезде имена осужденных литераторов если и не назывались с трибуны, то, по крайней мере, были у всех на слуху. Как и письмо Солженицына. И съезд оказался сорванным. Как это выразилось буквально? Павел Антокольский записал 25 мая: «Заранее можно было представить ничтожный характер этого съезда. Но действительность превзошла все эти представления. До чего глупо, бездарно и бессодержательно все, что там говорится и делается. Никто в зале не сидит, все слоняются из угла в угол». Удручала его и необходимость «раза четыре в день подниматься и спускаться по этой чертовой золотой лестнице». Письмо Солженицына, о котором «говорят все», по мнению старого поэта, это «единственно важное событие в советской литературе, происшедшее в дни съезда. Еще одна трагическая пощечина всем и всяческим устроителям и их потакателям, имя коим легион»{302}. К Антокольскому мы еще вернемся.
За два дня до открытия съезда Солженицын навестил больного пневмонией Чуковского. В противоположность захворавшему дедушке Корнею Александр Исаевич выглядел «румяным, бородатым, счастливым». Поговорили. Гость, «ясноглазый и производит впечатление простеца», рассказывал, а больной слушал. Мудрый Чуковский назвал его требования отмены цензуры «безумными», ибо «государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду»{303}. Старый писатель был провидцем. А эти его слова можно использовать в качестве эпиграфа.
Но «безумные» требования Солженицына поддержало немало его коллег, направивших в президиум съезда обращение: «Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества». Среди подписантов – Паустовский, Каверин, Тендряков, Искандер, Трифонов и другие, почти 90 смелых человек. Тогда, чтобы даже закорючку свою поставить под коллективным письмом, и то нужно было набраться отваги. Не все решались.
Григорий Яковлевич Бакланов вспоминает, как они с Владимиром Тендряковым поехали на его машине собирать подписи в поддержку Солженицына. Встретив Александра Яшина, предложили и ему подписать: «“Нет, – сказал он, – не обижайтесь, ребята. Не подпишу”. Его громили, просто-таки изничтожали за его “Вологодскую свадьбу”. “Вы не знаете силы этой системы”. И рассказал, к слову, анекдот, как позвали слесаря чинить кран. Починил он на кухне, потек кран в ванной. Починил в ванной, опять потек на кухне. “Нет, не возьмусь, всю систему менять надо”…»{304} До полной смены всей системы нужно было еще дожить, правда, кончилось все ее полным сломом.
В то же время некоторые писатели переживали, что им не предлагают поставить свою подпись под очередным коллективным воззванием. «В шестидесятые годы появились так называемые подписанты. Они выступали в защиту пострадавших… Подписывать тогда было престижно» – таково мнение Натальи Бианки, муж которой прозаик Александр Письменный «страдал, что ему никто ни одно письмо не предложил подписать»{305}.
С персональным письмом к съезду обратился Георгий Владимов 26 мая 1967 года: «И вот я хочу спросить полномочный съезд – нация ли мы подонков, шептунов и стукачей или же мы великий народ, подаривший народу… плеяду гениев?»{306}
Письмо Солженицына еще раз подтвердило, что иногда и один в поле воин. И стоит лишь кому-то начать, произнести то, о чем думают другие или говорят на кухнях и в курилках, как то тут, то там слышатся голоса поддержки, перерастающие в хор. В 1967 году таким человеком оказался Александр Исаевич, взявший на себе смелость и отвагу назвать все происходящее своими именами. И, как обычно бывает в таких случаях, чем больше скрывают, тем сильнее интерес у общества к тому, что замалчивают. Наталья Бианки вспоминала, как в редакции «Нового мира» ей по секрету дал почитать это письмо критик Юрий Буртин: «Будь осторожна, тебя за чтением никто не должен увидеть!» Фамилию Солженицына он не назвал, опасаясь прослушки: лишних разговоров в кабинетах старались не вести. Бианки закрылась на ключ, читает. Вдруг стучит в дверь Юрий Трифонов: «Я ведь знаю, что ты у себя. Открой». Открыла. Трифонову тоже дала почитать. Проходит несколько часов. И возникает страшный скандал. Оказывается, Трифонов пошел к Твардовскому, а тот ему сам предложил письмо прочитать. А Юрий Валентинович возьми и скажи, я, мол, уже читал в редакции.
Твардовский «стал кричать и требовать крови», – рассказывал Наталье Бианки Трифонов, отказавшийся назвать ее фамилию: «Кто мог представить, что он выдаст такую реакцию, а тем более учинит такой скандал?.. Если можешь, прости меня»{307}. Само письмо Юрий Буртин уже успел положить обратно в сейф. Возмущение Александра Трифоновича можно понять – получается, что о письме, которое читать можно только под одеялом, уже знают все в редакции. Мало того что прослушивают телефоны, так еще и это! Никакой конспирации! И как письмо могло покинуть сейф? Наталья Бианки готова была принять на себя положенную ей кару, но на следующий день Твардовский заболел. И история позабылась. Постепенно прошла и ее обида на Трифонова.
Изучение дневников и писем советских граждан той поры показывает: разве что ленивый не читал этого письма, выпущенного в самиздате, или не слушал его по «вражеским голосам». Официальное табу на оглашение послания Солженицына на съезде (притом что делегаты с текстом, благодаря его автору, были ознакомлены) ознаменовало новый этап в развитии не только советской литературы и искусства, но и общества в целом. Отныне на совершенно законных основаниях существовало как бы две реальности: официальная и настоящая, подлинная, как бы кому ни хотелось.
И опять, как и в 1954 году, на борьбу теперь уже с Солженицыным отправился Михаил Шолохов. Судя по тому, что писатель еще был в неплохой физической форме, кремлевские врачи переборщили со своими диагнозами: гипертония, цирроз и т. д. От водки, как говорят в народе, еще никто не умирал. Шолохов не только выступил на Четвертом съезде 27 мая 1967 года, но и 8 сентября 1967 года обратился в секретариат Союза писателей СССР с письмом: «У меня одно время сложилось впечатление о Солженицыне (в частности после его письма съезду писателей в мае этого года), что он – душевнобольной человек, страдающий манией величия. Но если это так, то человеку нельзя доверять перо: злобный сумасшедший, потерявший контроль над разумом, помешавшийся на трагических событиях 37-го года и последующих лет, принесет огромную опасность всем читателям и молодым особенно. Если же Солженицын психически нормальный, то тогда он, по существу, открытый и злобный антисоветский человек… Я безоговорочно за то, чтобы Солженицына из Союза советских писателей исключить»{308}. Призывая к исключению, Шолохов и предполагать не мог, что в недалеком будущем Солженицын, так же как и он, получит Нобелевскую премию. В каком-то смысле встав с ним в один ряд[14].
Это письмо получило огласку, не только не найдя поддержки тех почитателей Шолохова, которые когда-то травили старого Фёдора Гладкова, но и вызвав гнев сторонников иного мнения. 10 марта 1968 года Александр Гладков отметил: «После выступления Шолохова на съезде писателей почтовое отделение в Вёшенской было завалено посылками в его адрес с томами его сочинений, которые отсылали ему. Дали указание подобные посылки задерживать в Ростове, но и там образовались залежи. По особому секретному циркуляру эти посылки стали вскрывать и книги передавать в библиотеки»{309}. Какая занятная подробность, вероятно, библиотеки Ростова-на-Дону и области ломились от книг Шолохова…
Так же как либеральная часть писательского сообщества требовала свободы, так и консерваторы ждали дальнейшего закручивания гаек. Причем с неменьшей силой. И подобное происходило почти на каждом съезде. В итоге последние всегда брали верх, даже будучи в меньшинстве, ибо их влияние было сосредоточено в президиуме и выше по властной вертикали. И тогда у либералов порой опускались руки. 24 марта 1966 года Александр Твардовский размышляет: «Съезд писателей. Зачем он, если во главе его будут Кочетовы, Чаковские, Марковы? <…> По должности “партийное” искусство – прибежище всего самого подлого, изуверски-лживого, своекорыстного, безыдейного по самой своей природе (Вучетич, Серов, Чаковский, Софронов, Грибачёв, – им же несть числа). Удивительное дело: как только является художник честный, талантливый, любящий, верящий, – его “накрывают”. Шолохов – ныне бывший писатель, поддерживающий свое официальное благополучие лишь своим постыдным самоустранением (да кабы еще только самоустранением) от сегодняшней судьбы искусства и литературы»{310}.
И еще одни важные для себя мысли записал в тот день Александр Трифонович: «Испытываю – радость освобождения от необходимости врать, натягивать»{311}. Но желающих врать у нас всегда хватает…
У украинской делегации были свои думы. Олесь Гончар 24 мая отметил: «Доклады сделали этот съезд серым». И далее: «Монголы подарили портрет Горького. Поставили на столе. Из зала в президиум пришла записка: “Примите срочные меры: портрет Горького закрыл Гамзатова”. О выступлении М. Танка: “Это не тот танк, наезжает на бровку” (имеется в виду поэт Петрусь Бровка. –
Выступление Шолохова Олесю Гончару также пришлось не по душе: «Противно. Выгораживал цензуру, пытался доказать, что свобода творчества писателям не нужна. Не побрезговал демагогией. Оганьбив себя». Какое сочное выражение, свидетельствующее о богатстве русского и украинского языков! В Большом русско-украинском словаре «гоньба» переводится как «преследование зверя на охоте». Охотником, надо понимать, Гончар считает Шолохова, преследующего Солженицына.
А вечером Гончар с другими гостями из Киева «слушали у друзей записанные на пленку ростовские колокола. Грандиозно. Бетховен на колокольнях России». Познакомился он и с Андреем Вознесенским: «Чистая душа – такое впечатление. Бывает, вот так видишь, что главное, определяющее в человеке – чистота. Потом все остальное. После жары, духоты в дни съезда наступило вдруг похолодание. И верю, по народной примете, что это похолодание временное, весной оно наступает каждый раз, когда цветет калина. А в Кремлевском саду она именно зацвела. Бело, чисто. Поэтому и похолодало»{313}. Ой, цветет калина в поле у Кремля…
Для того чтобы попасть на съезд в Кремле, литератору по заведенным правилам требовалось пройти сито выборов в первичных писательских организациях. Здесь порою разыгрывались подлинные драмы. Посидеть на съезде хотели многие, да только посылали не всякого. А участие в съезде украшало биографию советского писателя независимо от места его проживания. К тому же избрание делегатом съезда было куда лучше для писателя, чем неизбрание. Дело даже не в почете и уважении, а в том, что если избрали тебя, то это значит, что не избрали какого-то другого. И вот тому другому очень плохо. Не зря Евгений Шварц отметил в дневнике 12 октября 1954 года: «Выберут делегатом на съезд – хлопотно. Не выберут – еще хуже»{314}. Хлопоты были связаны с необходимостью участвовать в бюрократическом процессе, в частности, для сказочника Шварца – готовить содоклад о положении с детской литературой в Ленинграде. Это ему надо было?
Особенно заманчиво выглядело избрание на съезд для писателя из союзной республики, например, Средней Азии и Закавказья. Многие из них получали не только красивый специально изготовленный значок, который можно было прикрепить на лацкан парадного пиджака и приехать в таком виде в родной кишлак или аул, но и возможность побывать в столице нашей родины. Шварц в этой связи писал, что телефонный переговорный пункт в гостинице «Москва» напоминал встревоженный улей: приезжие писатели-делегаты звонили в Тбилиси, Баку, Сыктывкар с рассказами о том, как тепло их принимает советская столица. На каких только языках они не говорили! Здесь же в почтовом отделении стучали наперегонки молотки, забивая деревянные ящички с посылками, отсылаемыми домой. Описывая все творившееся вокруг, Шварц подобрал яркий эпитет – «громоздкость происходящего», как будто речь идет о чем-то огромном и одновременно пустотелом.