Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь советских писателей от оттепели до перестройки - Александр Анатольевич Васькин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кстати, эта интересная традиция в писательских семьях – связывать себя родственными узами с верхушкой партаппарата – в какой-то мере прослеживается и в судьбе прозаика Николая Павловича Задорнова, лауреата Сталинской премии. Его сын Михаил Задорнов женился на дочери первого секретаря ЦК Компартии Латвии Яна Эдуардовича Калнберзиня. При желании этот список можно продолжить.

А Всеволоду Анисимовичу Кочетову по совписовским меркам действительно повезло, хотя болел он долго. 25 февраля 1970 года Александр Гладков отметил в дневнике: «Обедаем с Борщаговским. Потом Слуцкий и Винокуров… Гиллер (зав. клиникой Литфонда) сказал, что Кочетову делали на днях операцию. Опухоль. Метастаза. Он обречен… В конце дня в ЦДЛ вешают объявление о смерти Корнелия Зелинского»{192}. Все-таки удобно было писателям в Доме литераторов: не захочешь, а все друг о друге узнаешь. Прямо киножурнал «Новости дня», не меньше. И все же трудно отделаться от мысли, что ЦДЛ со временем превратился в какой-то похоронный дом (и сегодня эту функцию выполняет по-прежнему). Но уместно ли в одном здании совмещать печальные церемонии и театрально-гастрономические мероприятия?

Виктор Петрович Астафьев на этот счет высказался так: «Я считал и отстало считаю, что поминки дело тихое, интимное, и справлять их, ежели уж есть на то охота и средства, способней всего дома, в кругу близких, но не в заведении, подобном клубу литераторов, где шляются два-три всем надоевших алкаша, где молодые “гении” лениво тянут кофе или коктейль, стреляя глазом в мимо проходящих, взвинченных общим вниманием, хорошо кормленных и шикарно одетых дамочек»{193}.

А Кочетов протянул еще три с половиной года, уйдя из жизни в ноябре 1973-го, за несколько дней до очередной годовщины Октябрьской революции, чем немного подпортил коллегам радость от праздника, ознаменовавшегося традиционным весельем в ресторане ЦДЛ. Узнав о сей печальной новости, Гладков запишет: «Оказывается, Кочетов застрелился. Он страдал от неизлечимой саркомы ноги, перенес несколько операций. Врач нашей поликлиники, онколог была у него за день до самоубийства. Он выстрелил себе прямо в сердце… Оказывается, Кочетов не попал в сердце и умер уже на операционном столе»{194}.

Всеволоду Анисимовичу Кочетову – главному редактору антилиберального журнала «Октябрь» с 1961 по 1973 год – были оказаны согласно рангу все посмертные почести как «выдающемуся советскому писателю»: похороны на Новодевичьем кладбище, открытие мемориальной доски на доме по Гончарной улице в Москве и памятник в родном Новгороде, где даже стали проводиться так называемые Кочетовские чтения (и сам «Октябрь» в шутку можно так назвать – ведь там был опубликован роман «Чего же ты хочешь?»)[11]. А еще в честь писателя назвали улицу – там же, в Новгороде, до Москвы, слава богу, руки не дошли.

Самые опасные для власти похороны прошли в декабре 1971 года. Сначала в 1970-м извели свободолюбивый журнал «Новый мир», а затем его главного редактора (с 1958 года) Александра Трифоновича Твардовского. Эта смерть жутко напугала его недавних гонителей, среди которых было немало писателей консервативно-сталинистского толка. Некоторые из них (Анатолий Софронов, например) не постеснялись прийти на прощание с поэтом, чтобы постоять в почетном карауле. А ведь именно в софроновском журнале «Огонек» 26 июля 1969 года была опубликована пресловутая статья «Против чего выступает “Новый мир?”», в которой говорилось, что «наше время – время острейшей идеологической борьбы» и что «проникновение к нам буржуазной идеологии было и остается серьезнейшей опасностью. Если против нее не бороться, это может привести к постепенной подмене пролетарского интернационализма столь милыми сердцу некоторых критиков и литераторов, группирующихся вокруг “Нового мира”, космополитическими идеями»{195}. Откликов было немало: тираж «Огонька» в 1969 году превысил два миллиона экземпляров, «Нового мира» – 130 тысяч.

Статью подписали Михаил Алексеев, Сергей Викулов, Анатолий Иванов, Петр Проскурин, правда, сочиняли ее совсем другие люди{196}. Она фигурирует в истории советской литературы как «письмо одиннадцати». Уместной была бы и подпись Всеволода Кочетова, ибо между «Новым миром» и «Октябрем» еще в первой половине 1960-х годов развернулась ожесточенная идейная борьба. «Прежде чем вводить танки в Чехословакию, надо было ввести их в “Новый мир”» – слова эти приписывают Аркадию Первенцеву, члену редколлегии «Октября»{197}. «Октябристы» и «новомирцы» схватились не на жизнь, а на смерть. И вражда эта была отнюдь не литературного плана, а мировоззренческого. Не случайно Виктор Астафьев 8 февраля 1973 года сообщает одному из своих адресатов: «“Новый мир” после ухода из него А. Т. Твардовского принципиально не выписываю»{198}.

Хотя отказаться от подписки было для некоторых авторов «журнала Твардовского» слишком легкой жертвой, куда как серьезнее выглядел бы бойкот. То есть отказ от публикаций в «Новом мире» при новом главном редакторе. Но где же тогда печататься? Например, Евгений Евтушенко решил отправиться на БАМ, в поездку, организованную новой редколлегией (старую разогнали). Наталья Бианки упрекнула его: «Ты с этими басурманами едешь в командировку. Хоть подождал бы для приличия какое-то время!» На что Евгений Александрович ответил: «Неужели ты не понимаешь, что каждый день я должен где-то мелькнуть? А иначе я выпаду из седла»{199}.

Так совпало, что в декабре 1971 года в Москве проходил и пленум Союза писателей CCCР, на который приехала группа литераторов из Белоруссии, среди них оказался и Василь Быков:

«Гроб с телом [Твардовского] стоял в ЦДЛ, на Воровского. Чуть ли не до самой церемонии похорон была какая-то тревога, происходила непонятная суета – что-то не могли согласовать с руководством Москвы или даже страны. Говорили, что все еще неясно, где будут хоронить, место на Новодевичьем начальство не хотело давать. Публику в траурный зал впускали по пропускам, людей было очень много. Стоя у гроба в почетном карауле, я не узнавал в покойном Твардовского. Болезнь изглодала некогда могучего человека, и передо мной лежал худенький, с редким пушком на голове некто. Во время панихиды произносились проникновенные речи о заслугах Твардовского перед литературой и русской культурой в целом, – речи, которые непоправимо опоздали. Запомнилось выступление Константина Симонова: он, выступая, плакал, и не стыдился своих слез, в зале тоже многие плакали. Там же многие впервые увидели Александра Солженицына, который сидел рядом с вдовой Марией Илларионовной. Слово для прощания ему не дали, и он только перекрестил покойника. Позже стало известно, что Солженицына едва пропустили в зал, к тому времени он уже был исключен из Союза писателей.

По окончании панихиды многие поехали на кладбище. Был хмурый, пасмурный день предзимья, падал редкий снежок. Когда похоронный кортеж подъехал к кладбищу, его встретила цепь войск МВД, которая протянулась вдоль железной дороги до кладбищенских ворот. На кладбище было то же самое. Все должны были идти к месту захоронения в плотном окружении войск. Нас с Валей Щедриной, когда мы оказались вне процессии, злобно обругал офицер, даже крикнул: “Стрелять буду!” На что эта бесстрашная белоруска тихо, но решительно сказала: “Давай, стреляй, ну!” И офицер, показалось, был ошарашен ее решимостью. Гроб стали опускать в землю, и Солженицын его перекрестил. Это было непривычно в атеистической писательской среде, об этом долго потом рассказывали и писали очевидцы… После похорон все – и друзья и враги недавнего редактора одиозного журнала – разошлись по кабакам, обмывать косточки покойного… Я почувствовал себя сиротой…»{200}

Это свидетельство Василя Быкова (как и сами мемуары) сегодня полезно почитать тем, кто скучает и тоскует по тем временам: большого русского поэта хоронят словно под прицелом. Он-то достоин воинского салюта, а его, уже мертвого, везут под конвоем на место последнего упокоения. И в этом суровая повседневность советской эпохи. Чем-то это напоминает прощание с Пушкиным в Петербурге в феврале 1837 года. В Святогорский монастырь гроб с его телом везли словно преступника, под большим секретом.

Анатолий Жигулин 21 декабря 1971 года отметил в дневнике: «Еще не было десяти утра, когда я поехал в ЦДЛ. По дороге купил свежие и вчерашние вечерние газеты. Все не верилось, что так и не будет объявлено о времени и месте прощания, похорон. Увы! Нигде ни единой строчки! Какая жестокость! Какой позор! Намеренно лишили народ возможности проститься со своим великим поэтом». Не обошлось и без инцидентов: «Вдруг в тишине раздался женский голос из задних рядов, что ближе к ложам. Взволнованно кричала молодая женщина. Ей мешали. Голос ее был слаб. Долетали до сцены отдельные слова, отдельные фразы: “Почему никто не сказал, что Твардовского затравили, лишили его любимого детища? Почему не сказали, что последняя поэма Твардовского не напечатана, запрещена?” Женщину утихомирили. Возникло несколько странное ощущение… Потом – вынос тела. <…> Грузовики с венками. Холод. Перекрикивания милицейских офицеров: “Сниматься будем ровно в четыре!”»{201}.

Много свидетельств осталось о том печальном дне, не всегда они, быть может, точны на все 100 процентов, что отчасти вызвано эмоциональным потрясением от произошедшего. Но есть одно, объединяющее всех участников этого прощания впечатление, не подлежащее сомнению, – Александра Трифоновича Твардовского советская власть боялась даже неживого. Недаром Владимир Лакшин напишет в тот же день, 21 декабря 1971 года: «Настоящая стратегическая операция готовится, как перед сражением»{202}. Действительно сражение, причем с тяжелой артиллерией, с танками, которые ввели в бывшую редакцию Твардовского. В своем дневнике Владимир Яковлевич наиболее подробно и точно воспроизводит хронологию того дня.

Боялись, прежде всего, писательские шишки, что слетят. Андрей Турков вспоминает звучавшую словно предостережением в предшествующий похоронам день фразу: «Если завтра будет какая накладка – головы полетят»{203}. А в некрологе Твардовского лицемерно назвали «выдающимся», при этом поэма «Тёркин на том свете» упомянута не была. За нее автора гнобили и при жизни. Например, в дневнике от 1 марта 1964 года Александр Трифонович осуждает главного редактора «Литературной газеты» Чаковского, приводя его следующие слова: «Необходимо помнить, при каких обстоятельствах появилась поэма. Я там был в Пицунде при чтении. Говорят, что Хрущёв сказал “хорошо”, но я, правда, не слышал этого. Он только предложил выпить за автора. (Никто из участников встречи не поправил этого хитреца и мерзавца – ни Федин, ни Марков, ни Воронков.)». А ведь Хрущёв так и сказал после чтения поэмы: «Поздравляю. Спасибо», что и отметил Твардовский в дневнике 18 августа 1963 года{204}.

Уход Твардовского из жизни стал невосполнимой потерей не только для литературы. Его авторитет как главного редактора «Нового мира» среди писателей был огромен. «Дома ждал меня “Новый мир” с рассказом моим. То-то радость мне! Рассказ при редактуре обхерили здорово, и без меня… И все равно радуюсь… В журнале уверяли, будто публикация в “Новом мире” – это своего рода пропуск в цензуре. Мечты сбываются! <…> Среди моих писателей-однокашников вроде бы в неполноценных ходишь, если не публиковался в “Новом мире”, – и это осуществилось», – признавался Виктор Петрович Астафьев 28 августа 1967 года{205}.

По словам философа и историка Михаила Гефтера, Твардовский стал «центральной фигурой духовного обновления». Личность Александра Трифоновича была настолько значима, что его место в общественной жизни так никто не занял (рядом с ним можно поставить Михаила Ильича Ромма). Никто не подхватил, не поднял упавшего знамени. Подобных ему людей просто не нашлось, хотя «выдающихся общественных деятелей» было, как грибов после дождя. В советское время понятие «общественный деятель» было опошлено конформизмом и повсеместным приспособленчеством. Александр Трифонович же как-то записал: «Я – не Симонов, которому все равно, где печататься: у Кож[евнико]ва ли, у Коч[ето]ва ли. Я не могу думать, что мне наплевать на все, а я вот, мол, буду писать и все»{206}. Ему было даже не все равно с кем получать Госпремии.

Под общественной деятельностью в СССР нередко понималось сидение в президиумах и на сессиях, участие в каких-то многочисленных обществах дружбы (или «Фонде мира»), а еще подписание коллективных писем с осуждением очередной вылазки международной реакции. Общественный деятель – будь он писатель или артист – постоянно за что-то боролся: за разрядку мировой напряженности, за освобождение от колониализма стран третьего мира и т. д. Короче говоря, боролся с чем угодно, только не с недостатками собственной государственной системы. Твардовский и был истинным общественным деятелем, выдающимся, в отличие от многих. А «Новый мир» благодаря Александру Трифоновичу превратился в центр притяжения всех прогрессивных сил советского общества (хотя, казалось бы, это был всего лишь один из многих литературных журналов). Уже за одно это Твардовскому следовало поставить памятник, даже если бы он не писал стихов. И такой памятник появился – в 2013 году в Москве, на Страстном бульваре, но дожидались его так долго, будто требовалось очередное решение ЦК КПСС, которого уже в помине не было{207}.

На похоронах обычно дают слово всем желающим – но это же не обычные похороны, а союзописательские. И потому перечень всех, кто должен выступить на панихиде, и на кладбище строго просеивался и согласовывался с вышестоящими инстанциями, дабы чего не вышло. Родные покойного поколебать это сложившееся правило были не в силах. «Как клеймятся порядки старой России. Какие слова выискиваются, когда обличаются произвол и безобразия царского самодержавия. Но можно ли себе представить, чтобы в самые мрачные годы досоветской России ближайшие друзья умершего писателя были бы лишены возможности высказаться о нем на панихиде?» – записал в дневнике критик Лев Левицкий{208}. Таким образом, даже смерть того или иного советского писателя не избавляла его от идеологического контроля.

Присутствие Солженицына на похоронах Твардовского запомнилось многим. «Фотокорреспондентами овладело безумие. Они щелкали его так много и так долго, что стало неприятно. Сенсация загуляла, и центр внимания переместился с покойного на Солженицына», – утверждает Владимир Лакшин{209}. 21–22 декабря Давид Самойлов, сравнивавший значение Александра Твардовского для русской журналистики с именем Николая Некрасова, отметил: «Похороны Твардовского. С трудом пробились сквозь вежливый кордон. Казенные речи. Корреспонденты щелкают Солженицына, забыв о покойном. Девушка в зале: “Как вам не стыдно!” В ЦДЛ много писателей. Вокруг много милиции. А народу мало. Вечером в ЦДЛ разливанное пьянство. В зале, где лежал Твардовский, обычный концерт»{210}.

Через много лет Андрей Михайлович Турков, желая сохранить некий «баланс» между уважением к мнению родственников Александра Трифоновича и официальным почтением к Александру Исаевичу, все же не смог удержаться от упрека: «Свою долю в напряженную атмосферу похорон внес Солженицын. Родные поэта предлагали ему проститься с Александром Трифоновичем накануне, в морге, где собрались близкие покойного. Однако Александр Исаевич сослался на занятость, явно желая, чтобы его прощание с поэтом имело публичный характер и получило огласку. Несмотря на все принятые меры, чтобы не пропустить Солженицына на панихиду, он все же проник в Центральный дом литераторов, и это “эффектное” появление произвело сенсацию среди зарубежных корреспондентов, для которых “героем дня” стал он. Продолжал Александр Исаевич привлекать к себе внимание и на Новодевичьем кладбище, где картинно осенил гроб крестом»{211}.

Ну а нам, сегодняшним, остается лишь удивляться, как все же по-разному оценивают одно и то же зрелище московский критик и белорусский писатель. Один – Андрей Турков – словно упрекает Солженицына в желании сделать себе рекламу. Другой – Василь Быков, менее искушенный в столичных литературных интригах, не видит ничего страшного в том, что Александр Исаевич перекрестил Твардовского. Это действительно очень человеческий поступок…

Конвой внутренних войск на прощании с Твардовским – это еще и превентивная мера против Солженицына. Когда двумя годами ранее в октябре 1969 года скончался Корней Иванович Чуковский, совписовское начальство боялось не того, что прощание пройдет как-то не по-людски, а что Александр Исаевич захочет прийти проститься с Корнеем Ивановичем. Внук поэта Дмитрий Николаевич Чуковский вспоминает те печальные дни, когда он оказался в начальственном кабинете Союза писателей, где стояла «вертушка», по которой с кем-то говорил Сергей Михалков (его назначили председателем комиссии по похоронам Чуковского). А рядом сидел многолетний писательский оргсекретарь (с 1955 года) Виктор Ильин:

«При нашем появлении Сергей Владимирович сразу же перешел на односложные ответы, давая понять незримому собеседнику, что в кабинете посторонние. Закончив разговор, передал трубку Ильину, и тот почтительно положил ее на аппарат – разговор был с кем-то важным. Началось рутинное обсуждение церемонии, изредка прерываемое звонками. Ильин брал трубку, коротко отвечал или передавал Михалкову. По разговору ничего понять было нельзя, Сергей Владимирович отвечал только “да” и “нет”, лишь однажды проговорился: “К-как Маршака…” По этим двум словам я мог угадать, что давались какие-то указания о соблюдении только им понятной иерархии. Я сразу же вспомнил Дедов рассказ о том, как изменялись со временем упоминания его имени в официальных докладах: “Основоположники советской детской литературы Чуковский, Маршак”, потом – “Маршак, Чуковский”, затем – “Маршак, Михалков, Барто, Чуковский”, а после войны – “Михалков, Барто, Маршак” и др.

По звонкам и настороженности хозяев чувствовалось желание узнать у нас, приедет ли на похороны Солженицын и будет ли он выступать. Ни единым намеком они не выдали своих намерений, но эта проблема волновала их и во время этой встречи и весь последующий ритуал… Перед нами в кабинете Ильина лежал уже готовый список выступающих, состоящий из министров, замов (как говорили, “союзного и республиканского значения”), партийных и комсомольских секретарей разного калибра, разбавленный Прилежаевой и Алексиным. Расчет был точен – два часа, отпущенные на гражданскую панихиду, эти люди должны были “заговорить”, не дав возможности для какого бы то ни было незапланированного неожиданного выступления. “Если на моих похоронах, – шутил Дед, – кто-нибудь скажет: ‘Путь покойного был сложный и противоречивый’, – разрешаю дать ему по морде”.

Началась реальная “торговля” с Михалковым. Например, сопротивление с его стороны вызвало наше требование убрать из списка Алексина, заменив его на Пантелеева. Подобные споры шли и по другим именам. Нам приходилось бороться, чтобы дать как можно больше времени для выступления друзьям Корнея Ивановича»{212}.

Виктору Ильину, как бывалому сотруднику органов, конечно, сподручнее было «обсуждать» предстоящую церемонию с родными Чуковского, «выведывать» у них возможные «нюансы». Насколько же он пригодился в Союзе писателей со своим бесценным опытом! Именно генерал Ильин и должен был провести рекогносцировку, то есть разведку о расположении и силах «противника» на местности в целях уточнения принятого ранее решения. Уж не знаем, взял ли с собой Ильин военную карту Москвы и Подмосковья, но вскоре в сопровождении Дмитрия Чуковского он выехал по маршруту будущей похоронной процессии, захватив с собой и Николая Елинсона, директора Литфонда в 1955–1977 годах. По дороге «Ильин смотрел, чтобы не было остановок на открытых местах, где может собраться толпа, чтобы люди были рассредоточены. Подъехали к дому – остановились – стоять три минуты – сразу на кладбище, чтобы не возникало спонтанного накопления людей. Когда К. И. везли на кладбище, по ритуалу надо было остановиться возле дома. Эта остановка выводила Ильина из себя: ведь во дворе будут собираться люди!»{213}.

Ильина понять можно: люди действительно могли «собраться». Этого-то и боялась советская власть все 70 лет своего существования. И боялась обоснованно. В конце концов, в августе 1991 года люди «собралися» и чем это закончилось, известно. И потому внуку Чуковского пришлось доказывать законное право родных и близких проститься с покойным у его дома в Переделкине, где он прожил столько лет. Скрепя сердце Ильин согласился. А Елинсон все время что-то отмечал в блокноте. А когда добрались до кладбища, то у Дмитрия Чуковского «возникло впечатление, что Ильин по секундомеру пытается перекрыть рекорд скорости похорон писателя». Затем организаторы уехали, а внук отправился за скульптором для посмертной маски, а еще затем, чтобы «вывезти с дачи к себе домой рукопись “Чукоккалы”, письма и документы. Это делалось из предосторожности. Памятны были рассказы о том, как архив Алексея Толстого был опечатан и вывезен из его дома как раз во время похорон»{214}. Родные Корнея Ивановича оказались людьми стреляными.

Не менее показательно и напряженно прошла и сама гражданская панихида в ЦДЛ: «Полно было молодых людей в черных костюмах, они стояли у дверей, в холле, на лестнице, в зале, на сцене… Не разрешили раздеваться в гардеробе, сидеть в зале, а надо было медленно пройти мимо сцены, на которой был установлен гроб, и, главное, сразу выйти снова на улицу». А замдиректора ЦДЛ Шапиро всё повторял: «Как Маршака…» И внук Корнея Ивановича вспомнил занятный рассказ деда. Когда его спрашивали, как же с ним расплачиваться, по каким ставкам, он скромно отвечал: «Как Маршаку». При этом Корней Иванович «неизменно радовался своей находчивости, и ему казалось, что он не прогадает». Единственным, кому разрешили сесть в зале, оказался больной Дмитрий Дмитриевич Шостакович – ему было трудно стоять.

Многие захотели выступить. И как только «послышались человеческие слова», прощание оперативно свернули: «Ильин выстроил коридор из молодых людей в черном, автобус подогнали вплотную ко входу, чтобы не подпустить людей, запрудивших все начало Никитской улицы и не попавших в зал, вынесли гроб и под крики “быстрее! быстрее!” процессия с милицейскими мигалками повернула на Садовое по дороге в Переделкино». В самом поселке, у дома Чуковского собралось уже много народу. Евгений Борисович Пастернак запомнил милицейскую команду: «Кортеж приближается, приготовиться ко всему!» И процессия проехала мимо дома Корнея Ивановича.

На кладбище «Сергей Владимирович не изменил проверенному приему. Затянул речугу секретарь местного райкома, затем начальница местного просвещения, учитель, библиотекарь… Этой фальши не выдержал наш сосед, Павел Филиппович Нилин, он как-то по-медвежьи приблизился к Михалкову, левую руку приложил к своей груди, а правой ручищей отодвинул Сергея Владимировича со словами: “Сережа, отойди…” Я никогда не видел Нилина, обычно саркастичного и насмешливого, таким взволнованным. И Михалков, шепча: “П-паша, П-паша…” – стал пятиться, загораживаясь папочкой со списком…»{215}

Павел Филиппович Нилин словно компенсировал отсутствие Солженицына: «Нилин говорил: мы еще сейчас до конца не понимаем, кого потеряли. Должно пройти какое-то время, чтобы те, кого пока так мало в нашей стране, те, кто составляет ничтожно тонкий слой народа, – интеллигенция – поняли, кого оставили они на Переделкинском погосте в этот хмурый октябрьский день. Нилин хотел сказать еще что-то, но вдруг осекся, всхлипнул и, махнув рукой, сошел с трибуны»{216}.Юлиан Григорьевич Оксман записал процитированные строки по горячим следам – 31 октября 1969 года, в день прощания с Корнеем Ивановичем: «Умер последний человек, которого еще сколько-нибудь стеснялись». Многое о Корнее Ивановиче могли бы сказать и те, кому не дали слова в тот день, люди, которым старый писатель был близок – прозаики Любовь Кабо и Ольга Чайковская, литературовед Эмма Герштейн и многие другие.

Спонтанная речь Павла Нилина на похоронах Чуковского произвела большое впечатление на присутствовавших, оставшись не только в памяти (но и на пленке!) как один из ярких эпизодов печальной церемонии, о чем через много лет написал сын писателя Александр Нилин: «Выступай он на общественном поле почаще, новых литературных успехов (с ожидаемой от него смелостью) могло и не потребоваться»{217}. Превращение похоронной церемонии в событие большого общественного значения, выражающее точку зрения несогласной с властью интеллигенции, это явление даже не советское, а глубоко российское, когда прощание с тем или иным писателем также требовало усиленного надзора полиции, будь то Николай Гоголь или Лев Толстой.

Юлиан Оксман не случайно проводит параллель между Чуковским и Пастернаком. Бориса Леонидовича «казенные люди» также спешили побыстрее зарыть, будто выполняя некие соцобязательства. Они не стеснялись делать это лично. В частности, директор Литфонда Елинсон «выхватил тогда лопату у слишком медлительного могильщика и сам начал забрасывать гроб землей». Аналогичная обстановка сложилась и на прощании с другими советскими писателями: «На похоронах Эренбурга выдавались пропуска для “узкого круга”, в результате большинство друзей покойного не попали на Новодевичье кладбище, где Б. Слуцкому из-за спешки отказали в праве произнести прощальную речь; в минувшем июле, когда хоронили Паустовского, снова не получили слова его близкие и друзья – надо было торопиться в Тарусу, зато потом, на шоссе Москва – Таруса, те же “торопильщики” на полчаса остановили похоронный кортеж, чтобы помешать молодежи добраться до могилы К. Г. Тот же провокационный трюк повторился у гроба Анны Андреевны Ахматовой. Сначала людей заставили больше часа толочься в полной неизвестности возле морга больницы им. Склифосовского. Потом вдруг – скорее, скорее! – десятиминутное прощание под непрерывное понукание милицейского и литфондовского начальства»{218}. О похоронах Ахматовой Чуковский тогда написал в дневнике: «Наши слабоумные устроили тайный вынос тела».

Приезда Солженицына боялись зря. Александр Исаевич прислал из Рязани письмо с оказией, объясняя свое отсутствие на похоронах. Он, конечно, не мог не приехать, ибо Корней Иванович в свое время гостеприимно приютил его у себя в Переделкине (в музее ныне можно осмотреть обстановку комнаты, где обитал автор «Архипелага ГУЛаг»). Как тепло выразился Солженицын, «он так был добр ко мне». Александр Исаевич предполагал, что это будет человеческое прощание, «вроде похорон Пастернака: соберутся друзья и почитатели на даче и вокруг и отнесут на переделкинское кладбище». К тому же Чуковский сам показывал своему гостю то место на кладбище, где он хотел бы покоиться.

Но когда Солженицын узнал, что предстоит долгий казенный обряд в ЦДЛ, то в нем все будто оборвалось: «Я представил себе этих официальных ораторов, Суркова или Маркова или даже хуже – и почувствовал, что нет моих сил там присутствовать, что просто страшно умирать неопальным». Напоследок Александр Исаевич извинился: «Простите же мой неприезд! Хочу надеяться, что и Корней Иванович со своим острым чувством красивого и безобразного меня бы тоже простил…»{219} Не прошло и недели после кончины Чуковского, как Солженицына исключили из Союза писателей СССР. Это произошло 4 ноября 1969 года. Это можно считать совпадением, но нельзя не согласиться с Оксманом: после ухода Чуковского стесняться было уже некого…

У Евгения Сидорова остались свои воспоминания: «На Эренбурга собралась вся интеллигентная Москва. Шкловский был похоронен скромно, без излишеств. Сам Виктор Борисович всегда ходил прощаться с товарищами своей молодости. Он обычно плакал у гроба, и я хорошо помню его выкрик и слезы: “Прощай, Костя!”, когда хоронили Паустовского»{220}.

Кто бы ни умирал в Союзе писателей – удачливый драматург (строчащий пьесы на ленинскую тему), детский поэт или автор так называемых производственных романов – о них было кому позаботиться. И в этом также ощущается определенное преимущество членства в творческом союзе. Говоря сегодняшним языком, члены Союза писателей имели право на социальный пакет, включавший компенсацию расходов на погребение. Это сегодня человек еще только «скорую помощь» вызывает, а ему уже похоронный агент звонит. А в те времена порядки были другие. В Союзе писателей очень долго заботу об усопших осуществлял один и тот же человек – Арий Давыдович Ротницкий. Он родился в 1885 году, а ушел из жизни в 1982-м. Прожил почти сто лет, похоронив и пережив подавляющее число советских литераторов.

Про Ария Давыдовича можно сказать, что писателей он видел в гробу. Ему даже записные остряки совет давали: мол, пора, пора вам, дорогой, засесть за мемуары с таким же названием. Но Арий Давыдович изящно парировал: «Сесть мы всегда успеем!»

Без него писатели не могли обойтись уже после окончания своей повседневной жизни. От Ротницкого зависело, по какому разряду похоронят писателя: как «выдающегося», то есть на Новодевичьем (тогда оно еще не было так заселено, как нынче, когда каждые два квадратных метра на вес золота), или «видного», значит, на Ваганьковском или Кунцевском, а то и вовсе на Пятницком. В каком зале ЦДЛ будет прощание, с прессой или нет, сколько венков и автобусов, уровень поминок, надгробие и т. д. С Арием Давыдовичем все старались дружить – пригодится! И потому ни у кого не нашлось смелости спросить его в лоб: правда ли, что он участвовал в похоронах Льва Толстого в Ясной Поляне? Еще обидится!

А ведь он бывал в Ясной Поляне и не как турист, а в гостях у живого Льва Николаевича, о чем написал воспоминания. В 1907 году Ротницкий привез на экскурсию в усадьбу Толстого 800 тульских детишек, которые с удовольствием отдыхали, пили чай, а Лев Николаевич «сам завязывал им бантики, показывал им разные гимнастические упражнения, проделав их с детьми сам, и всё время дружелюбно и с любовью разговаривал»{221}. В истории тульской земли он остался как видный педагог, организатор создания детской библиотеки, детских садов и летних лагерей и клубов. В общем, золотой человек. Большой опыт общения с ребятишками, очевидно, помог ему почти полвека управляться с писателями, которые тоже нередко ведут себя как дети.

Но хоронить литераторов он стал не сразу – поначалу они были еще слишком молоды. На Первом съезде советских писателей в 1934 году Ротницкий следил, «чтобы все, что отпускалось писателям, попадало в котел, и чтоб их кормили хорошо, чтобы считались с их вкусами, чтобы выполняли их заказы, чтобы не кормили посторонних»{222}. Это правильно – посторонних всегда хватает, и откуда они только берутся! Благодарность писательской общественности оказалась настолько широкой, что едва поместилась в два альбома с автографами участников съезда, хранящимися ныне в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ). А сам Арий Давыдович также удостоился официальной благодарности от Союза писателей от 3 сентября 1934 года за «образцовую отличную работу на съезде писателей по питанию делегатов». Ему также выдали путевку в дом отдыха и «лимит на 300 рублей»{223}.

Арий Давыдович получал истинное удовольствие от своей профессии. Жалея, что ему не пришлось хоронить Александра Сергеевича Пушкина, он приложил все силы, чтобы в 1963 году перезахоронить его сына Александра Александровича{224}. Кроме того, Ротницкий составил подробный реестр с указанием могил и кладбищ, где покоились писатели. Многие из них могли бы добрым словом вспомнить Ария Давыдовича, да вот незадача: специфика его работы была такова, что услышать благодарность было уже не от кого, разве что от «родных и близких». Хотя его «клиенты» могли прийти к нему и во сне, как в знаменитой пушкинской повести.

Вероятно, он был счастливым человеком – утром спешил на любимую работу, вечером легкой походкой шел домой. Не знаем только, успевал ли он при этом перевыполнять план и участвовать в социалистическом соревновании с другими союзами – художников, композиторов, архитекторов.

23 ноября 1974 года Александр Гладков отметил в дневнике, как встретил в Книжной лавке писателя на Кузнецкому Мосту «славного старикана» Ария Давыдовича: «Ему очень много лет, и он плохо слышит… Когда умер отец, я попросил его помочь мне организовать похороны. В Литфонде это было его специальностью (наряду с подпиской на газеты). Он все очень хорошо организовал, приехал сам в крематорий, нес с другими гроб от автобуса в зал крематория и когда родные прощались с умершим, вытер со щеки несколько слезинок»{225}.

А ведь Ротницкий знать не знал отца Гладкова – бывшего градоначальника города Мурома, но и для него нашлась слезинка-другая. Нам интересна еще одна обязанность Ротницкого – подписка на газеты для членов Союза писателей. Кажется, как это вообще согласуется с его основной «специальностью». Но ведь совместимо: кто еще кроме педантичного Ария Давыдовича мог быстро и в уме составить список всех писателей, пребывающих в наличии?

Арий Давыдович напоминал некоторым придирчивым литераторам вампира на пенсии – с седой бородкой, упитанный и лысый с розовым цветом лица. Человек без возраста, таким только и хоронить других. О своей работе он отзывался так: «Когда я приходил в дом, мне бросались на шею, как к своему родному, и плакали, потому что считали меня своим человеком везде. Когда я появлялся, все успокаивались»{226}. Не случайно про Ротницкого ходил анекдот:

– Арий Давыдович, а когда вы уйдете на пенсию, сможет ли новый человек справиться с таким непосильным делом?

– Не знаю, мой дорогой, если увлечется, то справится, – отвечал «славный старикан».

Ряд потенциальных клиентов Ария Давыдовича приписывали ему цепкий профессиональный взгляд гробовщика. Якобы, посещая в больнице своего будущего клиента – долго и тяжело болеющего писателя, он сразу прикидывал в голове необходимые размеры. Поэт Николай Старшинов запомнил Ария Давыдовича всегда одетым, как говорится, с иголочки, чисто выбритым и прекрасно подстриженным. Ничего не поделаешь – положение обязывало!

Николай Старшинов также утверждает, что, когда Арий Давыдович смотрел на кого-то из писателей, особенно старшего поколения, у него шевелились пальцы, будто у бухгалтера, что считает на счетах. Литераторы заискивали перед ним, не стесняясь комплиментов: «Дорогой Арий Давыдович, дни мои уже сочтены. Что поделать – скоро и мне придется, вероятно, переселяться в мир иной. Вот я и хочу обратиться к вам с просьбой, выхлопотать для меня подходящее местечко на Ваганьковском». Ротницкий отвечал: «Готов сделать для вас все, что в моих силах. Но они не безграничны. Я вынужден сказать, что на Ваганьковское вы не тянете. Никак не потянете!.. – Голос его теплел, в глазах загорались сатанинские огоньки: – Я для вас, дорогой, как для старого и уважаемого друга, уже подыскал очень уютный уголок на Пятницком. Клянусь вам – очень уютный и почетный! Лучшего не найти!»{227}

Думая о недалеком будущем, писатели не забывали поздравить Ротницкого с праздниками, будь то Новый год или Первомай, отмечали его юбилеи банкетами в ЦДЛ. Михаил Светлов прочитал по этому поводу стихотворение:

Пусть он нашей лаской в зимний день согреется,Мы его душевным словом наградим.Ведь у нас писателей множество имеется,А Ротницкий Арий – он у нас один.

Личность гробовщика нашла свое отражение и в писательском фольклоре. Михаилу Светлову приписывают такую шутку. Называя Ротницкого «Колумбарием Давыдычем», он как-то сказал: «Каждый из нас споет арию Давыдыча!» Как-то Светлов пришел к нему с просьбой: «Сколько стоят мои похороны?» Арий долго жался, ссылаясь на некорректность вопроса, ему было неудобно признаться в том, что он давно уже все посчитал: «Михаил Аркадьевич, за десять похороним!» Светлов попросил отдать ему половину: «А похоронишь меня на оставшиеся пять тысяч». Но ничего не вышло: Ротницкий не знал, как это оформить в бухгалтерии.

Шутки Светлова прославили его не меньше, а может и больше, нежели его стихи. Причем чувства юмора он не терял никогда – оно сопутствовало ему до последних минут жизни. «Принесите пива, рак у меня есть», – горько острил Михаил Аркадьевич. А Давид Самойлов запомнил свою последнюю встречу с ним в ЦДЛ: «Он только что из больницы. Странно изменились волосы – они светились старческим пухом. Может быть, так падал свет. Он похудел, хотя худеть ему как будто было некуда.

– Старик, – сказал он, – знаете, что такое смерть? Это присоединение к большинству.

Острил до последнего. В этом не изменился»{228}.

Случай со Светловым Николай Старшинов расценивает как доказательство отсутствия у Ротницкого чувства юмора, но Константин Ваншенкин утверждает прямо противоположное: Арий Давыдович любил пошутить по поводу своих будущих клиентов: «Фадеев при мне рассказывал на секретариате, как к нему на днях явился Арий Давидович и взволнованно сообщил, что ему удалось выбить несколько прекрасных мест на Ваганьковском, но, чтобы их не перехватили, было бы неплохо побыстрее их занять.

– Своими людьми! – хохотал Фадеев, характерно закидывая голову.

Фадеев был еще молод. Арий Давидович иногда позволял себе пошутить:

– Вот похороню Александра Александровича, это будет моя лебединая песня.

Увы, после Фадеева он проводил еще очень многих»{229}.

Как «выдающегося специалиста, энтузиаста и гурмана своего почтенного дела» запомнил Ария Давыдовича поэт Игорь Губерман. Тещей его была Лидия Лебединская, к которой Ротницкий обратился со следующим призывом: «Лидия Борисовна, умирайте, пока я жив, и вас хоть похоронят по-человечески». А о Светлове сказал: «Я когда любого писателя хороню, то непременно один венок из кучи забираю тихо, отнести чтоб на могилу Светлова. И писателю приятно…»{230} Как всякий гробовщик, Арий Давыдович в душе оставался философом, в мозгу которого рождались парадоксальные мысли. Например, такая: есть люди, которые даже на похоронах норовят быть главнее покойника. С этим трудно не согласиться.

Юрию Нагибину Ротницкий запомнился поведением на похоронах Андрея Платонова в январе 1951 года: «Когда комья земли стали уже неслышно падать в могилу, к ограде продрался Арий Давыдович и неловким, бабьим жестом запустил в могилу комком земли. Его неловкий жест на миг обрел значительность символа: последний комок грязи, брошенный в Платонова». После чего, «наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть похороны», Юрий Маркович дал себе слово «никогда не умирать…»{231}. Обещание серьезное, нечего сказать, а главное, трудновыполнимое.

Платонова похоронили в Москве на Армянском кладбище, что не давало покоя Нагибину: «Этого самого русского человека хоронили на Армянском кладбище. Мы шли мимо скучных надгробий с именами каких-то Еврезянов, Абрамянов, Акопянов, Мкртчанов, о которых мы знали только то, что они умерли. Украшение похорон, Твардовский, – присутствие которого льстило всем провожающим Платонова в последний путь, – то ли изображая пытливого художника, то ли от крайней неинтеллигентности, которой всё внове, с вдумчивым уважением разглядывал безвкусные статуэтки на могилах наиболее состоятельных Еврезянов и Акопянов». Нагибин употребил необычный эпитет по отношению к Твардовскому – «украшение похорон». И хотя Александр Трифонович, следуя логике Ротницкого, вряд ли хотел быть «главнее покойника», но в данном случае он действительно оказался центром притяжения внимания немноголюдной общественности. Получается, что, как и свадьбе (где нужен свой генерал), на похоронах приветствуется хотя бы адмирал.

Примечательно, что Ротницкий был бессребреником. Жил в коммунальной квартире, страдая от докучливых соседей: «У меня трагедия была такая, что все меня просили, а я никого не мог просить, мне не хватало никогда духа что-нибудь попросить для себя. Вот я и остался в этой комнате»{232}. Жаловался Арий Давыдович на свои скудные жилищные условия уже после почетной отставки. На пенсию он вышел в очень солидном возрасте, до которого многие его бывшие клиенты не дожили. Губерман пишет, что Ротницкий «вскоре умер без любимого дела». Но это не так. Не забывали заслуженного ветерана похоронных дел и потом. Когда в 1979 году после тяжелой болезни ушел из жизни Константин Симонов, Ротницкого призвали на помощь, ибо заступившая ему на смену молодежь с такой ответственной задачей не справлялась. Видно, не было увлеченности порученным делом. В феврале 1975 года в Литфонд на должность старшего инспектора сектора лечебно-бытового обслуживания московских писателей был принят поэт Борис Камянов. Вот что он рассказывает:

«На смену Ротницкому пришел Лев Наумович Качер – крепкий мужичок средних лет, бойкий, деловой и расторопный, но вскоре выяснилось, что нестарый здоровяк Качер не справляется с объемом работы, которую исполнял престарелый и больной Арий Давыдович. Тот успевал и хоронить писателей, и организовывать изготовление и установку памятников на их могилах, а Качера на все это никак не хватало. И тогда администрация решила разделить его обязанности на двоих и подыскать ему в помощь нового сотрудника. Не помню уж, кто рекомендовал меня литфондовскому начальству и сыграл ли в этом деле роль мой кладбищенский опыт, но в начале 1975 года к Качеру присоединился еще один еврей – я, твердо решившийся на отъезд и все еще нуждавшийся в деньгах, – а работа обещала быть хлебной. Похороны были теперь целиком в ведении Лёвы, а я занялся памятниками. Бывали, правда, случаи, когда нам с Качером приходилось по разным причинам подменять друг друга, но это было исключением из правила»{233}.

Ну а как оценивали писателей в Литфонде и когда наступал момент истины? О существовании негласной табели о рангах, в соответствии с которой семьям покинувших сей мир литераторов выделяли деньги в Литфонде, пишет Борис Камянов: «Минимум, на который они могли рассчитывать, составлял триста рублей, потолок – несколько тысяч. Если они готовы были доложить и свои сбережения, вариантов, естественно, становилось больше. Когда все ограничивалось установкой мраморной доски с фотографией или без нее, было совсем просто: я ехал с ними на кладбище к каменотесам, и мы делали заказ. В случае, если речь шла о крупных деятелях и тем более корифеях советской литературы – а соответственно, о памятнике, а не о простой доске, – к работе подключались скульпторы. Качер передал мне список тех, с кем имел дело, и назвал процент, который избранный мною ваятель должен был мне отстегнуть, как отстегивал моим предшественникам»{234}.

Одним из рекомендованных Камянову «проверенных» скульпторов оказался Вячеслав Клыков, автор весьма приметной мемориальной доски Василию Шукшину, установленной на доме 5 по улице Бочкова. Отношения с Клыковым сложились самые рабочие: «Этот симпатичный молодой худощавый парень мне сразу понравился, и мы быстро договорились. Посмотрев его работы, я сразу понял, что это скульптор милостью Божьей. Время от времени я заходил к Славе с бутылкой водки – он тоже был из тех, кто стакан мимо рта не пронесет. На деньги, полученные мной тогда от Славы Клыкова, я купил подержанную машинку “Колибри”, привез ее с собой в Израиль, и она честно служила мне до первого моего компьютера». Судя по тому, как быстро Борис Камянов выехал в эмиграцию уже в следующем, 1976 году, процент от скульпторов он получал солидный. А его коллега Лев Качер в 1991-м написал мемуары «Спецпохороны в полночь. Записки печальных дел мастера», где рассказал, как исполнялась последняя воля Константина Симонова – развеять его прах под Могилевом.

Что же до Ротницкого, то память об Арии Давыдовиче очень чтят в его родной Тульской области. Не проходит того или иного юбилея без того, чтобы местная пресса не вспомнила о его добрых делах. Например, лет десять назад вышла статья с таким названием: «Жизнь в служении людям»{235}. А рядом – фото неунывающего Ротницкого, с бородой, но, конечно, не такой большой, как у Льва Толстого. А что, ведь и правда – работал-то Арий Давыдович для людей, то есть для писателей, один из которых как-то пошутил на его юбилее: «Мы все – Арийцы!»…

Глава пятая

«Десять дней, которые потрясли “Детский мир”». Писательские съезды

Знают в школах все ребята,Что в столице в февралеСобирался Двадцать пятыйНаш партийный съезд в Кремле.Сергей Михалков

Вениамин Каверин против «окололитературы» – Анна Ахматова как Пиковая дама – Наблюдения Евгения Шварца – Алексей Сурков на трибуне – Ольга Форш похожа на Фадеева? – Перекуры – «Второй съезд: кто кого съест» – «Чей хлеб вы едите, товарищ Эренбург?» – Съезд проходит «шолоховато» – Фёдор Гладков со щитом – «Литературная Москва» – Корней Чуковский в обмороке – Паустовскому не дали слова – Виктор Астафьев в буфете – Водки нет! – Григорий Бакланов и милиционер – Отмените цензуру! – Даниэль и Синявский – Анатолию Жигулину угрожают – Сомнения Александра Твардовского – Павел Антокольский разочарован – Писатели опять голодные! – Талоны на галстук и мыло – «Маркову стало погано» – За что сгоняют с трибуны

Мариэтта Сергеевна Шагинян очень расстраивалась, что в 1981 году ее не пригласили на XXVI съезд КПСС. «Мне 92 года, – сетовала она Зое Яхонтовой, – скоро будет 93, я до сих пор живу своим трудом, столько сделала для партии, а обо мне забыли»{236}. То ли члены политбюро (почти сверстники!) обоснованно беспокоились о ее здоровье, то ли боялись, что в очередной раз, пробравшись на трибуну, она задаст неудобный вопрос, в частности, о перспективах продовольственной программы. Ведь столько лет прошло, а в Ереване опять мясо куда-то подевалось…

В советское время одной из действенных мер воспитания населения было проведение всякого рода съездов, слетов, собраний и пленумов. Так же как родители назидательно учат уму-разуму любимое чадо, так и советская власть «строила» ту часть своего собственного народа, которая не верила, что «у нас управдом – друг человека». Чтобы не говорили и не делали лишнего, вели себя как следует, читали то, что дают, и не смотрели на тлетворный Запад, откуда якобы постоянно исходит угроза провокаций и всяких гадостей. Потому так важна была разъяснительная работа с населением, чтобы, как писал поэт Соев из «Покровских ворот», «барометр у всех советских людей показывал “ясно”».

Алексей Кондратович (заместитель Твардовского в «Новом мире») в этой связи отметил в дневнике 24 марта 1970 года: «Сегодня открылся Российский съезд писателей – мероприятие парадное, как все наши съезды и даже многие совещания. Нигде в мире не бывает столько съездов и совещаний, как у нас, – и так тянется уже шестой десяток лет. И давно все это формальность, впрочем, довольно дорогая»{237}. А дорогая по той причине, что всех иногородних делегатов, коих обычно набиралось несколько сотен, требовалось за государственный счет доставить в Москву, разместить в гостиницах, накормить, обеспечить им культурную программу (Большой театр и Третьяковка) и, наконец, отправить восвояси, снабдив сувенирами и дефицитом.

Главным в стране был съезд Коммунистической партии СССР, от которого распространялись, если можно так выразиться, мощные рентгеновские лучи, просвечивающие все советское общество. Начиная с 1961 года съезды КПСС проводились каждые пять лет, их решения объявлялись постулатами, которые надо было претворять в жизнь. В СССР везде, где ни попадя, – на фасадах домов, в красных уголках заводов, фабрик и жэков висел один и тот же лозунг: «Решения съезда КПСС – в жизнь!» Менялся только порядковый номер съезда. В частности, на XX съезде КПСС было решено, что «искусство и литература Советского Союза могут и должны добиваться того, чтобы стать первыми в мире не только по богатству содержания, но и по художественной силе и мастерству»[12]. В принципе, ничего плохого в поставленной цели нет, другой вопрос – насколько она была реальной в сложившейся обстановке. Так же как и перспектива построения коммунизма…

Мучили бестолковыми, пресными собраниями и писателей, которые порой находили в себе силы отбиваться. «Кончилось лето и из Союза и ЦДЛ посыпались повестки и приглашения. Сегодня приглашают на собрание секции драматургов с повесткой дня “Драматурги столицы навстречу XXV съезду партии” с примечанием “Ваше присутствие обязательно” и с просьбой сообщить по телефону, если я не смогу быть. Еще там будет выбор делегатов на московскую писательскую конференцию. Всю жизнь мечтал», – записал в дневнике 25 сентября 1975 года Александр Гладков{238}. И когда только они время находили сочинять, ведь не все воспринимали участие в заседаниях как неизбежную и мешающую творческому процессу повинность (даже оброк!), для некоторых это было огромной честью, особенно если выбирали в президиум. Не добившись успеха в литературе, такие писатели устремлялись к номенклатурным высотам, а мест там было мало.

Вслед за главными партийными сборищами проводились съезды масштабом поменьше: съезды колхозников, художников, кинематографистов, учителей, профсоюзов, композиторов, наконец, писателей. Кстати, Третий Всесоюзный съезд колхозников состоялся в ноябре 1969 года, его окончание ознаменовалось набегом участников на московские магазины – ЦУМ, ГУМ и «Детский мир». В условиях товарного дефицита в СССР приехавшие в Москву с разных концов страны работники сельского хозяйства не смогли себе отказать в редкой возможности хоть что-нибудь «оторвать» для себя и оставшихся в деревнях нуждающихся родственников. Если кто забыл, то я напомню, что решение о выдаче паспортов большинству советских колхозников было принято лишь в 1974 году, а таковых насчитывалось более 62 миллионов человек. Они были ограничены в правах по сравнению с другими гражданами, что дало основание ряду историков проводить параллели с крепостным правом. Без паспорта колхозник не мог не то что выехать за границу, но и устроиться на работу в городе (кстати, биографы-земляки Василия Шукшина по сию пору не могут понять – как простой алтайский паренек вырвался после войны из своего колхоза и получил вожделенный паспорт). Вот почему Третий съезд колхозников остался в советском бытовом фольклоре весьма остроумной фразой – «Десять дней, которые потрясли “Детский мир”».

Советские писатели (особенно так называемые деревенщики), многие из которых были самого что ни на есть крестьянского происхождения, хорошо знали, как тяжело народу в деревне, но лишь немногие из них отваживались писать правду. И на своих съездах они об этом не говорили (а если и разговорились, то ближе к перестройке). Они бы сказали, если бы их пустили на трибуну. Оставалось лишь возмущаться в дневниках и письмах: «Людям жрать нечего, они, крестьяне наши, пребывают в равнодушии и запустении… Недавно был бригадир из нашего села и сообщил, что в клубе при демонстрации фильма “Председатель” к концу сеанса осталось два человека. Люди плюясь уходили из клуба и говорили, что им всё это и у себя видеть надоело, а тут еще в кино показывают…»{239} – рассказывал Виктор Астафьев 29 марта 1965 года.

Тогда о чем же велась речь на писательских съездах? «Красной нитью сквозь все речи ораторов проходит мысль о благотворном значении могучей жизнеутверждающей силы литературы социалистического реализма, о патриотическом долге писателя, как верного помощника Коммунистической партии в ее гигантской работе на благо трудящихся, на благо человечества» – из статьи газеты «Правда» о Третьем Всесоюзном съезде советских писателей от 19 мая 1959 года.

А Второй съезд «помощников партии» (то есть советских писателей), ознаменовавший робкое начало оттепели, открылся 15 декабря 1954 года в Большом Кремлевском дворце и продолжался более десяти дней. Участником его был и Юрий Нагибин: «Позорный дурман грошового тщеславия. Сам себе гадок. Даже писать трудно о той дряни, какую всколыхнул во мне этот несчастный писательский съезд. Как в бреду, как в полпьяна – две недели жизни. Выбрали – не выбрали, назвали – не назвали, упомянули – не упомянули, назначили – не назначили. Я, кажется, никогда не доходил до такой самозабвенной ничтожности. И само действо съезда, от которого хочется отмыться. Ужасающая ложь почти тысячи человек, которые вовсе не сговаривались между собой. Благородная седина, устало-бурый лик, грудной голос и низкая (за такое секут публично) ложь Федина. А серебряно-седой, чуть гипертонизированный, ровно румяный Фадеев – и ложь, утратившая у него даже способность самообновления; страшный петрушка Шолохов, гангстер Симонов и бледно-потный уголовник Грибачёв. Вот уж вспомнишь гоголевское: ни одного лица, кругом какие-то страшные свиные рыла. Бурлящий гам булавочных тщеславий»{240}.

Далеко не все советские писатели были готовы на столь глубокий и подробный психологический анализ, способность к которому продемонстрировал в своем дневнике Юрий Нагибин. Многие полагали, что ради этого и нужно жить – чтобы поощрительно «упомянули» в основном докладе. Яркие характеристики Нагибин дал и своим старшим коллегам, будто речь идет о съезде американских писателей, а не наших, отечественных. За океаном, как шутили тогда острословы, от этих самых «кукрыниксов, которые негров вешают», было ни пройти ни проехать. Но нас интересуют в данном случае бытовые вопросы и писательские запросы, а они были разными у делегатов съезда.

Важным было также то место, которое отводилось писателю на традиционном съездовском банкете, где их рассаживали по рангу. Верхушка Союза писателей и приближенные к ней литераторы пили и закусывали в Георгиевском зале (в начале которого сидели члены политбюро), остальные же – в Грановитой палате: «Через столько веков в Грановитой палате вновь разыгрались дикие картины местничества. Только вместо Буйносовых и Лычкиных, Пожарских и Долгоруких драли друг дружку за бороду, плевали в глаза братья Тур и Михалков, Полевой и Габрилович. Не забыть, как мы вскакивали с рюмками в руках, покорные голосу невидимого существа, голосу, казалось, принадлежавшему одному из тех суровых святых, что взирали на наше убогое пиршество со стен Грановитой палаты. Покорные этому голосу, мы пили и с холуйством, которое даже не могло быть оценено, растягивали рты в улыбке. (Основной банкет шел в Георгиевском зале, и нам он транслировался по радио.)»{241}. Нагибин называет торжественный прием, которым по традиции заканчивались писательские съезды, «убогим пиршеством». И это в те не очень сытые времена. Скорее всего, Юрий Маркович имел в виду, что писательский банкет выглядел убого по сравнению с роскошными пирами русских царей, которыми и прославилась Грановитая палата, а не с пустыми полками продуктовых магазинов.

А у делегата Константина Яковлевича Ваншенкина (он пришел на прием с женой) и спустя много лет осталось совсем иное мнение: «Наконец съезд, к которому мы уже так привыкли, окончился, и в Кремле состоялся торжественный прием. Сейчас это обычно а-ля фуршет, – стоя, неудобно, но тоже не жалуются. А тогда – настоящий, солидный, сидячий ужин, с несколькими переменами блюд, множеством напитков, с официантами за спиною. Что называется, на старый лад. Столы были нумерованные. Нам с Инной места достались не в Георгиевском зале, а в Грановитой палате, – не потому, что я был молод, рядом с нами сидели и маститые. Мне здесь даже больше нравилось, в близости к другим, под картинно расписанными сводами»{242}. Думаю, что понравилось бы многим… Что касается столь противоположных взглядов Юрия Нагибина и Константина Ваншенкина на одно и то же событие, то оно лишний раз подтверждает, насколько разными были писатели, вынужденные состоять в одном-единственном союзе.

Константину Ваншенкину было с чем сравнивать – в те годы в Москве в некоторых ресторанах еще остались мастера дореволюционной закваски и закуски, помнящие искусство сервировки и кулинарии. Не будем забывать и о другом – молодые писатели еще не жили в таком довольстве и сытости, чтобы снисходительно оценивать кремлевскую кухню.

Но вот прием закончился: «Хотя никто не давал никаких сигналов или рекомендаций, столы неожиданно быстро начали пустеть. Лишь отдельные художники слова проявляли склонность задремать, уронив голову между бутылок. Но и их тоже можно было понять: в кои-то веки попали сюда, в святая святых не только отдаленной, но и самоновейшей истории, и захотелось отметить этот факт от души. Но им уже помогали те, в чьи обязанности это входило».

А Ваншенкину пришлось самому выполнять эти «обязанности». На выходе он увидел Виктора Некрасова, уже потерявшего ориентацию. Виктор Платонович и в другие-то дни позволял себе выпить и вообще любил это дело. А тут съезд! Грех не отметить. Ваншенкин взял Некрасова под руку и довел аж до гостиницы «Москва», заслужив благодарность уже на следующий день: «Низко тебе кланяюсь, – сказал он серьезно и действительно поклонился в пояс. И тут же, засмеявшись, добавил: – Сейчас прошел Василий Семенович Гроссман. Спрашивает: “Кто это вел вас вчера в Кремле?” Отвечаю: “Ваншенкин”. А он: “Я-то думал, охранник”. Дело в том, что на мне была длинная болгарская дубленка, ничуть не являющаяся тогда модной или престижной вещью, – скорее наоборот»{243}.

У многих писателей смешались в душе одновременно и восторг, и ошеломление от того, что они, благодаря съезду, впервые очутились «в святая святых не только отдаленной, но и самоновейшей истории». Ибо для остальных советских людей Кремль после долгого перерыва (почти 30 лет) открыли лишь в июне 1955 года, когда любой желающий мог попасть за его стены с 9 утра до 8 часов вечера. Так что делегатам съезда писателей была предоставлена в декабре 1954 года уникальная привилегия. И они ее оценили. И даже тот факт, что вместо полагающихся на таких мероприятиях гардеробщиков одежду писателей принимали и выдавали в Большом Кремлевском дворце простые солдатики (что отражало в какой-то мере пока еще полувоенную обстановку в Кремле), не смутил делегатов, ибо многие из них лишь совсем недавно сняли гимнастерки и сапоги.

Когда Ваншенкин пишет, что к съезду они уже «привыкли», он не иронизирует. Съезд продолжался долго, даже очень. Никогда позже советские писатели на столь длительный срок уже не собирались. Да и по числу участников – 738 человек – этот форум остался рекордным в истории советской литературы. Это понятно: предыдущий съезд собирался два десятка лет тому назад. С той поры выросло новое поколение советских писателей, к которому и принадлежали Ваншенкин, Нагибин, Некрасов. Им не с чем было сравнивать…

А Первый съезд писателей, послуживший образцом для всех прочих творческих организаций, открылся в Москве 17 августа 1934 года в Доме союзов. В нем приняло участие 376 делегатов с решающим правом голоса и 215 с совещательным. Участников съезда задарили цветами и подарками, кормили в «Метрополе», бесплатно водили на Козловского и Лемешева в Большой театр, по Москве возили на такси. В большей степени это поразило делегатов из провинции, а вот Вениамин Каверин обратил внимание на другое – у входа в Дом союзов и внутри у каждой двери стояли чекисты в форме, проверявшие документы: «Их было слишком много, и кто-то из руководителей, очевидно, догадался, что малиновый околыш как-то не вяжется с писательским съездом. На другой день билеты проверялись серьезными мужчинами в плохо сидящих штатских костюмах»{244}. Очень символичное соседство, которое уже скоро самым печальным образом скажется на самих же писателях.

За 20 лет много воды утекло – из почти 600 участников Первого съезда было репрессировано более 200 человек, то есть одна треть. Немало писателей полегло на фронтах войны. В итоге из всех делегатов Первого съезда во Втором участвовали 123 человека. Среди уцелевших участников Первого съезда был и Вениамин Каверин. Сравнивая Второй съезд с Первым, он уместно вспомнил строки Гавриила Державина: «Где стол был яств, там гроб стоит…» Правда, сами советские писатели передавали из уст в уста другие строки: «От первого до второго – / От Горького до Суркова», подразумевая тот факт, что основной доклад в 1934 году делал Максим Горький, а в 1954-м – Алексей Сурков. Фигуры в литературном мире несопоставимые. Но по рангу и занимаемым должностям Алексей Александрович Сурков Горького обогнал по всем статьям – Герой Соцтруда, лауреат двух Сталинских премий, депутат Верховного Совета, первый секретарь СП СССР в 1953–1959 годах. В литературе он остался как автор одного из самых известных стихотворений о войне – «В землянке» и как адресат стихотворения Константина Симонова «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины», которое тот посвятил в 1941 году Суркову.

Об Алексее Суркове, как и о многих писательских начальниках, остались разные отзывы. Ему припоминают активное участие в травле Бориса Пастернака, которое, судя по всему, не прошло для него бесследно. Василь Быков рассказывал, как в составе писательской делегации, руководимой Сурковым, отправился в Рим. Обратно они ехали в поезде, ночью не спали, пока не допили все купленное в вагоне-ресторане шампанское: «В соседнем купе Алексей Сурков, тоже в подпитии, скупо рассказал, как он в Брюсселе хотел покончить жизнь самоубийством: такие обязанности навешали на него в Москве, что за невыполнение их ему грозила Лубянка. История была связана с Пастернаком. Западная пресса обвинила Суркова в клевете на Нобелевского лауреата, и советское правительство инициировало судебный процесс, чтобы Сурков мог оправдаться. Но, кажется, из этого ничего не вышло»{245}.

У друзей Суркова было свое мнение. Когда началась травля космополитов и в ЦК КПСС валом пошли доносы, причем даже не анонимки (авторы не стеснялись ставить под ними свои имена), один из таких «сигналов» поступил и на Симонова, о чем узнал Сурков, с 1949 года замещавший Александра Фадеева как генерального секретаря Союза писателей СССР. Возмущенный Алексей Александрович пересказал Константину Михайловичу содержание этого бредового доноса: будто бы Симонов скрывает свою истинную фамилию – Симанович, а отец его – шинкарь из имения графини Оболенской. Симонов в ответ расхохотался (его мать действительно из рода Оболенских, но князей, а отцом был генерал-майор царской армии Михаил Симонов). Но Суркову было не до смеха. «Напрасно смеешься. Лучше подумай над тем, до чего надо докатиться, чтобы писать такие письма в ЦК, что это за обстановка, в которой человек решается на писание таких писем», – посоветовал он Симонову. «Сурков глубоко, органически презирал и ненавидел и антисемитизм как явление, и антисемитов как его персональных носителей, не скрывал этого и в своем резком отпоре всему, с этим связанному, был последовательнее и смелее меня и Фадеева»{246}, – подытожил Константин Михайлович, характеризуя своего друга.

На памятном заседании Секретариата Союза писателей СССР 22 сентября 1967 года, где рассматривалось «дело» Солженицына, Сурков обратился к нему с требованием:

– Вы должны сказать: отмежевываетесь ли вы от роли лидера политической оппозиции в нашей стране, которую вам приписывают на Западе?

На что получил смелый ответ:

– Алексей Александрович, ну уши вянут такое слышать – и от вас: художник слова – и лидер политической оппозиции? Как это вяжется?

Сурков, наверное, сам не понял, что сморозил – из его слов следовало, что в СССР имелась политическая оппозиция! Откуда она взялась? Ее ведь полностью извели еще в 1930-х годах. Об этом пишет Вениамин Каверин, но это будет 13 лет спустя, а пока Вениамин Александрович, сидя в зале Большого Кремлевского дворца, сравнивает Первый и Второй съезды: «Если в самых общих чертах сопоставить эти съезды, окажется: что на Первом съезде (при всех отклонениях) речь шла все-таки о “собственно литературе”, а на Втором о ее вторичном, агитационно-административном существовании».



Поделиться книгой:

На главную
Назад