Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя хирургия. Истории из операционной и не только - Андрей Юрьевич Убогий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Сколько ни пой гимнов рукам, но спина — часть тела, не менее важная для хирурга. Страдает и терпит, во всяком случае, она куда больше. И если руки хирурга, как правило, сохраняются лучше и кажутся много моложе, чем он сам, — то спина, увы, старится раньше, чем хирург в целом. Обратите внимание на характерную сутулость хирургов — на то, как нередко покаты их плечи и согнуты спины, как они словно придавлены грузом тех лет, что пришлось отстоять за операционным столом. А для меня спина — это еще и то, что превратило меня из доктора, оперирующего других, в пациента и дважды уложило на хирургический стол.

Сейчас, с расстояния в несколько лет, я вспоминаю эти две операции с благодарностью. И я уверен, что побыть в роли больного для каждого доктора — а для хирурга особенно — просто-напросто необходимо. Причем больного настоящего, не того, кто страдает каким-нибудь насморком или ангиной (такие-то хвори знакомы любому), а того, кто заболел всерьез, лег в больницу, и на собственной шкуре познакомился с тем, что может ему предложить медицина. Приходилось читать, что в американских медицинских колледжах студентов — здоровых парней и девушек — укладывают на пару недель в госпиталь и подвергают многому из того, что они в будущем станут назначать своим пациентам. Им делают уколы и ставят капельницы, их водят на гастроскопию и клизмы, заставляют лежать в общих палатах и есть больничную пищу — словом, превращают из студентов в больных. Несомненно, что опыт, который медицинская молодежь получает при этом, бесценен. Я-то сам приобрел его, уже много лет отработав врачом; но хорошо, что я его все-таки приобрел.

Главным чувством, которое сопровождало меня в дни, когда я лежал в нейрохирургическом отделении — сначала до операций, потом после них, — было чувство покоя и облегчения. Этот покой не могли нарушить даже неизбежная госпитальная суета и мелкие неприятности, что связаны с ней: проколы пальцев и вен для анализов крови, вождения в рентгенкабинет и введение клизменных наконечников, болезненные осмотры, бритье спины — да еще обращенье сестер к тебе не по имени-отчеству, как ты привык, а безликим словом «больной». Все это были сущие мелочи по сравнению с покоем, приходившим к тебе всякий раз, как ты ложился в больницу. Это было похоже на то, как если бы ты, долго выгребая против течения — или хотя бы перебивая сильный поток поперек, — вдруг махнул рукой на все эти изнурительные попытки, глубоко вдохнул, лег на спину, и река понесла бы тебя, безо всяких усилий с твоей стороны, на своих волнах, которые вмиг (стоило перестать грести против них) сделались ласковы и дружелюбны.

Вот что-то подобное происходило со мной, когда я передавал груз собственной жизни и попеченье о ней врачам, санитаркам и сестрам отделения нейрохирургии. И это при том, что я все-таки был доктором и прекрасно себе представлял все опасности и осложнения, вплоть до самых серьезных, что мне угрожали. Но редкое счастье отдать свою жизнь в другие (я очень надеялся, что хорошие) руки было столь велико и покой, приходивший с ним вместе, был так глубок, что я, пожалуй, не вспомню в своей жизни дней, столь же беспечно-блаженных, как те, когда я, опираясь о трость, хромал коридорами областной больницы.

В день операции я бодро проснулся еще до рассвета — ночью я спал как младенец: помог, видимо, феназепам, — умылся и помолился и потом долго стоял у окна, наблюдая рождение зимнего дня. Больница располагалась в сосновом бору, окно палаты было обращено на восток — и я мог, как пушкинская Татьяна, «предупреждать зари восход». На душе было так же спокойно и чисто и так же тихо светало, как было чисто на нежно светлеющем, синем в прозелень, небе. Над лесом остро мерцала Венера и пролетел, помню, медленный ворон, который чуть не задел своим угольно-черным крылом голубоватую искру планеты.

А потом меня, раздетого догола и прикрытого простыней, долго везли на каталке. Потолки коридоров и переходов, с их лампами, убегали назад; в окнах, мелькающих по сторонам, я видел то зелень сосен, то дорожки заснеженного двора, то красно-белые «скорые» возле приемного отделения; но все время, пока меня везли в операционную, меня не покидало чувство необъяснимого счастья, которое я ничем, кажется, не заслужил, — и поэтому опасался, что оно скоро кончится. Но чувство покоя и счастья не ушло от меня даже тогда, когда каталка въехала в операционную и меня попросили перебраться на узкий стол. Я впервые видел операционную в таком ракурсе — в стекле многоглазой лампы отражалось мое обнаженное тело с раскинутыми на подлокотники руками, — и я ощутил себя по-детски маленьким и беспомощным, особенно рядом с большими и громогласными сестрами, которые, смеясь и перекликаясь, ходили вокруг стола. «Славные бабы!» — было последним, что я подумал перед тем, как исчез в теплой ласковой тьме…

Пришел в сознание я уже в реанимации — и это возвращение в мир тоже было прекрасным. Казалось, я лежу в толще теплой воды и вижу все сквозь ее зыбкий слой — наверху все плывет и двоится — и могу по собственному желанию то подвсплывать (есть такой термин у подводников) и почти возвращаться в реальность, то вновь погружаться в теплые сумерки предбытия. Думаю, это и было той самой нирваной, к которой стремятся буддисты: зависанием в неком зазоре между жизнью и смертью, состоянием, когда меня в мире еще как бы нет — но я в то же самое время уже как бы есть.

И состояние это было блаженным. Тихая, незамутненная радость существования наполняла душу, но груз и тяготы мира, его суета и тревога еще не коснулись меня. Я словно скользил по касательной к жизни и смерти, я плыл между двух берегов, выбирая, к какому причалить, — и понимая, что выбор, каков бы он ни был, неизбежно меня обеднит: потому что нет ничего прекраснее такого свободного и безостановочного скольжения…

Но нирвана на то и нирвана что она ускользает от слов и от мыслей, от чувств и предчувствий; там, где она, вряд ли встретишь привычные формы пространства и времени. Я и думать не думал, что больная спина — которая некогда так досаждала и мучила — станет мостом к одному из важнейших открытий. Благодаря ей я узнал, что между жизнью и смертью существует не просто граница, но есть некий зазор, пребыванье в котором наполнено радостью жизни — и полным отсутствием смертного страха.

Спирт


Спросите, пил ли я чистый спирт? Ну еще бы: для молодого хирурга это была своего рода инициация, проверка того, на что он способен. К тому же в те времена, когда я начинал, и спирта у медиков было вволю, и относились к нему как-то запросто. Больше того: на непьющих смотрели неодобрительно. Говорили: «Кто не пьет — тот стучит». Да и автомобилей тогда почти ни у кого не было, поэтому отговорка «Я за рулем» не работала.

Медицинский спирт тех времен пах не только самим же собой, но еще и резиной — от пробки, которой был заткнут флакон. Разливали его обычно по пластиковым мерным стаканчикам — и так, чтоб хватило как раз на глоток.

— Ты пей «с проводничком», — советовали доктора, опытные не только в хирургии, но и в распитии спирта.

— Как это? — спрашивал ты.

— А вот так: учись, салага!

И старший товарищ показывал: сначала делал глоток воды, затем — без промедления, пока глотка смочена, — швырял в нее обжигающий спирт и запивал снова водой.

Да, «с проводничком» пить было легче, но все равно казалось, что тебе в горло вбили огненный кол. И опьянение, что наступало от спирта, было резким и грубым. Ты испытывал не размягчение и умиление, как после стакана вина, — а напряженную собранность и готовность ко всему чему угодно. Взгляд делался цепким, движения — решительными, голос — громким, характер — не терпящим возражений. Теперь-то ты понимал, почему бойцам перед атакой выдавали «наркомовские сто грамм»: ты и сам после пары хороших глотков бесстрашно поднялся б в штыки.

Но в штыковую атаку ходить мне не доводилось, как, к счастью, не доводилось и оперировать навеселе. Словно и впрямь некий ангел-хранитель витал надо мной и над больными: за годы работы как-то не было случая, чтобы распитие спирта случилось перед операцией. Нет, если мы и выпивали, то в конце рабочего дня, рассевшись за шатким столом в ординаторской. Закуска бывала случайной и скудной (иногда ее не было вовсе); чашки, из которых мы пили воду и спирт, были разномастными и разнокалиберными; и никакого порядка и стройности не наблюдалось в наших случайных застольях. Один вставал и уходил, другой присаживался на его место, чтобы вскорости тоже встать и уйти; разговор шел урывками, то и дело перебиваясь и меняя направление. Забегали сестры, если им надо было что-то спросить или сообщить результаты анализов, — и порой тоже ненадолго присаживались за наш стол; иногда заглядывали больные — но, увидев дым коромыслом и услышав нестройный гул голосов, испуганно притворяли неосторожно открытую дверь. А ты, захмелевший, сидя посреди этой неразберихи, восхищался сложностью и полнотой того мира больницы, в котором тебе выпало жить. Ты себя ощущал словно в потоке — да, порой мутном и бурном, несущемся беспорядочно и торопливо, — но зато отдающем тебе часть своей жизненной силы.

И нередко во время этих застолий наступал эффект отстранения. Какой-то частью ума и души ты еще был погружен во всю эту суету-беготню, что кипела вокруг, — а отчасти смотрел на все уже как бы со стороны. Это тоже, конечно, было вызвано спиртом. Он, как ракетное топливо, приподнимал тебя над реальностью и выводил на орбиту, с которой ты мог наблюдать происходящее — уже будучи не всецело в него погруженным, но способным и на отстраненное созерцание. Недаром латинское spiritus означает «дух»; а дух и есть то, что уже не всецело зависит от конкретно-материального, а способно над ним воспарить.

Тем, кому доводилось пить чистый спирт (то есть большинству моих сверстников-медиков), знаком и еще один, отдаленный во времени интересный эффект. Стоит наутро, в состоянии похмельного «сушняка», выпить кружку воды — как опять начинаешь хмелеть. То есть действие спирта распространяется даже на воду и заряжает ее небывалыми ранее свойствами. Вот что делает spiritus, этот жидкий огонь: тот, которым мы грелись когда-то, который кого-то из нас опалил, но без которого не вспоминается молодость — и хирургия.

Суета


Один из наших профессоров хирургии говаривал: «Запомните, юноши: мужчину губит не работа, а суета».

Уж если в обычной жизни ее, суеты, предостаточно — то тем более хватает ее в больнице. Порой кажется, все только и делают, что суетятся: куда-то бегут, второпях разговаривают по телефону, на ходу бросают реплики больным, пытающимся что-то спросить (а смысл этих реплик: «Отвяжись — сейчас не до тебя!»), спешно перелистывают истории болезней, пытаясь найти нужный анализ — а пока ищут, забывают о том, что искали, потому что будут отвлечены или больным, заглянувшим в дверь, или вопросом коллеги.

Даже и непонятно: кто и зачем задает такой бешеный темп работы и жизни? Умом понимаешь, что это нехорошо, что надо бы остановиться и делать все вдумчиво, основательно и неторопливо — ведь мы занимаемся вовсе не пустяками, — но трудно, почти невозможно жить, говорить, думать медленнее, чем это делают все, кто тебя окружает: трудно не разделить с больницей ее суету. Тебя словно подхватывает потоком — несет, крутит, бьет о подводные камни, — и думаешь только о том, как бы держать голову на поверхности и не нахлебаться воды. И скоро тебя самого так заводит и возбуждает эта больничная гонка, что в ином ритме ты уже не можешь существовать. Тебя раздражает и злит уже не сама суета — а те задержки и паузы, что время от времени случаются в ней.

Вот тебе нужно, скажем, подняться в реанимацию или операционную — а они расположены на шестом и седьмом этажах, — и ты нетерпеливо хлопаешь по кнопке вызова лифта. Она загорается красным, но лифта все нет и нет: видно, его перехватывают такие же торопыги, как ты. Ждешь, нетерпеливо переминаясь, пять, десять, потом — о ужас! — целых пятнадцать секунд и, не выдержав мучительного бездействия, пускаешься бежать вверх по лестнице, только во время этого бега совпадая с лихорадочным ритмом больницы.

Вы спросите: разве можно так жить? Разве можно день за днем и год за годом проводить в изнуряющей, иссушающей, губящей нас суете — причем той, что не может не сказываться и на больных, которых мы лечим? Разумеется, нет; и то, что мы в эту суету неизбежно погружены, есть не просто психологическая проблема для многих медиков — но беда, угрожающая и медицине, и всей нашей жизни.

Еще слава богу, что есть операционная и операции, во время которых вся эта «жизни мышья беготня», как правило, отступает. Да, это может показаться странным, но самое неторопливо-спокойное место в больнице — операционная. Операция, как и служение музам, не терпит суеты: но о покое, который нередко приходит к оперирующему хирургу, я рассказал отдельно. А суета — она, конечно, ужасна. Ее зловредные свойства лучше других понимали наставники, учившие нас хирургии и жизни, — поэтому и боролись с ней как могли. Помню, один из старых заведующих — изможденный, худой седовласый хирург — увидел, как доктор его отделения понесся по коридору на крик медсестры о помощи (в палате что-то случилось с больным). Так вот, заведующий поймал за локоть бегущего доктора, остановил его и строго сказал:

— Слава, никогда никуда не бегай! Пять секунд никого не спасут — а тебе будет время подумать. Иди не спеша!

Не раз я потом вспоминал это наставление Михаила Ивановича и нередко о нем рассказывал молодежи — хотя сам, увы, далеко не всегда следовал мудрым советам.

Но сейчас, на закате своей хирургической жизни, я все же хочу внести посильный вклад в борьбу с суетой, этим вечным врагом человека. И я призываю медицинскую молодежь: ради бога, не торопитесь! В любой медицинской работе — а уж тем более в работе хирурга — надо следовать правилу, существующему для людей, терпящих бедствие: путешественников, охотников и рыбаков. Оно гласит: «Не спеши, не рискуй и думай, что делаешь». Я написал бы эти слова на стене каждой ординаторской и операционной — поскольку на собственном опыте знаю, как дорого стоят эти простые советы и во что обходится их нарушение.

Саму суету вам, конечно, не победить — похоже, она является таким же неизбежным условием нашего существования, как причинность, пространство и время. Но, по крайней мере, вы сможете хоть иногда придержать суету и не будете ей подчиняться всецело. А это значит, что вы не станете всю свою жизнь изо дня в день плыть в сумбурном потоке, а будете хоть иногда выбираться на берег, чтобы обсохнуть и отдохнуть — перед тем как снова нырнуть в торопливо бурлящие воды.

Тело


Помните, у Мандельштама: «Дано мне тело — что мне делать с ним?..»

И в самом деле: что делать? Этот вопрос встает перед нами ежедневно и чуть ли не ежеминутно. Тело всегда, днем и ночью, требует своего: то как добрый приятель — то как властный хозяин. Желание поесть и поспать, отдохнуть, предаться плотским утехам — желание, в конце концов, сделать вдох и выдох — это все желания нашего тела, которое иногда нехотя подчиняется нам, но чаще проявляет неукротимое своеволие.

Больше того: когда мы произносим, вслух или мысленно, слова: «Я хочу…», — чье желание мы выражаем? Порой невозможно понять, разделить, кто же именно «хочет» — я сам или та оболочка из кожи, фасций и мышц, в которую я заключен?

С одной стороны, то неуловимое «я», которое каждый из нас в себе чувствует и сознает, не сводится только к телу; но, с другой стороны, разделить нас с ним почти невозможно. И хочешь не хочешь, но каждому приходится вступать в непростые отношения с собственным телом. Можно, конечно, во всем ему подчиниться, следовать его воле и прихоти или даже подобострастно служить ему, как верный раб служит своему господину. И что греха таить, каждый из нас бывал таким верным рабом: кто не заискивал перед собственным телом и не старался ему угодить? И, казалось бы, в этом служении нет ничего постыдного: что же еще нам любить и лелеять, как не то, что нам ближе всего и что можно отнять у нас только с жизнью?

Но, во-первых, раболепное подчинение телу и исполнение всех его прихотей вредит прежде всего ему самому. Все мы знаем, во что превращаются наши тела, если им во всем потакать, если не ограничивать их ни в еде, ни в питье и давать им полную волю лениться. Очень скоро наше поджарое и мускулистое тело, которое не стыдно при случае обнажить на пляже или стадионе, превращается в жирную, потную и одышливую обузу. Недаром порой само тело как будто просит нас: «Не давай же мне воли, держи меня в рамках, в узде — иначе и мне, и тебе будет плохо». А во-вторых, наше тело, как за ним ни ухаживай, все-таки бренно. Время, старость и смерть никто еще не победил — в лучшем случае чуть отодвинул, — и самое безупречное, сильное и неутомимое тело все равно рано иль поздно станет прахом и пищей могильных червей. Поэтому слишком заботиться о собственном теле, посвящать ему все свои силы и мысли, время и жизнь — то же самое, что вкладывать все свои деньги в банк, про который точно известно: этот банк в недалеком будущем лопнет.

Так что же — следует относиться к телу с презрением? Мучить его, истязать, унижать — чтобы оно не смело и пикнуть, не смело и думать о собственной выгоде и интересе? Существует и такой взгляд; и как есть гедонисты, что превращают тело в кумира, — так есть и аскеты, для которых цель жизни состоит в обуздании и подчинении тела.

Но бог с ними, аскетами и гедонистами: мы с вами, надеюсь, находимся где-то меж ними, и нам нужно пройти некой средней тропой. Нам нужно не впасть в поклонение телу — но и не опускаться до прямой вражды с ним. Все же тело есть дар, врученный нам свыше. Вот как бы вы сами отнеслись к тому, кто нарочно испортил или на ваших глазах выбросил в мусорное ведро подарок, который вы ему с любовью вручили?

Мне кажется очень удачным сравнение тела с одеждой. Стали бы вы уважать человека, который к собственным брюкам или пиджаку относится с трепетом, переходящим в благоговение: сдувает с них пылинки и боится лишний раз сесть, чтобы не измять и не испачкать костюм? А как бы вы посмотрели на того, кто, напротив, изгваздал всю одежду в грязи, изодрал ее в клочья и думать не думает о том, чтоб привести ее в божеский вид? Вряд ли бы вы и к нему отнеслись хорошо: ведь такая небрежность оскорбительна прежде всего для того, кто изготовил и подарил неряхе одежду. Вот и с телом хорошо бы держаться в отношениях уважительно-доброжелательных, не переходящих ни в унизительное поклонение, ни в презрительное высокомерие. Тело, как и одежду, стоит держать в порядке, чинить, когда это необходимо, — и, главное, быть благодарным ему за ту защиту от бед и напастей, за ту возможность существовать в этом мире, какую оно нам обеспечивает.

Я потому с таким увлечением рассуждаю о человеческом теле, что посвятил ему почти всю свою жизнь; правда, служил я не только собственному, но и тысячам чужих тел. Эта служба длится почти сорок лет: как же теперь не задуматься о ее смысле? И как мириться с печальной мыслью, что все, кого мы лечим и оперируем, в конце концов умирают? Утешает лишь то, что мне кажется: лечил я людей не только ради их тел — но и ради чего-то другого. Как раз с телами я обращался достаточно бесцеремонно: протыкал их иглами, резал скальпелями и порой удалял части тел, угрожающие жизни больного. Это было не столько заботой о теле, сколько напряженной и драматической борьбой с ним — за возможность продлить земное существование человека. А само тело, случалось, этой возможности сопротивлялось: невзирая на наши, хирургов, потуги, оно все же упрямо двигалось к смерти.

Получается: с нею-то, смертью, ты и боролся всю свою жизнь. А тело, лежавшее перед тобой на столе или койке, было одновременно и полем сражения, и главным трофеем в этой борьбе. И ведь иногда, после долгих усилий, нам удавалось-таки удержать очередное тело на берегу — а угрюмый гребец-перевозчик отчаливал с пустой лодкой, так и не получив ожидаемой драхмы за переправу…

Узел


Студента-медика, который решил стать хирургом, узнать легко: он всюду, где только возможно, вяжет узлы. Нити свисают со спинки его кровати и с перекладины стула, с рукояти портфеля иль сумки — а в его кармане всегда есть катушка, с которой он время от времени сматывает очередные полметра для тренировки.

И ему кажется: от того, насколько сноровисто, быстро и ловко он может вязать узлы, зависит его будущая жизнь. Это уж после, поработав какое-то время, он поймет, что дело не только в узлах, а во многом и многом другом; но, разумеется, и без узлов не бывает хирургической операции. Некоторые умельцы доходили до того, что ухитрялись накинуть и затянуть узел одной рукой — а уж это, как вы понимаете, фигура высшего пилотажа. Я вот тоже учился этому фокусу, даже показывал его девушкам — но в реальной работе, конечно, не применял. Все же живой человек — не тренажер для отработки навыков и для самоутверждения хирурга.

А в студенчестве мы узлами прямо-таки бредили: возможно, и ночью во сне наши пальцы перебирали воображаемые лигатуры. И порой мы ревниво спрашивали друг друга: «А вот так ты умеешь? А так — слабо?» — и с гордостью показывали приятелям то, чему недавно выучились сами. Чудесное было время! Все было как-то яснее и проще: люди тогда, например, делились на тех, кто умеет вязать узлы — и не умеет. А потом, уже к последним курсам, деление совершалось по иному признаку: сделал ли ты уже самостоятельную аппендэктомию — или до сих пор ходишь только ассистировать? И я сейчас вижу, до чего же хорош был тот юный спортивный азарт, та жадность и ревность к работе, что наполняла многих из нас: не будь этой тяги, вряд ли бы мы сумели войти в непростой хирургический мир и освоиться в нем.

Когда из студентов мы стали врачами, то первым критерием, по которому наши наставники — и, кстати, операционные сестры — оценивали, на что мы способны, тоже были узлы. Помоешься, бывало, на ассистенцию, отстоишь часа три — а потом, снимая халат в предоперационной, с гордостью слышишь, как старый хирург говорит о тебе медсестре:

— Ну что, парень вроде толковый — узлы вязать может…

А мылись мы на операции часто, пропадали в больнице и дни, и ночи — и помню, как указательные пальцы были буквально изрезаны лигатурами, что приходилось усердно затягивать. Даже перчатки тогда не спасали — и боль от порезов на пальцах осталась одним из отчетливых воспоминаний хирургической юности. Потом, по мере того как мы матерели и у нас появлялись собственные ассистенты и даже ученики, вязать узлы нам приходилось все реже. Мы за это брались в самые серьезные моменты: вязали, как говорится, «ответственные» узлы. Это были или узлы при наложении анастомозов, где нельзя было ни распустить лигатур, ни затянуть их слишком сильно, или узлы на крупных сосудах, которые, если (не дай бог!) распустятся — мало не покажется никому.

А потом, с развитием лапароскопии, вязать узлы стали уже не пальцы хирурга, а зажимы, введенные через гильзы-порты внутрь тела больного. И это, конечно, неузнаваемо изменило все ощущения — и зрительные, и тактильные — при хирургической операции. Больной от тебя как-то враз отдалился: ты перестал держать в пальцах те нити — одна из них была красной от крови, а вторая пока оставалась нетронуто-белой, — которые словно и соединяли тебя с ним.

Лично я к вязанию узлов зажимами и вообще к лапароскопии так и не привык. Нет, я, конечно, старался осваивать модные новшества и даже съездил в Казань, где прошел начальный курс обучения лапароскопической технике. И сама Казань, и учеба в ней мне очень понравились; но изменить своей первой любви — традиционному вязанию узлов вручную — я так и не смог. Да и поздновато, честно сказать, мне было переучиваться. На этот счет есть американская пословица: «Кто учится играть на банджо в старости — концерты будет давать уже на том свете». Вот я и не стал осваивать игру на банджо и оставил модную лапароскопическую хирургию в покое.

Тем большее наслаждение я теперь получаю от обыкновенных — уже архаичных — узлов. Какое, действительно, счастье: взять в руку иглодержатель — а сестры старой закалки умеют как-то особенно ловко, с прихлопом, впечатать его тебе в ладонь, словно подбадривая: «Давай, доктор, действуй!» — и, прицелившись, погрузить тонкий серпик иглы в податливые ткани. Вот острый кончик иглы всплыл по другую сторону раны, блеснул в лучах лампы — и ты, хрустнув замком иглодержателя, поймал этот игольчатый блеск. Потом, вывернув иглу, протащил лигатуру сквозь ткани — отчего она вмиг покраснела — и, отложив инструмент, взялся пальцами за концы хирургической нити.

Понятно, что вязать узел на операции много сложнее, чем это было в студенчестве, когда мы оплетали нитками перекладины стульев и спинки кроватей. Больной дышит, и скользкие ткани его выползают из-под крючков; перчатки порою тебе велики — и к тому же испачканы кровью и жиром, а влажные лигатуры липнут к резине перчаток. Но когда ты преодолел эти все неудобства, накинул узел, уперся в него указательным пальцем и послал узел вглубь раны, раздается то самое поскрипывание лигатуры, услышать которое — наслаждение для хирурга. Ведь когда узел спустился к разрезу, когда ткани сблизились и аккуратно сомкнулись — а ты еще, несколько раз потянув лигатуру, сделал узел потуже (пока он не перестал отзываться хрустом на осторожные эти потяги), — тогда во всем мире словно бы сделалось больше порядка и смысла, и он, этот мир, стал прочнее — благодаря твоему узлу.

Утро больницы


О том, как трудна ночь больницы, я уже написал; воздадим теперь должное утру. А посмотреть на больничное утро лучше, пожалуй, глазами пациента: ведь врач, да еще на дежурстве, бывает замотан настолько, что ему не до времени суток и ни до чего вообще — кроме своей бесконечной работы. Но и пациентам ночью бывает несладко, и они на своем опыте знают, до чего же верна пословица испанцев: «День бел, ночь — черна». Я и сам, хоть играл в основном роль врача — но несколько раз оказывался и в роли больного; и мне приходилось встречать наступающий день или лежа в палате, или стоя возле окна — за которым светало так медленно и неохотно, как будто не только я сам, но и весь окружающий мир был ослаблен болезнью.

Всего памятней зимние утра — когда отделение, где я лежал, просыпалось намного раньше, чем мир за окном. Здесь, в больнице, первым признаком наступавшего дня были голоса и шаги медсестер, которые начинали выполнять утренние назначения: делать уколы, разносить по палатам таблетки, термометры и банки для сбора мочи и вести на бритье животов тех больных, кому сегодня назначена операция. Голоса медсестер были осипшими — они сами недавно проснулись, — но все равно слышать их было отрадно. Ведь пока ты коротал непростую больничную ночь, пока мучился болью, бессонницей и тоской одиночества, — начинало казаться, что в мире уже ничего больше нет, кроме тебя самого и твоей изнурительной боли. Ночь, как кислота, растворила весь мир, превратив его в нечто бесформенно-вязкое, но при этом мучительно-тесное; а то последнее, что еще оставалось, — ты сам и твое одинокое тело, — тоже вот-вот должно было исчезнуть под натиском ночи и тьмы… Но как в деревне хриплые голоса петухов поутру гонят разную нечисть, приветствуя наступающий день, — так голоса медсестер объявляли: еще поживем! Они словно тебе возвращали весь мир — тот, который совсем уж готов был исчезнуть в ночи; в этих утренних сестринских голосах, осипших и как бы помятых спросонья, было столько энергии жизни, что они действовали лучше любых лекарств: были радостной вестью о том, что ночь отступила и жизнь продолжается.

Вот на голоса сестер ты, жмурясь, и выходил из темной палаты. Если тебе полагались уколы, хромал в процедурную комнату, ждал своей очереди — и смиренно спускал штаны перед сестрой. Затем, освеженный уколом, продолжал путь по больничному коридору. Подробно описывать посещение ватерклозета я, пожалуй, не буду; хотя в завывании труб, в шуме сливных бачков и в шипении тугих струй воды тоже есть что-то бодрящее и жизнеутверждающее. Справив нужду и умывшись, ты шел постоять у окна. Больничный двор всплывал из потемок: все различимее делались одноэтажное здание морга, длинный корпус прачечной, плоская крыша больничного гаража и мусорные баки за ним и дорожки, по которым к больнице шагали люди. Шла на работу новая смена, и ты прямо-таки ощущал, как в больницу вместе с бодро шагающими людьми вливаются новые силы и свежая жизнь. Этот вливавшийся с разных сторон и проникавший в разные двери поток жизни был главным, что люди несли в больницу, — был тем, чем они в предстоящие сутки будут делиться с больными. Мысль об обмене энергией тебя так увлекала, что ты долго стоял у окна, наблюдая все прибывавший людской поток — в котором шагали врачи и медсестры, буфетчицы и санитарки, лифтеры, шоферы и прачки. Ты и впрямь чувствовал, как в тебе, изнуренном и слабом, прибавляется сил: их несли люди, которые вовсе об этом не думали — но все равно укрепляли тебя.

А из больницы шагали те, кто уже отработал. Конечно, они шли по-другому: сверху хорошо была видна понурость их плеч, нерешительность шага — вялость движений, какая приходит вместе с усталостью. Им, отдежурившим ночь, ты был благодарен еще больше: ведь сотни больных могли, как и ты, стоять сейчас возле окна, прохаживаться по коридорам или даже перешучиваться с медсестрами — в том числе и потому, что дежурная смена отдала вам часть своей жизни. Ты, может быть, и еще постоял бы возле окна — уж очень нечасто в больнице тебе выпадала роль праздного наблюдателя, — но в дальнем конце коридора, у лифта, слышался лязг дверей, стук колес — и до тебя доносился сытный запах рисовой каши. Да, то гремела тележка буфетчицы, и близился завтрак, апофеоз больничного утра. Ведь до него, завтрака, еще нужно было дожить, и не всем, кто ночевал здесь вместе с тобой, выпадала такая удача. Вон тот, к примеру, кто лежал под простыней на холодной каталке, в закутке возле лифта — на его голой лодыжке виднелась бирка из красной клеенки, — он уже никогда не попросит порцию утренней каши.

Но, как ни странно, присутствие смерти никогда не влияло на мой аппетит. Напротив, я чувствовал: чтобы бороться и жить, мне как раз нужен некий «боезапас» — например, эта горка разваристо-дымного риса, которую буфетчица щедро швырнула половником в мою тарелку.

Халат


Признаться, к халату как к повседневной одежде врача я отношусь довольно-таки прохладно. Для активно работающего хирурга белый халат неудобен. Его полы мало того что вечно мешаются и задевают стойки капельниц, спинки кроватей или дверные косяки — так они еще быстро оказываются то в брызгах крови, то в желтых пятнах фурацилина, то в разводах чернил авторучки. И халат быстро мнется, если в нем множество раз на дню сесть в кресло или прилечь на диван — чтобы вскоре вскочить и куда-то бежать. Нет уж, оставим белоснежные эти халаты профессорам или главным врачам — да героям романтических фильмов про медицину. Пусть там, в кино, доктор вдохновенно шагает по коридору, пусть полы его халата разлетаются, словно белые крылья, пусть впереди его ждет чья-то очередная спасенная жизнь — а в белоснежную спину смотрят глаза восхищенной влюбленной красавицы (медсестры или пациентки — решит режиссер).

Нам же, простым работягам, привычней просторные штаны и рубаха с короткими рукавами. Я не знаю одежды удобнее: именно в ней переход от безделья (жаль, что короткого) в кресле или на диване к пробежке в приемное совершается так же естественно-просто, как вдох вслед за выдохом. Не нужно ничего ни расстегивать, ни застегивать, ни снимать-надевать: вскочил, потом лег, потом снова вскочил — и все в том же костюме. В них мы порою и спим на дежурствах: если, конечно, нам удается вздремнуть.

Халаты бывают не только кипенно-белые и хрустящие каждой накрахмаленной складкой. Нет, есть халаты другие — те, в которых мы оперируем. Белые они, только пока совсем новые; но уже через десяток стирок и стерилизаций в сухожаровых шкафах операционные халаты приобретают душевный и теплый, чуть желтоватый оттенок. А теплеют они не только на вид, но порой и на ощупь: когда операции идут одна за другой, халаты в биксах не успевают остыть — и продеваешь свои еще влажные руки в теплые и неохотно разлипающиеся рукава халата с чувством, будто принимаешь в объятия старого друга и ощущаешь его живое тепло.

Но, как ни ласков кажется стерильный халат — он вместе с тем всегда строг. Это вам не персидский халат с кистями, в котором когда-то русские баре выходили к домашним, чтобы потрепать по затылкам детей, ущипнуть за щечку жену да с удовольствием хлопнуть рюмку-другую настойки перед обедом. Нет, наш халат отгоняет саму мысль о неспешности, холе и неге. Уже то, что завязки его рукавов при помощи сестринских пальцев охватывают твои запястья, а пояс, завязанный санитаркой, поджимает живот — одно это мобилизует тебя. Если только что в раздевалке, нырнув в безразмерные полотняные порты и рубаху, ты чувствовал, что наконец-то стал тем, кто ты есть (только в бане, совсем обнажившись, ты настолько же возвращаешься к себе самому), — то теперь, облачившись в стерильный халат, ты становишься словно другим человеком. С этой минуты твои личные мысли, желания, чувства уже не имеют значения — или, вернее, они допустимы настолько, насколько относятся к делу. В каком-то смысле, надев халат, ты потерял себя прежнего — и превратился в кого-то другого. Дело даже не в том, что ты стал собранней, что твой голос звучит повелительней, а движения сделались четче; но само направление жизни ты переводишь с себя — на другого. Тебя самого словно больше и нет в этой гулкой кафельной зале, под многоглазым внимательным взглядом сияющей лампы, над узким столом, где лежит обнаженное тело. И ты не всегда понимаешь: чья же это рука — непривычно изящная, тонкая, облитая желтой резиной перчатки — взяла скальпель и провела им по коже больного?

Черная лестница


В каждой больнице помимо главных парадных есть и «пожарные» — или «черные» — лестницы. Но первая из черных лестниц, с которой я познакомился, была лестница общежития мединститута: тоже в известном смысле имевшая отношение к хирургии. Черная лестница, или «чернуха», была своего рода жизненным центром огромной общаги. А если быть точным, то черных лестниц у нас было целых четыре; но они, как капли воды, походили одна на другую. Ни одна не блистала чистотой; банки с окурками стояли на каждой площадке и подоконнике; оконные стекла часто бывали разбиты, и поэтому воздух «чернух» был одновременно и свежим, и затхлым, пропитанным застарелой табачною вонью — и сыростью свежих смоленских ночей. И эта же самая смесь юной свежести нашей студенческой жизни с застойной ветхостью последнего десятилетия империи под названием СССР — она определяла и весь характер тогдашнего существования. Столь же огромной, как различия между официально-формальной и неформальной жизнью советской эпохи, была разница между нашей дневной комсомольско-студенческой жизнью и ночной жизнью четырех черных лестниц общаги. В дневной были лекции и семинары, портреты вождей на стенах аудиторий, рейды дружинников и заседания комсомольских комитетов — и ноябрьские и майские демонстрации с громом оркестров и плеском алых полотнищ над головами колонн. Это все были потуги империи укрепить и прославить себя самое — потуги, год от года все более жалкие и неискренние.

А вот в другой, ночной, жизни — там было все совершенно иное. Официальная идеология не ставилась там ни в грош, и над ней откровенно смеялись; а имело значение как раз то, что эта самая идеология безуспешно старалась вытравить и обуздать. «Чернуха» была местом насмешек над преподавателями и анекдотов о руководстве страны; там курили и пили, тискали девушек и даже — о ужас! — порой предавались любви. Шекспир сказал бы, что те, кто стояли парами и небольшими компаниями на площадках ночной черной лестницы, были подданными царицы Маб — коварной колдуньи, которой претит ясность дня и мила глубина и бесформенность ночи. На «чернухе» нередко бряцали гитары — а песни, что пелись там, никак не могли бы звучать на концертных подмостках, — и порою ходила по кругу бутылка с дешевым портвейном. Словом, «чернуха» была теневой стороной нашей жизни; но именно в эту манящую тень нас неудержимо тянуло.

По сути, на «чернухе» и шла настоящая жизнь: там ссорились и мирились, порой даже дрались, там до слез хохотали, и там юноши узнавали секреты женской пленительной анатомии уже не по картинкам в учебниках, а, как говорится, «вживую». Думаю, что для многих студентов — вчерашних школьных отличников и маменькиных сынков — «чернуха» была сакральным местом инициации. Именно там бывал выпит первый стакан вермута или портвейна, там губы впервые по-настоящему распухали от поцелуев, и оттуда в обнимку с хмельною подругой впервые спускались мужчины — которые стали мужчинами на «чернухе».

И вот интересно, что черные лестницы той больницы, где я потом начал работать, чем-то напоминали черные лестницы нашей общаги, навеки ушедшей в былое. Нет, конечно, на больничных лестницах не выпивали и не занимались любовью — для этих почтенных занятий находили другие места, — но дух неформальной свободы там все же царил. Перекуры с разговорами на черных лестницах были антиподом официальных больничных собраний — и то, что говорилось во время этих перекуров, вряд ли могло прозвучать с трибуны конференц-зала. События, люди, проблемы больницы обсуждались на лестнице более искренне, честно и прямо: здесь звучало именно то, что римляне называли vox populi, гласом народа.

Но если в студенчестве, подпирая плечами стены «чернухи», о хирургии мы говорили нечасто — нам хватало других тем, более свойственных юности, — то на ступенях больничной лестницы как раз о хирургии чаще всего и шел разговор. Ведь сюда выходили покурить после операции — представляю, кстати, каково было завзятым курильщикам дожидаться этой минуты, — или здесь спешили накуриться впрок, пока анестезиологи еще только вводят больного в наркоз. Сейчас-то курильщиков мало, а раньше курил чуть не каждый второй — и операция для многих и начиналась с перекура на черной лестнице: когда хирург, как боец перед атакой, делал последние, задумчиво-сосредоточенные, затяжки.

И самая верная из оценок могла прозвучать как раз на прокуренных этих ступенях. Если кого-то хвалили с официальных трибун — веры этому было немного; но если о ком-то на «чернухе», во время рабочего перекура, говорили как о хорошем докторе и человеке, — скорее всего, он того стоил. Так что я признаю только две настоящие оценки хирурга: ту, что звучит из уст операционной сестры, поработавшей с ним, — и ту, что можно услышать во время перекуров на черной лестнице. А уж если на этой лестнице курит как раз операционная медсестра и она о каком-то хирурге сказала тепло и по-доброму, — значит, тот человек не зря жил на свете.

Шов


В хирургии разных швов много: от самых грубых, применяемых при соединении костей, когда шовным материалом подчас служит проволока, — до деликатнейших швов, выполняемых нитями толщиной с паутину. Такие нити и глазом-то не разглядеть — а тем более как взять их пальцами, да еще сквозь резину перчаток?

Но такие сверхтонкие швы лично мне незнакомы: я работал где-то посередине между травматологами и микрохирургами. А в обычной хирургической клинике — такой, как наша больница — первейшими мастерами швов являются сосудистые хирурги.

Я бы сам никогда не смог заниматься сосудистой хирургией — именно потому, что швы в ней кажутся бесконечными. Ведь что такое, к примеру, положить венозную заплату на участок длинного сужения какой-нибудь бедренной артерии? Это порой означает до полуметра непрерывного сосудистого шва — причем шва тончайшего, медленно-мелкого, где каждый шаг измеряется даже не миллиметрами, а их долями. Оттого-то сосудистые операции длятся часами: ну как, скажите, молодому нетерпеливому парню (каким я некогда был) выдержать это занудство? Нет уж, думал я, нам подавай что-нибудь побыстрей да попроще: убрать камень, вырезать опухоль, вставить дренаж.

К тому же усилия сосудистого хирурга порой все равно заканчиваются ампутацией, и кровь и пот, что были пролиты, — как и непростые сантиметры сосудистых швов, — в итоге оказываются напрасны. Но хоть сам я и неспособен к таким трудовым подвигам (а может быть, как раз в силу своей неспособности), к сосудистым хирургам я относился и отношусь с великим почтением. А один из тех, кого я считаю своими учителями, — Михаил Ильич Абрамовский — был именно сосудистым хирургом. И вот с ним, с доктором Абрамовским — точнее, с операцией на поврежденной артерии, которую он выполнял глухой ночью, а я ему ассистировал, — связано важное для меня воспоминание.

Дело в том, что я, тогда молодой доктор, уже занимался литературой и даже написал повесть — как нетрудно догадаться, о хирурге. Мой герой, которого звали Бурцев (почему-то хотелось дать ему такую, бурчливо-ворчливую фамилию) оперировал, уже на исходе ночи и собственных сил, уголовника с ножевым ранением бедренной артерии. С трудом и не сразу моему герою удалось ушить рану артерии, но оказалось, что в области шва образовался изгиб сосуда — и была высока вероятность тромбоза в этом месте. Девять из десяти хирургов, пожалуй, махнули бы рукой — жизнь спасена, кровоток восстановлен — что еще требовать от измученного врача в три часа ночи? — но мне было важно показать, что доктор Бурцев — человек и хирург, каких мало. И вот я придумал, что он, несмотря на усталость и ночь, решает иссечь поврежденный участок и выполнить сосудистый анастомоз — а это еще как минимум час кропотливой работы. И ассистенты, и операционная медсестра возмущались и даже спорили — но доктор Бурцев был непреклонен и начал, стежок за стежком, класть сосудистый шов.

Все, о чем я сейчас написал, я придумал — а в реальности с подобным не сталкивался никогда. И даже немного переживал: а не перегнул ли я палку, не отступил ли от истины жизни?

И вот, когда повесть была уже завершена и даже напечатана в книжке, я моюсь на ассистенцию доктору Абрамовскому. Глухая ночь — завершается непростое дежурство, — и оперируем мы как раз ранение бедренной артерии. Да и раненый наш — чуть ли не уголовник; во всяком случае, татуировку на его животе я смутно помню. И вот — я не верю глазам! — на операции происходит все то же самое, что я когда-то придумал и о чем потом написал… И артерия оказалась изогнута там, где лег шов, и доктор, подумав, со вздохом сказал: «Нет, так оставлять не годится — надо все переделать»; и даже измученная операционная сестра воскликнула с тем же отчаянием: «Да что же нам, жизни лишаться из-за этого урки?»

И вот тогда, сквозь усталость и наплывающий сон — я все боялся ослабить натяжение шовной нити и усердно сушил рану тупфером — я сделал одно из важнейших открытий. Я осознал: а ведь слово и вправду влияет на жизнь, и то, что написано точно, — оно непременно сбывается. Жизнь идет как бы вслед за текстом, вновь и вновь подтверждая ту мысль, какой открывается Евангелие от Иоанна.

Шприц




Поделиться книгой:

На главную
Назад