Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя хирургия. Истории из операционной и не только - Андрей Юрьевич Убогий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вообще, на тех давних планерках царила удивительная атмосфера. Не было ни особого чинопочитания, ни желания унизить других ради собственного самовозвышения — но было свободное и живое общение уважавших друг друга людей, которые вместе делают интересное, сложное, нужное дело. В обсуждении больных принимали азартное участие все — от заведующих до молодых интернов, и никто не боялся разгневать начальство или показаться смешным. Каждый знал настоящую цену себе и своим коллегам (в хирургии человек виден, как на ладони), и поэтому особенно не стремился ни самоуничижаться, ни задирать носа. А уж то, с каким живым юмором руководил планерками Фирстов, помнят, увы, лишь старожилы больницы. Тогда дружный хохот чуть не каждое утро сотрясал стены конференц-зала. Не забуду, как к нам привезли с аппендицитом правнука знаменитого Циолковского. Его, как положено, прооперировали; но спустя пару дней поступает уже внук Циолковского — с ущемленной, кажется, грыжей. «Ну и ну, — сказал, хмыкнув, Фирстов, — Если так пойдет дальше, мы скоро дождемся и самого Константина Эдуардовича».

А как выступали на тех планерках доктора старой школы! Вставал, например, дородный красавец Лепилов (Валерий Федорович много лет заведовал отделением реанимации) и своим глубоким бархатным баритоном начинал не просто рассказ о больных, а целое театральное представление: со вздохами, паузами, модуляциями голоса и риторическими вопросами. Если даже он не дежурил, а всю ночь спокойно спал дома, то все равно, начиная доклад, он отирал платком лоб и трагическим голосом произносил:

— Да, это была чудовищная ночь…

Выждав паузу, чтоб все прониклись должным уважением к реаниматологам, Лепилов начинал живописать обстановку в самом серьезном из отделений больницы. И его слова рисовали душераздирающие картины минувшей ночи. Причем он любил выражения старые, ветхозаветные — нередко звучало «засим», «житие» и «доколе», — и обыденный медицинский доклад напоминал в его исполнении чуть ли не шекспировский монолог. А завершая рассказ о каком-нибудь из особо тяжелых больных, Лепилов нередко переходил на классическую латынь. «Prognosis pessime!» — грозно звучало в притихшем зале.

Да, были люди… И была, им под стать, какая-то крупная — или крупнозернистая, как сказал поэт, — жизнь. И вот планерки, которые в ней проходили каждое утро, как раз задавали тон, характер и настроение всего нашего медицинского существования: они заряжали нас светлой, живой, позитивной энергией. Ведь что, в конце концов, исцеляет больных? Их лечат не столько лекарства и руки хирургов, сколько поток добра и сочувствия, что перетекает от доктора к пациентам. Лечит энергия жизни, которой врач делится с теми, в ком этой энергии стало недоставать.

И наши планерки — те, давние, что буквально искрились умом, дружелюбием, радостью, смехом, — были словно сеансами энергетической подзарядки. Посидев на них какие-то полчаса (долго никто не рассиживался: работы было невпроворот), мы, молодежь, расходились по отделениям, по палатам и операционным, неся в душе тот запас жизни и радости, которым могли теперь поделиться с больными.

После дежурства


В недельном хирургическом цикле есть два дежурства — по пятницам и по субботам, когда, отработав двадцать четыре часа, не остаешься в больнице, а сдаешь смену коллегам и отправляешься восвояси: впереди выходной. Наслаждение этих субботних или воскресных выходов на свободу знает только хирург, отдежуривший трудные сутки. Дело не просто в отдыхе, что его ожидает; нет, степень свободы хирурга в этот момент куда глубже. Отдежуривший доктор получает не просто возможность идти куда хочет (чего раньше он, ясное дело, не мог) и не просто оставляет в больнице множество дел, какими он занимался минувшие сутки, но с него в минуты утреннего освобождения словно снимается груз самой жизни — неотступный и часто мучительный груз, что лежит на любом человеке. То, что происходит с врачом, пока он неспешной усталой походкой проходит по холлу больницы, выходит на озаренное утренним светом крыльцо и делает первый вдох на свободе, — все это можно выразить только евангельскими словами: «Ныне отпущаеши…» Ведь в те дежурные сутки, что ты находился в больнице, на тебе лежал груз куда более тяжкий, чем непосредственный груз работы, которую ты исполнял. Помимо обходов и операций, помимо бессчетных визитов в приемный покой, кроме консультаций и перевязок, кроме всей утомительной писанины, кроме множества телефонных рабочих звонков, на которые ты был должен ответить, на тебе еще словно незримо лежала ответственность за весь тот большой город, который доверил тебе охранять его жизнь и здоровье. И все, что могло в нем случиться, — аварии и поножовщина, пьяные драки, несчастные случаи на производстве или семейные ссоры с увечьями, — все это так или иначе касалось тебя. Напрямую, конечно, ты этого не сознавал — иначе бы ты повредился рассудком, — но этот невидимый и неосознанный груз приходилось нести.

И вот доказательство, что этот груз существует. Иногда, хоть и редко — считаные разы за всю жизнь, выпадали дежурства почти без конкретной работы. То есть тяжелых больных в отделениях не оставалось, оперировать было некого, в приемное вызывали всего раз или два (а ночью так и вовсе не беспокоили) — и ты проводил сутки почти как Обломов: не вставая с дивана. Про такое дежурство коллеги, пришедшие сменить тебя утром, говорят: «Незачет — надо передежурить». Но ты все равно ощущал себя разбитым и утомленным. Из тебя словно выпили кровь — или, по присказке, на тебе всю ночь черти возили воду. А дело, я думаю, именно в грузе ответственности, который все сутки лежал у тебя на душе: ты нес его, даже когда лежал на диване и читал книжку. Больше того: не защищенный и не отвлеченный конкретно-привычной работой, ты, возможно, переживал, и тревожился, и уставал душой даже больше. И вот таким утомленным ты бывал даже после сравнительно легких дежурств. Что же тогда говорить о тяжелых?

Неудивительно, что ты выходил из больницы почти захмелевшим от острого, вдруг накатившего чувства свободы и счастья. Возможно, это напоминает освобождение из заключения (точно не знаю: я по тюрьмам пока что не сиживал), с той только разницей, что оковы дежурства и вообще хирургии мы налагаем на себя добровольно. Но даже и добровольная, даже любимая ноша требует сил, изнуряет и порой мучает; а утренний выход был временным освобождением от непростой ноши работы и жизни.

Первое, что удивляло, когда ты выходил из хирургических стен, — то, что в мире, оказывается, существует не только больница. Пока ты дежурил — а время для дежурного доктора порой останавливается, и кажется, будто утро уже никогда не наступит, — в твоем мире был только вот этот натоптанный путь до приемного, где тебя ждут измученные глаза и заголенные животы больных, был скальпель, от нажима которого кожа расходится кровоточащей полоской, было завыванье отсоса и писк коагулятора, было гудение лифта и грохот каталок по ночным коридорам — было, словом, лишь то, из чего состоит больничная жизнь. В существование всего остального ты верил все меньше и меньше — оно отдалялось, как сон или гаснущее воспоминание, — но вдруг с изумлением видел: мир, пока ты дежурил, никуда не исчез! Напротив, он стал даже ярче, моложе, свежее — возможно, ровно настолько, насколько изношеннее и утомленнее сделался ты сам. И ты с благодарною радостью, как после долгой разлуки, начинал вновь знакомиться с ним.

Что видел первым? Конечно же, небо. Оно было еще бледно-утренним, чистым (солнце пока не взошло над рядом ближайших к больнице домов), и возвращение неба было едва ли не главным подарком вот этого ясного летнего утра. Ведь все прошлые сутки над тобой был потолок или сияющий диск операционной лампы; ты и забыл, как выглядит небесная бледная синь с мазками легко розовеющих облачных перьев и с распушившейся линией пролетевшего там, в вышине, самолета.

Но долго стоять на больничном дворе, запрокинув голову к небу, было как-то неловко — пожалуй, лишь Циолковский, наш знаменитый мечтатель, мог себе такое позволить, — и ты выходил за ограду. Много лет, покидая больницу после дежурства, я видел одно и то же: желтую бочку молочницы и очередь из стариков и старушек возле нее. Пенсионеры смиренно переминались со своими бидонами и трехлитровыми банками, продавщица в намокшем фартуке была, как всегда, весела — а мне приходила вдруг диковатая мысль. «А почему бы и мне — думал я, — не встать в эту очередь и не провести полчаса среди стариков и старушек, как бы заглянув в будущее и проведя репетицию собственной старости?» Та свобода, которую я в себе ощущал, — она допускала и это: я мог теперь делать все, что хотел, и это не только не нарушало бы острого ощущения счастья — но лишь укрепляло бы его. И вот странно: с одной стороны, я был сейчас совершенно свободен — а с другой, ощущал множество новых, устойчивых связей между собой и окружающим утренним миром. Связей с этой веселой молочницей и с ее крутобокою желтою бочкой, со стариками и старушками, терпеливо смотревшими в затылок друг другу, с деревьями и с голубями, озабоченно-радостно ворковавшими вокруг опрокинутой урны, — словом, со всем тем, на что падал взгляд в эти глубокие и богатые содержанием минуты. Каждый шаг, каждый выдох и вдох доставлял наслаждение. «Куда бы пойти?» — думал ты, понимая, что тебе совершенно сейчас все равно, в каком направлении двигаться и что видеть на этом пути: потому что свобода, и радость, и благоволение к миру, которые ты нес в себе, могли озарить и согреть что угодно.

Но поскольку куда-то идти было все-таки нужно, обыкновенно ты шел к скверу Мира. Там, в густых кронах лип и каштанов, галдели грачи, на дорожках лежала еще влажная тень — и только стальная ракета, которую подпирал стальной Циолковский, сияла в лучах восходящего солнца. За сквером, в солнечной дымке, открывался просвет улицы Кирова. Сейчас, утром, он был еще полупустым — даже машин было мало, — и ты, как всегда в этом месте и в это время, думал о том, до чего же тебе повезло жить в Калуге. Впрочем, в той благодарности к городу, которую ты нередко испытывал после дежурства, была еще и благодарность себе самому: ведь и ты приложил свои силы к тому, чтобы город открылся таким, каким он открылся тебе в этот солнечный утренний час.

Приемный покой


Пожалуй, только в насмешку можно назвать это место покоем. Сюда днем и ночью везут и везут больных — причем тех, с которыми срочно нужно что-то решать и делать. Даже в официальных документах, говоря о работе приемного отделения, пишут: «Поток больных». Полностью не иссякает он никогда, но в иные часы и дни становится особенно бурным и многолюдным.

Вот, скажем, пятница, время после обеда. Все, кто работает в приемном, знают: в эти часы начинается «сброс». То есть из всех больниц города (главным образом, терапевтических) будут направлять к нам самых тяжелых больных, чтобы они не оставались обузой и головною болью на выходные дни для дежурных терапевтов. Их, терапевтов, тоже можно понять: что им делать с умирающим человеком без круглосуточной лаборатории и полноценной реанимации? Вот и везут, одного за другим — порой безо всяких звонков-согласований, с наспех нацарапанным направлением и с диагнозом, что называется, высосанным из пальца, — лишь бы сбыть с рук тяжелого пациента. И в приемном порой возникает настоящий затор из каталок, подобный дорожной пробке в час пик: больные стонут, а кто-то уже агонирует, санитарки ругаются, возмущенные родственники требуют немедленно оказать помощь их близкому, — и все это, взятое вместе, образует поистине душераздирающую картину.

Допустим, что этот затор, как у нас говорят, «разгребли»: кого-то подняли в реанимацию, кого-то положили в одно из клинических отделений, кого-то отправили назад, не найдя у него хирургической патологии, — и у сестер с санитарками появилась возможность немного передохнуть. Но пятница не кончается «сбросом» из городских больниц. Все знают: к вечеру жди поступлений из иных мест — из ресторанов, ночных клубов или прямо с городских улиц. Ведь город, как правило, пьет-гуляет и всячески отдыхает как раз по пятницам — и в это время чаще случаются дорожные происшествия, пьяные драки, семейные ссоры и прочие безобразия. И всем жертвам бурных пятничных вечеров — прямая дорога в наше приемное отделение. До поздней ночи, а то и до субботнего утра сюда будут попадать то обкуренная молодежь, то жены, до полусмерти избитые мужьями, то пьяные в стельку мужья, отделанные сковородками жен, то порезанные ножами, то выпавшие из окон, то напившиеся какой-то отравы — словом, те, по кому жизнь прошлась своим беспощадным катком. Поэтому никто и не любит дежурить по пятницам: со слишком грубой изнанкой жизни придется столкнуться. И порою не то что прилечь отдохнуть, но и спокойно перекусить тебе не дадут.

А суббота наполняет приемное последствиями пятничных злоупотреблений. Это и панкреатиты-холециститы после обжорства, что люди позволили себе накануне, и кишечные непроходимости, и задержки мочи после неумеренных возлияний. И опять приемное отделение полно нервозности и суматохи. Кто-то стонет, кто-то кричит от боли, кто-то, побелев, как простыня, сполз по стене и теперь лежит без сознания, кто-то требует, чтобы его осмотрели без очереди, — и со всеми этими людьми надо немедленно что-то делать. Еще хорошо, что в восемь утра заступила свежая смена и у медиков есть запас нервов и сил — которого, надо надеяться, хватит на сутки.

А чем же наполнено здесь воскресенье? Воскресенье в приемном отмечено не только срочными больными, что поступают более или менее постоянно, — но и дачными травмами. Ведь дачников в нашей стране все еще много; и хотя они пожилые, как правило, люди, но работают часто с таким молодым азартом, что или сорвут себе спину, или уронят что-нибудь на ногу, или, не дай бог, попадут под цепь бензопилы или под воющий диск болгарки. Этим геройским пенсионерам тоже нередко приходится оказывать помощь в приемном; но, конечно, общаться с достойными и терпеливыми стариками много приятнее, чем с хмельной, бестолковой и наглой пятничной публикой.

И вот так каждый день: он чем-то и отличается от остальных — но и похож на все прочие дни тем непрерывным потоком больных или раненых, что видят здешние стены. В приемном почти всегда беспокойно и шумно, на стульях вдоль стен сидят больные и их родственники, снуют лаборантки, врачи, санитарки и сестры, гремят, проезжая, каталки — а если вдруг коридор приемного и опустеет, то все знают, насколько обманчива здешняя пустота и кратковременна тишина. Но в приемном помимо работы, которая не стихает ни ночью, ни днем, происходит еще одно: тут испытывается человек. Речь даже не столько о больных, которым, понятно, приходится очень несладко и которым порой нужна вся их воля и выдержка, сколько о тех, кто трудится здесь. Потому что во всех этих криках, и стонах, и неизбежных ссорах-скандалах, среди этих луж крови, рвоты, мочи (а для приемного это обычное дело) видишь такую грубую и неприглядную сторону жизни, что очень непросто сохранить уважение и любовь к людям. Это место, словно нарочно созданное для безнадежного мизантропа: уж здесь-то он точно найдет основания для неприязни и даже презрения к человеку.

Но, как ни странно, я знал немало отзывчивых, добрых людей, в основном женщин, кого нисколько не пачкала грязь, окружавшая их в приемном. Санитарки и сестры, которые день изо дня и из ночи в ночь перетаскивали, раздевали и обмывали тела, ставили клизмы и промывали желудки, остригали кишащие вшами лохмы бомжей и уворачивались от рвотных фонтанов, терпели проклятия и оскорбления, — они, несмотря на все это, оставались людьми и встречали всех, кто входил сюда (или въезжал на каталке), не гримасой брезгливости, а сочувственным взглядом. Неужели и впрямь родники милосердия неисчерпаемы и доброта есть глубинное и изначальное свойство людей?

Разрез


Что испытывает хирург, когда он разрезает живого лежащего перед ним человека? Я сам много раз слышал этот вопрос, много раз — все как-то шутя и небрежно — на него отвечал; но это были, скорее, попытки уйти от ответа. Ведь на самом-то деле дерзость вот этого жеста — взять скальпель и, вжав его в кожу больного, провести по ней линию, которая раскрывается в кровоточащую щель, — мало с чем может сравниться. Даже интимная близость — когда мужчина входит внутрь женщины — нарушает куда меньше границ и запретов. Рассекая чью-либо кожу — а следом за ней, слой за слоем, ткани и органы, что расположены глубже, — мы входим в святая святых, вторгаемся в тот сокровенный внутренний мир, который обычно закрыт не только для посторонних, но и для самого человека.

И вот только сейчас, когда я не оперирую, а лишь представляю себе операцию — и рука моя держит не скальпель, а авторучку, — мне начинает приоткрываться метафизика действия под названием «разрез». Что происходит сначала, еще до того, как хирург занес скальпель над спящим больным? Думаю, что не только в моем восприятии, но и в глазах любого хирурга окружающий мир начинает стремительно сокращаться, сжимаясь до очень малых размеров — а именно до размеров операционного поля, что лежит пред тобой в обрамленье стерильных пеленок. И разум, и чувства хирурга устремлены к этому малому полю, как к устью незримой воронки, в которую вместе с ним словно скользит и весь окружающий мир. В мире больше не остается ни людей, ни предметов, ни городов, ни морей, ни горных хребтов, не остается ни будущего, ни прошедшего — а есть лишь конкретность вот этого влажно блестящего прямоугольника кожи. И когда астрофизики нам говорят о сжимающейся Вселенной, мне легче всего представить сей невообразимый процесс, вспоминая свое состояние, много раз пережитое за секунды перед разрезом. Сейчас ты в самом узком месте незримой воронки: скальпель сверкнул, отражая свет лампы, и его лезвие погрузилось в податливо-вялую кожу. И вот поразительно: как за лезвием скальпеля кожа расходится надвое, словно испытывая при этом долгожданное облегчение, так и в тебе, ощущающем это ее расширение, тоже что-то освобождается и расширяется. Мир, только что становившийся меньше и меньше, тесней и тесней, вдруг, пройдя через самое узкое место, начинает опять усложняться и делаться больше. С каждым слоем, что ты преодолел, с каждой мышцей, что ты расслоил, и с каждой фасцией, что ты рассек, разрез становится не просто глубже, но обретает и новое качество: он расширяется в некую внутреннюю бесконечность. И ты понимаешь, что у нее, этой новой, открывшейся сквозь щель разреза вселенной, нет ни дна, ни границ — неважно, что весь твой разрез можно закрыть ладонью. Думаю, с выходом в космос это событие — то есть разрез — вполне можно сравнить. Даже внешне хирурги — особенно если у них перед лицами не просто маски, а защитные пластиковые щитки, а на головах закреплены микроскопы или налобные фонари, — чем-то напоминают космонавтов. Да и оснащение современной операционной мало уступит космическому кораблю. Еще, шутки ради, добавим, что именно гагаринским «Поехали!» большинство хирургов и предваряют разрез — так что от космических сопоставлений нам никуда не уйти. И хотя внутренность хирургической раны мало напоминает звездное небо, но бездонность и неисчерпаемость космоса под названием «человек», в который мы с вами сейчас вошли (или, лучше сказать, вышли?), уверен, сравнимы со сложностью целой Вселенной.

Разумеется, на самой операции подобные высокопарные мысли в голову никогда не приходят: внимание доктора обращено на конкретное и единичное. «Сделать так — или эдак? Можно ли здесь еще чуть рассечь — или лучше не рисковать?» — вот примерно каковы торопливые мысли на операции. Но все равно — шестым ли чувством, спинным ли хребтом — каждый хирург ощущает, что сейчас происходит нечто особенное. Иначе не частило бы так его сердце, когда ножницы с хрустом секут непонятные ткани — то ли рубцы, то ли что-то еще? — и не выступали бы зерна пота на лбу в тот момент, когда из раны выпрыгивает струя крови…

Реанимация


Произнося вслух или мысленно «реанимация», мы можем иметь в виду два смысла этого слова. Или «возвращение к жизни» (как оно и переводится) — или то место, где это возвращение обычно происходит: реанимационное отделение. Писать о самой сердечно-легочной реанимации как о процессе меня что-то не тянет: мой врачебный цинизм не распространяется до того, чтобы живописать на этих страницах грубые и неопрятные подробности смерти. Кто их знает, тот знает; а большинству, бог даст, не придется с ними столкнуться — или, уж если придется, так только единственный раз.

А вот написать об отделении реанимации я попробую. Оно в нашей больнице расположено на шестом этаже: достаточно высоко, чтобы небесные ангелы, оберегающие людей, могли без помех опускаться к ним и участвовать в споре жизни со смертью. Конечно, этот спор происходит везде, постоянно и непрерывно; но в реанимации ты, случается, словно слышишь гул боевых действий: вздыхают дыхательные аппараты, тревожно пищат мониторы, стонут и бредят больные, перекрикиваются врачи, снуют сестры, порой ударяют разряды дефибриллятора — и, если прикрыть глаза, вполне можно представить, что ты оказался на передовой, посреди рукопашного боя. Но если даже в реанимации более или менее тихо и никто вот в эту самую минуту не умирает — все равно атмосфера здесь напряженная. Она одновременно гнетущая и возбуждающая, полная ощутимым присутствием смерти — и горячим дыханием жизни. Так, возможно, в приговоренном, которого выводят к расстрельной стене или на эшафот, тоже лихорадочно обостряется чувство жизни (которой остались считаные минуты), как оно обостряется и в отделении реанимации, где смерть стоит всегда рядом и словно внимательно смотрит на тех, кто приблизился к ней.

Давно замечено, что сестры в реанимации — самые шустрые, сообразительные и языкастые из всех медсестер. Унылых и вялых, нерасторопных, да и просто-напросто грустных как-то не видишь (может, они изредка и залетают сюда, но не задерживаются); здесь, если и обратишься к сестре с какой-либо просьбой или вопросом, так будь уверен: тебя встретит смышленый, живой, ироничный взгляд, и ответом на твой вопрос будет или короткая точная реплика — или быстрое действие. Что-то подать-принести, кого-то позвать, показать результаты анализов или измерить давление — это все исполняется в реанимации много быстрее, чем в прочих местах. Как будто важнейшим из средств, каким здесь пытаются спорить со смертью, являются не лекарства, не капельницы и не дыхательные аппараты — а энергия жизни, которой полны молодые медсестры.

И они почти всегда привлекательны: в самом прямом, эротическом смысле. Пусть они даже и не эталонно красивы — гламурным девицам здесь делать нечего, — но мало кто сравнится с реанимационной сестрой, когда она, разгоряченная суетой возле тяжелого больного, откинет тылом ладони прядь с покрасневшего лба, поправит сбившуюся бретель лифчика и бросит на тебя, доктора, вызывающий взгляд. Вы, может быть, скажете: здесь, где люди прощаются с жизнью, — не место рассматривать прелести медицинских сестер. Напротив, самое место. Уж если где Эрос и должен встать в полный рост — так это в реанимации, где мы так явственно слышим тяжелую поступь Танатоса. И в кого ему, Эросу, тут воплотиться, как не в этих вот расторопных, смешливых, понятливых девушек, которых так и хочется шлепнуть по верткому заду или прихватить за упругую грудь? Я, кстати, не один такой сексуальный маньяк. Не раз приходилось мне слышать от тех, кому довелось полежать на реанимационной койке, но все-таки выжить, что одним из самых острых желаний для них, уже находившихся в шаге от смерти, было схватить грудь сестры, которая наклонилась над ним, чтобы сделать укол. Желание это было столь сильным, что ему даже не требовалось подкрепления действием — рука больного оставалась лежать на кровати, — но, возможно, энергия именно этой волны эроса, нахлынувшей на умирающего, и выносила его обратно на берег жизни.

А еще я, когда был помоложе — и когда дежурства были спокойнее, чем теперь, — любил подниматься в реанимацию на полночный ужин. Вся бригада — врачи, санитарки и сестры — ровно в полночь старалась собраться в «кормушке», комнате с плиткой и длинным столом. Как раз к этому времени обычно бывали выполнены все назначения — и если не поступали тяжелые больные, можно было немного расслабиться и перекусить.

Выкладывали на общий стол, что у кого имелось. Сестры приносили какую-нибудь немудреную домашнюю снедь — картошку и сало, соленые огурцы и вареные яйца, а мы, хирурги, выставляли бутылку-другую спиртного. По разномастным чашкам разливали коньяк, по разнокалиберным тарелкам раскладывали закуску — и в итоге стол выглядел так живописно, что хоть пиши натюрморт. Скоро горячий глоток коньяка распускался в груди, как цветок, — а сало с картошкой, которые ты усердно жевал, наполняли желудок и заглушали тревогу, что тлела в душе. Ты становился спокойнее и веселее — и любовался порозовевшими от спиртного медсестрами. Взрывы общего смеха то и дело оглашали застолье, причем поводом для ночного веселья служила, как я понимаю теперь, не просто чья-нибудь шутка или потешно рассказанная история — но само согревавшее всех ощущенье того, что мы живы и молоды, что в нас кипит запас еще не растраченных сил, и даже сутки тяжелой работы так и не смогли нас укатать. Если ночь была теплой, то распахивали окно, и те, кто курил, с наслаждением затягивались сигаретами. И вот, сколько ни видел я в жизни застолий — а уж, слава богу, поел и попил я довольно, — ни одно из них не сравнится по живости и живописности с теми пирами в полночной реанимации. В клубах дыма картинно и вольно — нога за ногу, сигарета в руке — сидели медсестры; молодые врачи, раскрыв рты, слушали бесконечные байки, что травят им ветераны больницы, а за окном, в теплой летней ночи, горели огни бессонного города. И этим ночным пирам ничуть не мешало соседство болезни и смерти: наоборот, оно-то и сообщало всему особую ценность. Именно вызовом ей, незримо бродящей по реанимации старухе с косой, были и взрывы общего хохота, и эти колени сестер, на которые нам, молодым докторам, уже было трудно смотреть без волнения, и завитки сигаретного дыма над длинным столом, и гул разговоров, и теплая ночь, и горящие в ней городские огни. А незримая смерть, что смотрела на нас, — конечно, она ревновала и злилась. Недаром из зала реанимации, где всегда оставалась с больными одна из сестер, порою мы слышали крик: «Остановка!» И сигареты тотчас летели, как красные мухи, в окно, гремели — порой даже падали — стулья, и все дружно бежали к тому, кто только что умер: а вдруг его еще можно отнять у ревнивой старухи и возвратить в эту теплую, нежную ночь?

Рентген


Интересно, а не свечусь ли я в темноте? Проведя много времени под рентгеновской трубкой, в потоке гамма-лучей, я вполне мог бы и сам сделаться радиоактивным и теперь пугать среди ночи прохожих, являясь им наподобие привидения или светящейся баскервилевской собаки. Вот еще одно из чудес нашей жизни: рентген. Имя немецкого физика стало названием удивительного явления, и более века медицина без него — как без глаз и рук. Сейчас ни хирург-травматолог без снимка костей, ни терапевт без снимка легких даже не станут смотреть пациента, а, скорей всего, направят его в рентгенкабинет.

Да и мы в урологии без рентгена мало что можем. Многие годы главным моментом обхода или консилиума был тот, когда доктора с задумчивым видом рассматривали рентгеновский снимок, пытаясь сообразить: а как эта вот мешанина черных и белых пятен на пленке соотносится с тем, что творится внутри пациента? И как-то ведь соображали: диагностика в урологии всегда была одной из самых достоверных. Теперь, правда, чаще рассматривают не пленки, а цифровые экраны, и исследование называется «компьютерная томография», но его рентгеновская природа никуда от этого не исчезла.

Иногда диагностика не ограничена тем, чтобы просто положить пациента на рентгеновский стол, сделать серию снимков — и потом с умным видом произнести: «Да, батенька, операции вам, похоже, не избежать…» Порою болезнь ускользает даже от взгляда рентгенаппарата, и, чтобы увидеть ее, приходится пускаться на всякие хитрости — например, на введение контраста. Дело это хлопотное и не очень приятное для больного: поди-ка вставь в человека катетер, чтобы уже по нему ввести дозу контрастного препарата, — зато при удачном раскладе получаются замечательно красивые снимки. Их даже жалко бывает сдавать в архив; и у каждого доктора, как правило, есть собственная коллекция особо удачных снимков — где камни, стриктуры и опухоли видны, как на картинке в учебнике.

Для меня же лично рентген — еще и многолетний помощник в рентгеноперационной при тех вмешательствах, что проходят под включенной рентгеновской трубкой. Без нее как узнать, что творится внутри пациента и где там находятся твои инструменты? Ведь у человека, лежащего перед тобою ничком, ты видишь только небольшой участок кожи на пояснице, отгороженный простынями, а то, что скрывается в глубине его тканей, для тебя тайна за семью печатями. Но стоит нажать педаль, включающую режим рентгеноскопии, — и тайное вмиг становится явным. Перед тобой на экране, как по волшебству, возникает скелет человека. Видишь его позвоночник, подвздошные кости и ребра — и свою иглу, что движется между этими костями, толчками преодолевая сопротивление фасций и мышц. Это так неожиданно и при этом очевидно, что кажется, все и возникло в тот самый момент, когда ты включил рентгенаппарат. В каком-то смысле так оно и есть. Ведь нечто для нас появляется только тогда, когда мы о нем узнаем; поэтому рентгеновские лучи, делающие невидимое видимым, — они словно и создают для нас, скажем, вот этот скелет человека, прежде как будто и вовсе не существовавший. Мгла неведения, в которую он был для нас погружен, была словно мглою небытия. И сколько бы я ни оперировал под рентгеновской трубкой, я все не мог отделаться от ощущения, что я, уже пожилой человек, играю в детскую увлекательную игру. Азарт, возникавший во мне при охоте за почечным камнем — а именно этот тип операций выполнялся чаще всего, — был сродни тому азарту подростка, с каким я, бывало, ловил рыбу или майских жуков.

Я порой так увлекался, что начинал уже и разговаривать со всеми неодушевленными участниками этой игры: с камнем, чья бледная тень, словно глубоководная рыба, переплывала от края до края экрана, с почкой, во внутренних закоулках которой все это происходило, и со своим инструментом, чьи неуклюжие бранши пытались схватить ускользающий камень. «Постой-постой, милый, не убегай!» — шептал ты камню, боясь спугнуть его громким словом или неловким движением; «Потерпи, родная, еще немного…» — упрашивал ты почку, уже истекавшую кровью от затянувшейся этой охоты; «Ну что ж ты, растяпа!» — в сердцах выговаривал ты инструменту, бранши которого в очередной раз смыкались — но мимо камня… И все это происходило не просто под взглядом рентгеновской трубки, передававшей изображение на экран монитора, — но рентген-то, казалось, и создавал все коллизии и перипетии вашей охоты. Стоило снять ногу с педали — как экран погасал и все исчезало. Но стоило вновь надавить на педаль — как все появлялось опять: и бледное облако камня, и грубая тень инструмента, и контуры человеческого скелета. Рентген был волшебною силой, выводящей реальность из неведомой тьмы — к очевидности; не будь удивительных этих лучей, целого мира для нас как бы вовсе не существовало.

Я порой думаю: а не есть ли и эти страницы воспоминаний что-то вроде гамма-лучей, обращенных во мглу минувшего, все более отдаленную и поэтому все более недостоверную? Не будь их — кто бы знал о той жизни, что скрылась из глаз и какой-то лишь необъяснимою силой порой возвращается к нам?

Руки


О важности рук для хирурга как-то даже смешно говорить. «Хирургия» и переводится как «работа руками» — или, точнее, «рукотворчество».

В известном смысле хирург — это и есть его руки. Все остальные части его тела, включая голову, в хирургии играют роль второстепенную и существуют, по сути, только затем, чтобы работало главное: руки. В этом месте коллеги, возможно, начнут возмущаться: как же, мол, так — что же ты нас выставляешь тупыми ремесленниками? А как же великое правило хирургии: руки не должны забегать вперед головы? Верно, конечно, и это — вся жизнь состоит из противоречий и движется ими, — но свою скромную песню в честь хирургических рук я все же спою.

Начнем с тех минут, когда хирург моется на операцию. Именно в этот момент происходит то, что я называю «обособлением рук». Да, руки начинают жить своей собственной жизнью — и скоро, уже на самой операции, их самостийность достигнет предела. Но и сейчас, под шумящей струей воды, в рыхлых хлопьях вспухающей мыльной пены им уже словно никто и не нужен, кроме них же самих. Они так деловито, привычно, поспешно, сноровисто-ловко потирают друг друга, так увлеченно то ныряют под напористую струю (отчего во все стороны разлетаются брызги), то выскакивают из-под нее — что как-то уже и неловко вмешиваться в их, рук, общение. Порой кажется, что ты здесь вроде бы лишний и лучшее, что ты можешь сделать, — это предоставить рукам свободу. Что ж они, не сообразят без тебя, что после мытья нужно высушить пальцы стерильной салфеткой? И что потом, когда кисти станут сухими, надо локтем нажать на дозатор флакона — и поймать ладонью пахучую порцию антисептика? Да они столько раз все это проделывали, что ты сейчас совершенно спокойно можешь отвлечься и говорить о другом — а руки сами прекрасно сделают то, что положено.

Но вот они вымыты и обработаны, и ты входишь в операционную — следом за собственными руками. Они влажно блестят, они подняты вверх — с локтей на пол падают капли, — и они движутся в гулком пространстве операционного зала с высокопарной торжественностью: возможно, так совершается выход августейших особ к почтительным подданным. С пути твоих рук сейчас всякий испуганно посторонится, потому что самое недопустимое, что может произойти, — осквернение стерильных рук нечистым прикосновением.

Твои руки давно привыкли к тому уважению, что им здесь оказывают, и снисходительно-благосклонно принимают участие во всех церемониях. Вот кисти шуршат сквозь еще теплые рукава стерильного халата; вот они ожидают, чуть пошевеливая пальцами, пока сестра завяжет тесемки манжет; а вот уже пальцы ныряют в тугую резину перчаток. И все это время, пока твои руки готовили к предстоящей работе, ты опять глядел на них словно со стороны, со странною смесью удивления, уважения и надежды — и мысленно просил их: «Пожалуйста, не подведите…»

А уж когда началась операция — так руки подавно работают сами собой, не дожидаясь приказов. Причем они работают сами как в рутинные моменты — посушить рану салфеткой или тупфером, пересечь лигатуру, переставить крючки, — так и в моменты неожиданные и, что называется, «стремные»: словно у рук есть свой собственный ум. Если из раны вдруг выпрыгнет струя крови, то руки быстрее, чем ты что-либо сообразил, уже прижимают поврежденный сосуд или защелкивают на нем зажим.

А иногда руки словно сопротивляются, не хотят делать то, чего ты от них требуешь, — например, «тормозят», не желая рассекать ткани в сомнительном месте. И если ты не совсем молод и глуп, ты их послушаешь: руки нередко бывают умней головы. Но они же порой могут быть и смелей головы. Есть пословица, которая сложена будто нарочно для хирургических рук: «Глаза страшатся, а руки делают». Я вспоминал ее на операциях множество раз. Бывает, окажешься ну в таком тупике — хоть бросай инструменты с перчатками в таз и в отчаянии уходи из операционной. Но, к счастью, руки не столь малодушны и не намерены так просто сдаваться. И пока ты предаешься панике или отчаянию, руки продолжают работать. Они что-то пальпируют и продвигаются буквально по миллиметру вглубь тканей, они переставляют крючки и сушат рану, пытаются «войти в слой» или обойти опасное место — и, глядишь, что-то там, в глубине раны, начинает освобождаться и проясняться.

Так что чем хирург старше и опытней, тем он более доверяет рукам. И вот интересно: я много раз замечал, что руки хирурга стареют медленнее, чем он сам. То ли они чаще подвергаются тщательному мытью, которое их освежает, снимая изношенный слой эпидермиса, то ли рукам на операциях достается хорошая порция омолаживающей гимнастики… Но как бы то ни было, руки старых хирургов часто молоды и выразительно-живы: держат ли они сигарету или коньячную рюмку, или задумчиво почесывают лысину, или рассеянно постукивают по столу — или даже грозят тебе, молодому и непутевому, пальцем. И всегда залюбуешься внутренней силой, что заключается в них: словно вся жизнь, вся энергия, воля и ум старика перешли не куда-нибудь — а в его руки.

Сандалии


Что самое характерное в облике классического хирурга? Может, халат? Но его носят не все, не всегда — он не очень удобен при нашей работе, — и поэтому чаще увидишь хирурга в костюме: просторных штанах и рубахе.

Тогда, может быть, шапочка? Да, когда-то она была непременною составляющей хирургического облачения: то накрахмаленно-строгая, в каких важно ходили профессора на обходах, то смятая и съехавшая набекрень на чьей-нибудь хирургической лысине, то даже использованная вместо платка — когда доктор утер ею вспотевший лоб, а затем небрежно сунул в карман. Но сейчас шапочки надевают только в операционных и перевязочных: похоже, к нам перешла вольготная мода американских хирургов ходить по коридорам клиник, гордо неся непокрытую голову с безупречной прической и белозубой улыбкой кинозвезды.

Или облик хирурга связан с классической марлевой маской — той, которая закрывает половину лица, которая так эффектно облегает скулы хирурга, когда он вздыхает, и на которой в конце операции иногда видишь строчку кровавых брызг? Маска, конечно, хирургу к лицу — но, опять-таки, только в перевязочной и операционной. Да и нынешние одноразовые маски жидкого голубоватого цвета очень уж, честно сказать, неудобны: резинки, которыми их зацепляешь за уши, легко рвутся — и такая маска плохо фильтрует дыхание, поэтому очки над ней тут же запотевают.

И вот так, перебирая облачение хирурга, мы наконец-то спустились к сандалиям. Название это, конечно, условно — кто-то расхаживает в туфлях, кто-то сует ноги чуть ли не в банные шлепанцы, — но чаще всего это именно что-то вроде сандалий: нечто легкое, дырчатое и непременно растоптанное. Разношенность необходима, чтобы легко, без помех и возни, их снимать-надевать. Вот хирург вошел в ординаторскую, сковырнул на пол сандалии и завалился, задрав ноги, на скрипучий диван — чтобы дать себе отдых после беготни по больнице или стояния в операционной. Но затрещал телефон на столе — или запиликал мобильник в кармане — и надо, быстро сунув ноги в сандалии (которые, как запряженные лошади, словно ждут этой секунды), снова куда-то бежать: тут уж, понятное дело, не до возни с обувным рожком или путающимися шнурками. А если приходится перетаскивать пациента с каталки на кровать? Тогда хирург тоже сбрасывает сандалии и запрыгивает ногами на койку, чтобы перетянуть на кровать тяжелое тело, со всеми его капельницами и дренажами. И затем, выдернув стопы из-под больного и отодвинув каталку, он соскакивает обратно — к своим верным сандалиям, которые дожидаются возле кровати.

А ночные подъемы во время дежурств? Сквозь дрему слышишь очередной звонок, со вздохом садишься, нашариваешь ногами сандалии — иногда они путаются правый с левым, — и вот ты уже шагаешь, на ходу поправляя стоптанный задник, по ночному пустынному коридору. Иногда идти в приемное настолько неохота, что, кажется, только сандалии и несут тебя на себе: так лошади, хорошо знающие привычный им путь, сами довозят до хаты задремавшего или хмельного хозяина.

За несколько лет, что ты в них проходил, ты так привыкаешь к сандалиям, а они привыкают к тебе, что эта потертая обувь уже начинает казаться частью собственных ног. Ты столько в них отшагал — и, что куда тяжелей, отстоял, — что неизбежное расставание с ними превращается для тебя в небольшую трагедию. Может, ты походил бы в них и еще, однако когда не только коллеги, но и больные начинают поглядывать искоса на изношенную обувь доктора, ты понимаешь: пришло время расстаться со старыми верными и испытанными друзьями. В последний раз ставишь их перед собой и с печальною нежностью смотришь на тех, кто долго служил тебе верой-правдой. Это за сколько же операций так стоптались подметки, так залоснились стельки и так поистерлись ремешки? И что это за бурые пятна, которые ты многократно пытался отмыть, но в итоге не смог? Ведь это, скорей всего, чья-то засохшая кровь, которая некогда на операции пропитала бахилы и намертво въелась в кожу сандалий. Иногда даже кажется, что ты помнишь ту самую операцию, когда ты так изгваздал обувь: помнишь, как кровь буквально выплескивалась из раны тебе на живот и текла по ногам, как бахилы хлюпали в кровяной луже и как санитарка-старуха с кряхтеньем пыталась ее подтереть…

А помнят ли, интересно, тот день сандалии? Ведь им тогда тоже досталось: когда в операционную спешно ввозили каталку с тяжелым больным, ее колесо проехалось краем по твоей ноге. Пальцы-то, к счастью, остались целы — спасибо сандалиям, — но вот сами они надорвались, и пришлось их потом зашивать.

В том, что у предметов есть своя память, я не сомневаюсь: если бы хирургические сандалии могли говорить, им было бы что поведать о жизни хирурга. Иная жена не знает и не расскажет нам столько, сколько знает и могла б рассказать эта пара изношенной обуви. Вот поэтому и бросаешь сандалии в мусорное ведро с горьким вздохом — будто в этот момент расстаешься с немалою частью собственной жизни.

Зато, износив и выбросив несколько пар хирургической обуви, я могу теперь о ней вспомнить и написать: эти страницы порой воскрешают былое и позволяют поверить, что я действительно жил и работал хирургом — и моя жизнь не приснилась и не привиделась мне.

Санитарки


Когда-то работать санитарками в госпиталях не гнушались княгини: наоборот, считали за честь послужить таким образом людям и Богу. Но в годы, когда я пришел в хирургию, эта профессия совсем обесценилась, и найти расторопную, да еще и непьющую санитарку стало почти невозможно. А уж если такая работала — все отделение было счастливо и только что не носило ее на руках. Да и сама санитарка себя ощущала царицей: что, дескать, вы будете делать, если я возьму да уволюсь?

Потом времена изменились. Безработица и нищета, о которой мы раньше читали лишь в книгах, вошли в нашу жизнь — и санитарок не просто стало достаточно, но между ними даже началась конкуренция. В больницы пришли пожилые интеллигентные женщины, не выживавшие на позорные пенсии, вчерашние школьницы, не поступившие в мединституты, — словом, те, кто нуждался хоть в какой-то работе и кому милосердие было не чуждо.

Что делают санитарки в больнице? Да много чего. Напоить-накормить больного, который не может есть сам, вытащить из-под него судно и перестелить испачканную постель — это все санитарка. Помыть полы, оттащить в прачечную мешок с грязным бельем, а в лабораторию отнести ящик с банками желтой или кровавой мочи — это тоже она. А если надо обмыть того, кто в беспамятстве обделался или обмочился прямо в постель? Тут тоже не обойтись без санитарки, без ее тряпки, тазика с теплой водой и без ее ворчания — иногда раздраженного, а иногда добродушного. А перевозка — живых или мертвых? Это немалая часть медицинской работы, которая редко кем замечается или берется в расчет — но которая отнимает и время, и нервы, и силы. Легко ли какой-нибудь божьей старушке (а в санитарки нередко идут и такие) помогать докторам перетаскивать тело — еще хорошо, если тело живое, — с кровати на жестяную каталку, затем везти ее по коридорам, переходам и лифтам, затем перекладывать пациента на рентгеновский или операционный стол — а спустя некое время проделывать все то же самое, но в обратном порядке?

А если везти приходится мертвого — так это еще тяжелее. Даже странно: отчего бездыханное тело всегда, кажется, весит больше живого? Вряд ли смерть, что его наполняет, сама по себе тяжела: ведь смерть — это минус, ничто, вычитание жизни. Скорее, душа, что жила в этом теле недавно, теперь перестала его облегчать, приближать к небесам — и бездушный телесный остаток налился мертвецкою тяжестью. Вот и грохочут колеса каталки под мертвым как-то особенно жестко; а старая санитарка, ковыляющая за ней, удивляется: что ж это те, кто намного моложе ее, один за другим обгоняют старуху на смертной дороге?

Конечно, все это — помыть, отнести, привезти — очень нужно и важно; но едва ли не более важно просто-напросто побыть рядом с тем, кому плохо. Родственники есть не у всех и приходят далеко не всегда; врачу, как правило, некогда побыть с пациентом — хирург залетает в палату на пять минут утром, чтобы затем надолго уйти в операционную, откуда он выйдет, возможно, без сил, — вот рядом с больным и остается, бывает, одна санитарка. Недаром их раньше называли «нянечки» (непривычное, нежное слово в суровом больничном быту); а «нянчить» и означает ласкать, утешать, утирать сопли и слезы. И как младенцу необходимо, чтобы его нянчили, — иначе не выжить в безжалостном мире, в котором он только что появился, — так и тому, кто из этого мира уходит, бывает нужна и рука, и сочувственный взгляд санитарки.

Поэтому роль санитарки чем-то даже и выше роли врача. Ведь хирург бьется за жизнь пациента, пока это еще в человеческих силах — пока его опыт, ум, руки способны что-то переменить. Но рано иль поздно всегда наступает момент, когда хирург обреченно разводит руками и говорит: «Здесь, увы, остается только уход…» Какой из двух смыслов этого слова он имеет в виду, сказать трудно, — возможно, что оба сразу, — но вот тут и должна войти санитарка. Она словно бы отодвинет хирурга и скажет ему: «Все, сокол мой, твои дела здесь закончены: иди помогай, кому еще можно помочь. А уж уход — это дело мое». И она, санитарка, становится как бы повивальною бабкой наоборот, помогая больному родиться из нашего мира — в мир лучший…

Скальпель


Как ни меняй прогресс лицо современной хирургии, какие новые инструменты он ни изобретай — без скальпеля до сих пор не обойтись. Даже для того чтобы ввести внутрь человека хитроумные эндоскопические приспособления, все равно нужно сначала рассечь кожу. Даже роботу «Да Винчи», напоминающему марсианина из «Войны миров», который навис над больным и впился в него своими паучьими лапами, — даже и этому инопланетянину скальпель необходим. И у истоков нашего ремесла стоял тоже скальпель, пусть поначалу его роль исполнял какой-нибудь остро сколотый кремниевый резец. Можно сказать, хирургия и возникла тогда, когда первобытный человек взял в руки каменный скальпель — чтобы рассечь им ткани сородича.

Мне довелось повидать одни из древнейших скальпелей в мире. Это было в Греции, в Эпидавре, в музее Асклепия. Скальпели, лежавшие за витринным стеклом, были точь-в-точь как наши — те, которыми я оперировал накануне поездки. А ведь им было не менее трех тысяч лет; и хотя они были не из нержавеющей стали, а из потемневшей от времени бронзы, хотя они изрядно подзатупились за те века, что пролежали в бездействии, но, если привести их в порядок и прогнать через стерилизатор, ими вполне можно было работать. А все оттого, что скальпель уже в момент зарождения сразу достиг совершенства. Что можно было улучшить в этом узком ноже, так удобно ложащемся в пальцы и предназначенном для послойного рассечения тканей? Разве только менять его размер да варьировать форму лезвия (конечно, «глазной» крошечный скальпель отличается от ампутационного военно-полевого ножа); но в принципе скальпели все одинаковы. У них есть рукоять — и лезвие с режущей кромкой. Различия между скальпелями — скорее в стиле работы: в том, как хирург держит их и насколько небрежно или осторожно пользуется ими на операции. Скальпель можно взять в руку, как берут писчее перо, — и работать с кропотливостью каллиграфа, выводящего строчку за строчкой; а можно держать, как скрипач держит смычок, — и вести операцию, как вдохновенную музыкальную партию. То есть разница уже не в самих инструментах — а в людях, которые ими работают. В движениях скальпеля проявляется тип и характер хирурга — решительного или осторожного, торопливо-азартного или мелочно-щепетильного, бодрого или уставшего, старого или молодого.

Взяв скальпель в руку, меняешься сам. Еще недавно ты был как-то несобран, думал сразу о множестве разных вещей, большей частью никчемных, — и каша мыслей, клубившаяся в голове, утомляла не меньше, чем каша эмоций в душе. Но стоило переодеться в просторные штаны и рубаху, вымыть руки и обработать их антисептиком, затем просунуть влажные кисти рук в еще теплые рукава халата, а через некое время — и этот момент был, пожалуй, важнейшим — ощутить в пальцах тяжелый и гладкий холодок скальпеля, как ты становился другим человеком. Хирургический нож словно отсекал от тебя лишнее. Нерешительность, вялость, растерянность, даже болезнь (если ты, например, был в это время простужен) куда-то вмиг исчезали, и в душе у тебя оставалось лишь то, что было таким же уверенным, твердым, решительным, острым, как этот блистающий скальпель. Можно сказать, что ты превращался в него, а он становился тобой: на краткое время, за миг до разреза, ты словно сливался со своим инструментом. И уже можно было не думать о положении пальцев, высоте локтя и повороте кисти, силе нажима, наклоне лезвия и еще о множестве тех мелочей, из которых складывается первое движение оперирующего хирурга; достаточно было представить себе, каким должен быть твой разрез, — как кожа уже распадалась надвое за лезвием, наполовину в нее погруженным и продолжающим туго ее рассекать. Сначала разрез был сухим — но вот там и сям набухали кровавые капли (а кое-где даже прыгал алый фонтанчик), и через три-четыре секунды дно раны заполнялось кровью. Теперь скальпель был ни к чему: он свое сделал. Ты клал его на столик сестры — она тут же протирала лезвие салфеткой — и начинал или хрустеть кремальерами зажимов, или прижигать сосуды пинцетом коагулятора. Над раной вился дымок, пахло жареным — а скальпель все это время, скучая, лежал на столике рядом и словно ждал: когда же ты снова возьмешь его в руку?

Сны хирурга


Что ни говори, жизнь хирурга отлична от жизни прочих людей; несомненно, что так же особенны и его сны. Думаю, что и кошмаров наш брат хирург видит больше, чем другие люди. Да и как же иначе: если во сны с неизбежностью переходит та тревога и напряжение, те переживания и опасения, что сопровождают нас наяву? Еще хорошо, что ночные кошмары как непрошенно-быстро заявляются к нам, так же быстро и забываются; я, например, помню лишь несколько.

Однажды мне снилось, что я хожу по коридорам больницы с только что удаленной почкой в руке — с нее еще капает кровь — и пристаю ко всем встречным с вопросом: «Как думаешь, а ее в самом деле нужно было убрать? Или, может, пока больной спит — вернуть эту почку обратно?» Или снилось, что я не могу собрать операционную бригаду и начать операцию — хотя больной уже на столе и спасать его нужно немедленно. Пока отыщешь и приведешь анестезиолога с анестезисткой, куда-то пропадет операционная медсестра; стоит с криком и руганью, буквально за руку, притащить ее — снова куда-то теряется анестезиолог; когда ж наконец все собрались и я, торопясь и волнуясь, занес скальпель — куда-то исчез больной… А как я много раз опаздывал на работу? Снилось, что я тороплюсь на планерку — мне нужно докладывать о погибшем больном, — впопыхах забегаю в конференц-зал — но вдруг замечаю, что стою перед всеми в чем мать родила…

А сон об экзамене? Хоть это был и не настоящий кошмар, но видеть его было до крайности неприятно — тем более что он повторялся с завидной регулярностью. Мне во сне сообщали, что завтра высочайшая комиссия будет экзаменовать меня по хирургии; и я с ужасом понимал, что пропал: ведь завтра всем станет ясно, что я ровным счетом ничего не знаю, не смыслю и ничего не умею…

Но бог с ними, кошмарами: всех не расскажешь. Тем более что в пересказе градус переживаний заметно снижается: как будто ночные видения выдыхаются и остывают на свету дня и под критическим взглядом рассудка. Поговорим лучше о тех переходах из яви в сон и обратно, что каждый хирург совершает дежурной ночью. Говоря строго, дежурство в скоропомощной больнице официально именуется «дежурством без права сна». Но несмотря на это лишение прав (совершенно, надо сказать, бесчеловечное: известно, что среди множества пыток, изобретенных злым гением человека, одной из самых изощренных является именно лишение сна — люди от этого быстро сходят с ума), почти каждый хирург в течение ночи хоть ненадолго, но смыкает глаза. Хотя, опять-таки, каждый, кому приходилось дежурить, хорошо знает, что легче не спать вовсе, чем несколько раз за ночь заснуть и проснуться и снова проделать этот мучительный путь — из сонных глубин всплыть на поверхность сознания. Но трудно, когда ты вернулся из операционной в три часа ночи, устоять перед искушением завалиться на старый диван в ординаторской — порой даже не постелив простыню и забыв про одеяло. Кажется, в тот самый миг, когда ты переведешь тело в горизонтальное положение, ты и отключишься: словно кто-то невидимый повернет в твоей голове выключатель рассудка, и ты тут же исчезнешь из мира.

Да, так бывало — но далеко не всегда. Иногда, особенно если операция была непростой, ты, даже рухнув на долгожданный диван, все еще мысленно продолжал оперировать. В глубине раны хлюпала кровь, отсос гудел судорожными рывками (его трубка то и дело забивалась обрывками жира и сгустками крови), а лампа съезжала в сторону, и операционное поле темнело. Ты беззвучно кричал: «Да поправьте же кто-нибудь свет!» — и диск лампы возвращался на место. Но скоро опять в глубине раны все темнело и расплывалось; впрочем, ты уже был не в силах понять, что виновата в убыли света не лампа, а сон — который наконец-то одолевал тебя…

Сколько длился твой сон, сказать трудно: ты мог пролежать в забытьи целый час — или всего пять минут. Но вот телефонный звонок безжалостно рвал темноту. Интересно, что тело отзывалось на звонок раньше, чем просыпалось сознание: ты уже сидел на диване и нашаривал ногами сандалии — но еще не вполне понимал, что случилось.

В этот момент совершался мучительный переход из глубин забытья — в ночь, что тебя окружала. Эта ночь была бесконечно к тебе равнодушна — но в то же самое время взывала к тебе (телефон продолжал надрываться) и чего-то ждала от тебя. Пожалуй, вот это и было самым трудным во время дежурства: напрячься, встать и сделать шаг навстречу темноте. Что за сила тебя изгоняла из сна в тот ночной мир, которому (в этом ты был убежден) ты нисколько не нужен — но который при этом не может без тебя обойтись? Ты никогда не испытывал столь же острой, глубокой тоски, как в тот момент, с телефонною трубкой в руке, в бледном свете ночного окна, когда твой безжизненный голос сипло произносил: «Да, что там? Хорошо, сейчас буду…»

И такие «качели» чуть не каждую ночь раскачивают дежурного доктора — то унося его в сонное забытье, то возвращая в грубую явь. Думаю, именно эти «качели» — причина того, что хирурги в старости (если, конечно, они до нее доживают) так часто страдают бессонницей. Ведь наши сны — некий покров, что ночами скрывает от нас суматошное копошенье реальности. Но если этот покров то ненадолго набрасывать на себя, то резко сдергивать, чтобы вскоре снова пытаться прикрыть им свои ум и душу, — и делать так не одну-две ночи, а многие сотни и тысячи бесконечных дежурных ночей, — то ткань наших снов неизбежно износится и прохудится. И утешеньем хирургу — тому старику, что лежит в одинокой постели, коротая бессонную ночь, — будет лишь то, что эта бездонная и бесконечная ночь (что некогда выпила все его силы) больше не позовет его ни в приемное отделение, ни в операционную.

Спина



Поделиться книгой:

На главную
Назад