— Доктор, а правда, что вы увольняетесь? Как же так — неужели мы с вами никогда больше не помоемся вместе?
Мужские палаты
О женских палатах мы уже говорили; поговорим, справедливости ради, и о мужских.
Вот как я люблю лечить женщин (да и вообще их люблю), так не люблю мужиков. Обижаться тут нечего: я сам мужчина и самого себя тоже не слишком люблю. Любил бы — не лез бы из кожи вон, чтобы что-либо делать: оперировать и путешествовать, писать книги или наматывать круги на стадионах.
В мужских палатах всегда ощущаешь особого рода тоску. Она здесь во всем: и в той неопрятности, с какой скомкано-смято белье на кроватях, и в беспорядке на тумбочках, и в запахах перегара и пота, которыми так нередко разит от больных, — и, главное, в тех затравленных или испуганных взглядах, какими глядят на тебя пациенты-мужчины. Если женщины, даже в больнице, живут — то мужчины лишь терпят и ждут избавления. Они здесь как заключенные в камере, которых сюда поместили насильно, которых здесь унижают и мучают и которые думают лишь об одном: когда же их выпустят на свободу? Вот поэтому так обычно угрюмы и недоверчивы их напряженные взгляды: а как еще должен относиться узник к тому, кто зашел сюда с воли и в чьих руках его, заключенного, жизнь и свобода? Конечно, не всюду и не всегда, но нередко врача, начинающего обход в мужской палате, встречают вот именно волчьи, недобрые взгляды.
В них нередко видишь и страх: неприкрытый, животный. Это страх даже не столько перед болезнью и перед страданием, что она может с собой принести, — но страх вообще перед жизнью. Пока мужчина был худо-бедно включен в житейский поток и плыл в нем как его часть, то ходя на работу, то ссорясь с женой, то ругая начальство или правительство, то выпивая с приятелями, — он мог особо не думать о своих отношениях с жизнью в целом: как, зачем, почему существует он в этом мире? Но стоит мужику выпасть из жизненного потока и очутиться в «больничке», на тощем матраце, под казенною простыней, так ему сразу покажется небо с овчинку. Бедолага поймет, до чего же он лишний, чужой этой жизни, которая так же неудержимо и равнодушно течет где-то там, за больничными стенами, как текла и тогда, когда он сам плыл в ее мутном потоке. А когда еще и старуха с косой замаячит неподалеку — так и вовсе ему, мужику, станет худо: впору, как одинокому волку, завыть на луну. В бесприютности голых больничных палат и в тоске бесконечных больничных ночей открывается горькая правда о том, что мы, мужики, откровенно сказать, не нужны ни самим же себе, ни жизни, которая нас поманила, потом увлекла, привязала к себе, а потом, как неверная женщина, бросила на произвол судьбы.
Да, когда-то мы были нужны и желанны — когда были молоды и неутомимы, когда могли восхищать, побеждать, доставать с неба звезды, работать и зарабатывать, — но это все были как бы не мы, а те подвиги и достижения, что совершались при помощи наших мускулов, воли, ума — или нашего безрассудства. А вот сами-то мы, как мы есть — вот такие, какими мы стали в больнице, на этой неряшливой койке, — кому мы такие нужны?
Мысль о том, что мужчины по своей, как сказал бы философ, онтологической роли есть нечто лишнее и дополнительное, то, без чего природа и жизнь могли бы обойтись (и, кстати, прекрасно порою обходятся), — она становится очевидней в стенах больничной палаты, и печалью вот именно этой догадки бывают полны глаза тех мужиков, что встречают врача на обходе. И когда я чувствую эту печаль, в моей душе поднимается что-то вроде ответной волны: я и понимаю страдающих этих людей, и хочу им помочь — но вместе с тем сознаю, что унять неизбывную их тоску можно единственным способом: перестать быть мужчиной. Болезнь-то, допустим, мы как-нибудь вылечим (или хотя бы заставим ее отступить); но перед глубинной мужскою тоской мы, хирурги, бессильны — ибо сами являемся ее жертвами. И кто знает: не с ней ли в конечном-то счете сражаемся мы, когда надеваем стерильный халат и берем в руки скальпель? Ведь помимо того, что мы наводим порядок в разрезанном нами теле больного, мы решаем и собственную проблему: снова и снова, с каждым разрезом и швом, с каждой затянутой лигатурой словно доказываем, что еще нужны этой жизни и играем в ней некую важную роль. Возможно, да и скорее всего, это тоже всего лишь иллюзия — и жизнь легко обойдется без нас с вами, склонившихся над операционным столом; но с этой иллюзией нам самим легче жить и легче выдерживать приступы злой тоски, терзающей в бессонные ночи любого мужчину.
Удивляет другое — то, что нас, таких, все-таки любят. Нас, ненужных и лишних, уже отыгравших свои геройские роли, уже одержавших свои печальные победы и потерпевших все те поражения, что были нам суждены, нас, уже оказавшихся в этих больничных палатах, — нас любят даже таких. Посмотрите, как через мужскую палату течет непрерывный поток матерей, жен, подруг, дочерей, внучек — женщин, которые любят и не оставляют нас даже в нашем ничтожестве. Вот это и есть настоящее чудо: то, чего быть не должно — но что все же явлено в мире и что позволяет мужчинам терпеть тоску бесприютных больничных палат.
Наставники
Так и хочется начать пушкинскими словами: «Наставникам, хранившим юность нашу…»
Конечно, таких людей, как те, с которыми мы начинали, больше не будет: мельчающая современность просто-напросто неспособна родить личности такого масштаба, какими были наши наставники. Да и сама жизнь лет тридцать назад была совершенно иной. Шли последние годы советской империи, и еще сохранялись традиции и сам дух классической государственной медицины. А они, в свою очередь, проистекали из медицины земской, из тех времен, когда работа врача несла в себе черты подвига и жертвенного служения, а не просто являлась популярной профессией, позволяющей при удачном раскладе зарабатывать деньги.
Впрочем, в самой-то врачебной среде общались, как правило, запросто и без пафоса. Когда мы с моим другом Алексеем Агамирзовым — хирурги-интерны, только что окончившие институт и практически ничего не умевшие, — появились в ординаторской хирургического отделения, мы вмиг очутились словно в компании старых добрых друзей. Причем эти друзья показались нам старыми в самом прямом смысле слова: большинству наших наставников было лет по пятьдесят — а это в глазах молодости уже почти старость. Разумеется, запанибрата мы с ними не общались — напротив, с каждым днем возрастало наше и уважение к ним, и восхищение ими, — но все равно нечто дружески-теплое, доброжелательное неизменно присутствовало меж нами. Мы с Алексеем почувствовали, как в одночасье влились в большую, веселую хирургическую семью. Рассказ об этой семье будет неполон и недостоверен, если не назвать хотя бы некоторых из наших славных отцов-командиров (а именно так мы порою к ним обращались) по имени. Вот я и займусь сейчас поминальною перекличкой: ведь большая часть наших наставников уже в лучшем мире — а те молодые, которых они наставляли когда-то, сами уже почти старики.
Без сомнения, первый из всех — это заведующий отделением Юрий Степанович Фирстов. Из всех возможных определений ему лучше всего подходило «человек-солнце». К тому же Фирстов еще был и рыжим — и поэтому всюду, где он появлялся, становилось в прямом и переносном смысле светлее. От него исходил ощутимый поток радостной доброжелательности: я не представляю себе такой ледяной и угрюмой компании, которую Фирстов тут же не растопил бы своими словами, улыбкой и какой-нибудь шуткой, на которые он был большой мастер. Кажется, окажись он хоть в арестантских ротах или даже в камере смертников, и то все заулыбались бы рядом с ним.
Внешне Юрий Степанович нисколько не походил на хрестоматийного хирурга, интеллигентно-худого, нервного и изможденного. Напротив, он был невысок, коренаст и упитан и лицо имел самое простецкое: щекастое, круглое и всегда добродушное. А уж о руках-то, веснушчатых и короткопалых, и подавно нельзя было подумать, что это руки хирурга — тем более мастера такого уровня, каким был Фирстов. А хирургом он был исключительным. При взгляде на то, как он работает, всегда казалось, что ничего нет проще, чем сделать все то же самое, что, пригласи хоть прохожего с улицы, и он сможет так же запросто раздвинуть ладонями петли кишок, взять в левую руку, скажем, желчный пузырь, правой сунуть в рану зажим — и уже через пару минут ласково сказать операционной сестре:
— Зоенька, всё, ушиваем брюшину!
Выражение «легкие руки» — это как раз про него. Порою казалось, что Фирстову не нужны ни инструменты, ни ассистенты — что для операции вполне достаточно двух его собственных, быстрых и точных, с короткими цепкими пальцами, рук.
Но любой, кто мало-мальски, как сейчас говорят, «в теме», тот скажет вам, что работать так просто и быстро может лишь виртуоз. Это как строка Пушкина или мелодия Моцарта: вроде все просто, чуть ли не примитивно — а повторить невозможно; чтоб сделать подобное, нужно быть гением. Моцарт приходит на ум не случайно, когда мы вспоминаем о Фирстове. Дело в том, что Юрий Степанович, лучший калужский хирург, был еще и одареннейшим музыкантом. Он долгие годы руководил известным в Калуге любительским симфоническим оркестром, сам играл чуть ли не на всех инструментах (чаще всего на саксофоне), сам сочинял аранжировки, знал и чувствовал музыку так, как мало кто ее знает и чувствует, — и это все на обочине его основного, хирургического, пути.
Но и это не все. Фирстов был редкостным знатоком и коллекционером живописи — причем таким знатоком, что его приглашали выступать с лекциями в Калужском музее изобразительных искусств.
Кстати, о живописи и о внешности. Когда я смотрю на известный портрет Федора Шаляпина работы Бориса Кустодиева — тот, где наш великий певец стоит в распахнутой шубе, с розовым и счастливым лицом, — то мне всегда кажется, что это Фирстов.
Учил же он нас, молодых, совершенно особенным образом. Учебой как таковой это было трудно назвать: прямое наставление от Юрия Степановича редко кто слышал. Он просто работал так, как умел: делал обходы и оперировал, выступал на планерках и разбирал сложных больных — а мы, находившиеся рядом, пытались впитать, перенять и усвоить по мере сил и способностей фирстовский вдохновенный стиль работы.
А уж какие он проводил с нами семинары по четвергам, нынешней хирургической молодежи даже не снилось. Четверг так и назывался у нас: «день интерна». Где-то часа в два дня — а операции в отделении Фирстова начинались рано и рано заканчивались — наш командир объявлял:
— Как, вы еще здесь? А ну, живо в баню!
И мы дружно отправлялись — разумеется, вместе с нашим наставником — в баню, что на площади Победы. Фирстов был страстный парильщик и даже в Калуге — парильной столице страны — являлся признанным авторитетом. О том, как мы парились, как Юрий Степанович знал всех не только в той бане, но, кажется, и во всем городе, как он предводительствовал на тех пирах, которые мы устраивали после парилки в предбаннике, — обо всем этом можно рассказывать бесконечно. И вот интересно: о медицине мы в бане почти не говорили; но все, что происходило в парилке и в мыльном зале, в предбаннике и раздевалке, учило нас именно хирургии, в ее самом глубоком и истинном смысле. Юрий Степанович всем своим отношением к людям и жизни показывал нам: жить надо радостно, смело и с удовольствием. Он словно напитывал нас, молодых, той отвагой, тем доверием к жизни и той благодарностью к ней, из которых проистекает и все остальное — в том числе и хирургическое мастерство. И вот чего мне действительно жаль из прошлой жизни, так это фирстовских банных «симпозиумов». И предложи мне какой-нибудь маг и волшебник: «Выбери себе час из прошлого, в который ты хотел бы вернуться, — но только час!» — возможно, я выбрал бы именно час в предбаннике с Фирстовым.
Были в нашей больнице и другие замечательные доктора-наставники, о ком я не могу не сказать. Вспоминаю добрейшего Михаила Ивановича Макаренкова, главного хирурга больницы. Вот он был по внешности типичный хирург: худой, изможденный, сутуловато-высокий, с длинными нервными пальцами рук. Он часто казался суров и порой звал нас к себе в кабинет, чтобы отчитать за какое-нибудь прегрешение; но «дядю Мишу», как все его звали, никто не боялся: даже напускная суровость не могла скрыть его доброты.
А Мирослав Михайлович Мищишин? Женственно-мягкий в манерах (сестры за глаза называли его даже не «Мирослав», а «Мирославчик»), он тем не менее оперировал в решительной, твердой манере: делал большие разрезы, клал редкие швы — как, я думаю, оперировали полевые хирурги Великой войны.
Еще вспоминается травматолог Валерий Иванович Черемисин. Он страдал акромегалией: его уши, нос, подбородок были огромными, а громадные кисти рук вдвое превосходили кисти обычного человека. И поражало, как деликатно умеет оперировать Валерий Иванович — ручищами, которыми он легко оторвал бы при случае чью-нибудь голову. Впрочем, голов, сколько я помню, он не отрывал: при внешности сказочного людоеда Валерий Иванович был добрейшей души человек.
А Михаил Ильич Абрамовский удивлял нас, молодежь, и безупречностью интеллигентных манер, и безупречностью хирургической техники. Жаль, тогда еще не было возможности записывать операции на видеокамеру — потому что операции Абрамовского могли бы служить учебными пособиями по хирургии. И слава богу, что Михаил Ильич, едва ли не единственный из наших старших наставников, еще здравствует — хоть и живет далеко, на своей исторической родине, в израильской Хайфе.
Я заочно прошу прощения у всех хирургов старшего поколения, и живых, и усопших, кого я не упомянул в своем кратком слове. Но, право же, писать обо всех, и писать так подробно, как они, без сомнения, заслуживают, — это значило бы взяться еще за одну, отдельную книгу.
И как же нам, повзрослевшим, пришлось тяжело, когда наши отцы-командиры один за другим стали нас оставлять… Теперь уж мы сами были должны на своих плечах — куда более слабых, чем плечи наших могучих предшественников, — нести груз, в том числе и наставничества: должны были учить молодежь хирургии. И повинившись перед старшими, я теперь прошу прощения у молодых: простите, ребята, что вы не получили от нас всего того, что когда-то, в благословенные и приснопамятные времена, было так щедро подарено нам нашими замечательными наставниками.
Ноги
Любой хирург знает, что на долгой операции ноги устают куда больше рук. У хирургических ног вообще незавидная участь. Вот представьте дежурные сутки хирурга, когда он несчетное множество раз сбегал в приемное, да еще отшагал по всем этажам больницы — ведь зовут то туда, то сюда, — да отстоял на нескольких операциях. На исходе дежурства его ноги будут гудеть почти так же, как гудят ноги в пеших походах, протопав, вместе с хозяином и рюкзаком, не один десяток километров. А уж совсем доконает твои бедные ноги какая-нибудь затяжная операция, случившаяся перед рассветом, часа в три ночи, — и хуже всего, если ты на ней окажешься ассистентом. Когда оперируешь сам — азарт, напряженье и тяга работы как-то не оставляют ни места, ни времени для того, чтобы думать о собственном теле. А вот для ассистента, который лишь держит крючки-расширители да время от времени промокает кровавую рану салфетками, — для него голос собственных ног начинает звучать все настойчивей и возмущенней. Этот трагикомический внутренний диалог может настолько увлечь доктора, что он начнет мешкать и ошибаться: не забудем, что на часах половина четвертого ночи. Подавляя зевок за зевком, он словно слышит, как ноги ему говорят: «Хозяин, ты что, рехнулся?! Можно подумать, что мы у тебя казенные и тебе нас нисколько не жаль. Или, может быть, у тебя есть запасные?»
Что сказать им, ногам, — тем более что они в чем-то и правы? Но, с другой стороны, дай им волю — так они вообще отойдут от стола да завалятся спать; поэтому, хочешь не хочешь, но надо быть строгим. И вот, чтобы заглушить роптание ног, хирург начинает переступать и притоптывать, постукивая об пол то носком, то пяткой: он бьет свои ноги о кафель пола, как бы пытаясь их наказать и заглушить их нудные и малодушные жалобы. Битье ног, как и всякое телесное наказание, помогает — но ненадолго. Скоро ноги опять начинают ныть и канючить. И к тому же они начинают, по ощущению, увеличиваться. Вероятно, они и впрямь отекают; порой кажется, что твои стопы стали прямо-таки слоновьих размеров. Даже странно: как они помещаются внутри забрызганных кровью бахил?
А операция, нудная и бесконечная, длится и длится: что ей за дело до твоих ног? Зажимы позвякивают, наконечник отсоса хлюпает в лужице крови, ножницы клацают, лигатуры скрипят, — но эти звуки, обычно бодрящие, сейчас нагоняют тоску. И ты, чтобы немного утешить себя, начинаешь мечтать: вот когда операция все-таки кончится (ведь такое возможно?), ты завалишься в ординаторской на диван, закинув ноги как можно выше… И уже сейчас, представив будущее блаженство, расплываешься в глупой улыбке: хорошо, что лицо скрыто маской и дурацкая эта улыбка никому не видна.
Такая мечта твоим ногам нравится: они давно хотели оказаться выше головы. Так угнетенные сами втайне мечтают стать угнетателями. Но одною мечтой сыт не будешь, а операция так затянулась, что диван в ординаторской отодвигается в недостижимую даль.
И наступает момент, когда ты больше не в силах терпеть и выслушивать жалобы собственных ног. Сам уставший и раздраженный, ты мысленно им говоришь: «А ну вас к лешему! Охота вам ныть и скулить — так скулите себе на здоровье… А мне до вас больше нет дела: я — сам по себе!» Ты словно от них отрекаешься и бросаешь их на произвол судьбы: живите, мол, как хотите. И ноги, бывает, на какое-то время смолкают: то ли обидевшись, то ли испугавшись. Правда, они еще отомстят за измену. Когда операция все же закончится и ты попробуешь сделать шаг от стола, то покачнешься, с трудом удержавшись, чтоб не упасть. Собственных ног ты в эти секунды порою не чувствуешь: они словно и впрямь ушли от тебя — или, по крайней мере, стали настолько чужими и непослушными, что приходится подождать, пока они возвратятся.
Но наконец ты в ординаторской — и вот он, долгожданный диван! Валишься навзничь, закинув ноги на его спинку — и с наслаждением чувствуешь, как кровь отливает от них. Думаешь: «Вот оно, счастье! И зачем только люди ищут его в чем-то другом? Нет, настоящее счастье — это когда после долгой ночной операции ноги заброшены на спинку дивана…»
Но блаженство длится недолго: секунд всего пять. Раздается трель телефона — в темноте ординаторской она кажется оглушительно громкой, — и ты хватаешь трубку. Зовут, ясное дело, в приемное: кого-то опять привезли. Пробормотав в ответ что-то невнятное, сбрасываешь ноги на пол — они еще даже не поняли: что же случилось? — и со вздохом мысленно говоришь им: «Ну что, бедолаги, потопали дальше?»
Операционный блок
В оперблоке кроме собственно операционных есть еще множество помещений. Тут и кладовые, и моечные, и раздевалки, и автоклавные, и комнаты медсестер, и — куда же без них? — туалеты. Оперблок — целый особенный мир внутри хирургической больницы.
А одно из важнейших здесь правил — «правило красной черты». На входе в предоперационную (это комната, где хирурги и сестры моются перед работой) на кафеле пола видишь широкую красную полосу. Она предупреждает: во-первых, входить сюда могут не все, а во-вторых, каждый из пересекающих эту черту должен быть особо подготовлен. Ему нужно сменить одежду, закрыть лицо маской, а волосы шапочкой — и еще хорошо бы, чтобы в нем изменилось и состоянье души. Перефразируя известное выражение Данте, можно сказать: «Оставь же суету — о всяк сюда входящий…» Уж здесь-то, за красной чертою, не место пустым разговорам, писанию бесконечных бумаг (отчего врач бывает порою близок к безумию), не место выяснять отношения и ругать начальство — словом, не место тому, из чего состоит наша с вами обычная жизнь. Понятно, что совсем отрешиться от мелочной бытовой суеты невозможно; но все же, ступая за красную эту черту, порой чувствуешь, как бытовой прах и сор осыпаются, освобождая рассудок и душу.
Впрочем, мы забежали вперед: до пересечения красной черты нас ждет раздевалка. Думаю, что не в одной нашей больнице белье, которое надевают хирурги, часто ветхое и дырявое, стираное-перестираное сотни раз и напоминающее нищенские лохмотья. Но странное дело: сбросить привычные джинсы с футболкой и облачиться вот в эти драные и безразмерные порты и рубахи всегда приятно. Нередко, когда я оказывался внутри этого нищенского тряпья, мне представлялись ополченцы-солдаты, надевшие чистое «смертное» перед решительной битвой. И хоть нас ждет не Бородинское поле — но все же и эта одежда, возможно, вот-вот будет мечена кровью.
Не смутное ли ощущенье того, что ты, в этих вот полотняных штанах и рубахе, выходишь на самый край жизни — туда, где она касается смерти — и вызывает в тебе глубинное успокоение? Словно ты наконец сбросил лишнее и остался при самом необходимом; словно только в этой одежде ты совершенно таков, каков есть — и каким, надо думать, предстанешь и перед последним Судом. А что, в самом деле: не в таких ли вот точно обвислых портах и рубахах мы с вами будем топтаться у тесных и охраняемых строгим ключником врат? Впрочем, мы пока живы, и нам пора идти мыться. Бахилы, надетые на ноги, мягко шуршат по красной черте — и вот мы в предоперационной. Первое, что здесь видишь, — это ряд раковин с блестящими локтевыми кранами. Толкнешь такой кран — и вода зашумит напряженной струей; ее шум и брызги всегда бодрят и успокаивают одновременно. Вообще, бодрость в сочетании с успокоением — главное, что приходит к тебе в оперблоке. Объяснить это сложно — да и надо ли все объяснять? — но самые полные и живые из тех состояний, что я когда-либо испытывал, были сотканы именно из противоположностей — но не подавлявших, а укреплявших и дополнявших друг друга. И вот здесь, в предоперационной, над туго шипящей струей воды, которую не успевает сглатывать горло раковины, это бодрящее успокоение наполняет тебя, пока ты, не торопясь (точнее, стараясь не торопиться), намыливаешь руки. Они сноровисто-быстро потирают друг друга, и мыльная пена вспухает меж скользких пальцев. Блестящие мокрые руки кажутся моложе, чем были недавно. Ну да: ведь они сбросили вместе с мыльной пеной свою прежнюю — грязную и постаревшую — оболочку.
Но вот руки вымыты и высушены салфеткой — и пора обрабатывать их антисептиком. Я на своем веку перевидал много способов и средств обработки рук. Это и спирт, и муравьиная кислота (в тазик с которой руки погружались ровно на две минуты — и ты нетерпеливо поглядывал на тонкую желтую струйку в песочных часах), и раствор йода, после которого пальцы делались желтыми, как у китайца, и хлоргексидин, и еще много всякого-разного, что придумали химики. Названия теперешних антисептиков я даже не запоминаю: просто-напросто пару раз нажимаю локтем дозатор, а потом втираю в ладони, предплечья и пальцы парфюмерно-пахучую жидкость. Когда руки вымыты и обработаны, осторожно вносишь их в операционную, опасаясь, как бы что не задеть.
Но оставим на время руки в покое и оглядимся вокруг. Первое, что видишь в операционной, — конечно же, стол. Сейчас на нем лежит пациент, и его грудь вздымается и опадает в такт мерным вдохам наркозного аппарата. Вообще-то, операционный стол больше похож на кровать — вот здесь изножье, а там изголовье, — тем более что больной на нем спит, погруженный в наркозные грезы. Операционный стол всегда начинен различной механикой и электроникой — и может, как робот-трансформер, принимать разные виды и положения. Но важно другое: за годы работы этот стол бывает настолько обильно полит человеческой кровью, что этим напоминает языческий жертвенник. Только жертву здесь не убивают, а пытаются, наоборот, спасти — чтобы снять со стола непременно живой, пусть и пролив часть ее крови. Возможно, еще и поэтому к операционному столу относятся с уважением. Ни вальяжно облокотиться об операционный стол, ни тем более легкомысленно вспрыгнуть-присесть на него как-то даже и не придет в голову. Нет, на этот стол только ложатся — или стоят над ним, склонив головы.
Что мы видим еще? Вот столик операционной сестры: сейчас, пока не началась работа, аккуратные стопки салфеток на нем белоснежно чисты, а ряды инструментов нарядно сверкают. Вот столик анестезистки, на котором в наполненных шприцах хранятся виденья и грезы, что скоро вольются в вены больного. Вот аппарат для наркоза, со всеми его циферблатами, трубками и мониторами. А вот еще один непременный участник любой операции: большой таз для мусора. Когда хирург бросает в него пропитанные кровью салфетки, ему лучше не промахиваться, если он не хочет услышать недовольное ворчание подтирающей пол санитарки.
А современная операционная — та вообще заставлена множеством мониторов и эндоскопических стоек, аппаратурой слежения и обратного переливания крови, установками климат-контроля и еще бог знает чем: жалея бумагу и время, я не стану описывать все это подробно. Но вот что интересно: в операционной, несмотря на обилие и разнообразие всевозможной «начинки», всегда как-то пустынно и гулко, торжественно и немного тревожно. Пожалуй, лишь в храмах царит подобная гулкая пустота — и возникает неотвязное чувство, что, кроме участников операции и распростертого на столе пациента, здесь незримо присутствует кто-то еще. Как его имя и что он здесь делает, я сказать не берусь; но когда над столом бесшумно вспыхивает наклонный диск осветителя с дюжиной ярких лампочек в нем, кажется, будто этот незримый свидетель всего, что свершается здесь, вдруг распахнул свой всевидящий глаз…
Операция
Как ни странно, операционная — едва ли не самое спокойное место на свете. Да, я все понимаю и ничего не забыл — ни суматохи, что начинается здесь, когда на каталке завозят тяжелого экстренного больного; ни раздраженного крика хирурга, когда сестра подала ему не тот инструмент; ни хлюпанья прибывающей в ране крови, когда засорился отсос и приходится чуть ли не отчерпывать кровь ладонями; ни зажима, со звоном упавшего на пол (зажима, на который сестра тут же спешит наступить, потому что все верят в примету: упал со стола инструмент — жди еще одной операции); ни сизого дыма, вьющегося над раной под писк и шкворчание электрокоагулятора, — я не забыл ничего из того, напряженного и торопливого, чем полна работа в операционной. Больше того: я не забыл и тех опасений, сомнений и страхов, от которых хирург до конца никогда не избавится (если, конечно, он живой человек, а не бездушный мясник), — сомнений в диагнозе и в необходимости операции, что уже началась, опасений за то, чем все это может закончиться, и страхов не только за жизнь пациента, но и за то, как летальный (не дай бог!) исход отразится и на самом докторе.
Да, я все это знаю и помню и тысячи раз испытал напряжение, тревоги и страхи больших операций. И все же, несмотря на это, на операциях ко мне нередко приходило ощущение необъяснимого покоя. Точнее сказать, я в него погружался: как ныряльщик погружается в глубину, где его уже не достанут ни пена, ни волны, ни брызги, ни ветер, шумящие на поверхности моря. На поверхности может быть настоящая буря — подобная той, что нередко бушует и в операционной; но в глубине, где какою-то частью души пребывает хирург, там всегда — тишина. Как объяснить такой парадокс? Вот до этой минуты, когда ты взял скальпель и сделал разрез, весь мир был тебе непонятен — и, главное, был непонятен себе и ты сам. Кто ты таков и зачем ты здесь нужен? Зачем существует мир — и что ты в нем делаешь? Гнет этих вопросов подспудно томил твою душу, и ты всегда, даже в самом, казалось бы, безмятежном своем состоянии, даже во сне, — все равно в глубине своего существа был неспокоен. Но вот началась операция. Задвигались руки и инструменты, потекла кровь, загудел отсос — и все изменилось! На время, пока ты облачен в стерильный халат (который чем дальше, тем больше пропитан на животе кровью, а на спине — потом), эти тягостные вопросы: что, зачем, почему? — для тебя перестают существовать. Весь огромный, томящий своей непонятностью мир сужается до размеров вот этой операционной раны — в которой ты, в общем-то, знаешь, что нужно сделать, стараешься выполнить это поаккуратнее и при этом нисколько не сомневаешься в собственном праве и даже необходимости здесь находиться. Все словно уже решено — за тебя; и все происходит именно так, как должно происходить. Никогда мир не делался так разумен, понятен, так ясен и прост, как в эти часы и минуты. Великое правило жизни — «делай, что должно, — и пусть будет, что будет» — лишь здесь, в операционной, открывалось тебе в такой очевидной, прямой простоте.
Самозабвенье работы — вот как еще можно это назвать. Тебя поглощал, растворял, утешал, уносил тот поток действия, что обычно подхватывает человека, вполне погруженного в привычное дело. Тебя, прежнего, словно больше и не было — а вместо тебя оставался лишь этот подробный, предельно конкретный мир раны, в котором работали чьи-то (казалось, уже не твои, а чужие) руки в перчатках и что-то делали инструменты, двигал которыми словно тоже не ты, а другой: возможно, что вовсе и не человек, а некий невидимый и вездесущий дух операции… Не этот ли дух приносил тебе утешение и глубокий покой, которых прежде так недоставало? Да, сам дух операции вел за собой, а ты был всего лишь его инструментом и делал то, чего требовал он, — примерно вот так же, как ножницы или зажимы подчинялись тебе. Философ, возможно, сказал бы, что это был твой субъективный прорыв к объективности: когда ты отдал себя миру, а мир тебя принял и вас уже было не разделить.
Пожалуй, именно это — глубокий покой, что порою приходит к хирургу, когда он оперирует, — и есть наивысшая из возможных наград. Уж конечно, не из-за денег и не из-за благодарных глаз пациентов мы терпим, выносим и делаем то, что мы терпим и делаем. Нет, наша награда куда драгоценнее: ведь только когда мы на операции почти исчезаем в самозабвенье работы, — вот только тогда мы и чувствуем, как в полном смысле живем. Иными словами, мы вполне появляемся в мире, когда из него исчезаем; и когда ты почти растворился в этом во всем — в хлюпанье, звяканье, скрипе и треске, в этих мышцах и жире, во всей бесконечно подробной конкретности мира, что лежит сейчас перед тобой, занимая так мало (но и так много!) места, — тогда начинает мерещиться, что с тобою, хирургом, уже ничего нельзя сделать. В том смысле, что ни время, ни старость, ни сама смерть уж не смогут к тебе подступиться: потому что все это, во что ты сейчас погружен, началось много прежде тебя и продолжится даже тогда, когда и тебя самого уж не будет на свете.
Осложнения
Груз осложнений, как реально случившихся, так и только возможных, нависает над каждым хирургом — и, естественно, над его пациентом, — как грозовая тяжелая туча. Можно сказать, что под ней, в ожиданье грозы, и проходит вся наша жизнь; не это ли предгрозовое и почти непрерывное напряжение делает хирургический век столь коротким?
Причем ожидать осложнение психологически даже сложнее, чем действительно встретиться с ним. Особенно если хирург обладает достаточной живостью воображения, и к нему, как в ночном повторяющемся кошмаре, снова и снова приходят картины возможной беды.
В известном смысле хирургическое осложнение зарождается еще до операции, которая станет ему очевидной причиной: хотя бы в виде предположений и опасений, в виде тревожных мыслей хирурга о том, что может случиться, если что-то пойдет не так и вместо того, чтобы двигаться к выздоровлению, пациент отправится в сторону, прямо противоположную.
Есть закономерность: чем сильнее тревожишься на самой операции, чем больше думаешь об осложнениях (которые существуют покамест только в твоей голове) — тем, как правило, реже они происходят в реальности. Как будто грозовым грозным силам, витающим над пациентом и доктором, бывает довольно твоих переживаний — и они, вполне насытившись ими, затем оставляют больного в покое.
Чего мы боимся — кто главные наши враги? Их не так уж и много, но каждый силен и коварен. Это кровотечение и нагноение раны, перитонит и несостоятельность швов. О каждом из них говорить можно долго — да уже и написаны горы специальной литературы, — и у каждого свой характер и нрав, свои сроки и свой возможный исход. И нередко приходится
Уж если первая операция была непроста — а при простых операциях осложнения случаются редко, — то теперь она тяжелее втрое: и у больного осталось меньше резервов и сил, и у хирурга нет прежней уверенности — а значит, нет былой легкости, скорости, точности рук. Порой кажется, что повторную операцию выполняет другой человек, а вовсе не тот орел и герой, что работал в этом же вот животе сутки-другие назад. И вообще, при нашей работе манией величия заболеть трудно: осложнения случаются у любого хирурга. И еще: когда встречаешься с осложнением, понимаешь, как же все-таки мало зависит от нас, докторов, — и как многое определяется высшими, нам неподвластными, силами. Назови их судьбой или роком — но именно эти незримые силы в конце концов и определяют: быть осложнению или не быть? Справится с ним человек или нет? И уйдет ли он из больницы своими ногами, отблагодарив доктора коньяком, а сестер конфетами, — или его повезут к жестяным дверям морга?
И, думаю, нет на свете хирурга, который не обращался бы к высшим силам с молитвой — особенно в тот драматический час, когда он оперирует осложнение. И пусть эти молитвы беззвучны и торопливы — пусть даже рассудок хирурга не сознает, о чем молится его сердце, — но смысл этих молитв одинаков на всех языках и во всех странах мира. «Господи, — просит хирург, — только бы все обошлось! Ты ведь знаешь, что мне одному, без поддержки и помощи свыше, не справиться. Помоги же — и мне, и больному, тем более что мы оба с ним — Твои дети…»
Переливание крови
Кажется, я в самом деле могу писать мемуары: ведь за те сорок лет, что я провел в медицине, она изменилась неузнаваемо, и сейчас даже трудно представить, какой была медицина прошлого века. Так, я застал еще времена, когда практиковалось прямое переливание крови. И не просто застал, а участвовал в нем. Студент-шестикурсник, я занимался тогда на кафедре хирургии, где в реанимации оказался больной с тяжелой кровопотерей. И как-то запросто преподаватель спросил нас: «Кровью поделиться хотите? У кого вторая положительная?» Я стоял в тот момент ближе всех к вопрошавшему — и потому меня выбрали для прямого переливания.
Тот, кого я спасал, был сильно пьющий мужик средних лет, и его кровопотеря была связана именно с пьянством: это называется синдром Маллори — Вейсса. Помню, как располагались наши с ним койки (меня уложили на соседнюю, пустовавшую), как падал свет из большого окна и как по пластиковой трубке капельницы моя кровь стекала в запотевшую стеклянную банку, стоявшую на полу у кровати. Когда банка наполовину заполнилась, ее перевернули, подняли на штатив — и моя, еще теплая, кровь потекла в вену больного.
Тогда это казалось — и мне самому, и другим — совершенно простым и естественным делом. Подумаешь, эка невидаль: ну сдал полкило крови да и вернулся к занятиям. Голова, помнится, так приятно шумела, как будто я выпил стакан водки, и все время хотелось смеяться. Но сейчас, спустя тридцать пять лет, когда прямые переливания уже давно и строго-настрого запрещены, мне видится тот эпизод в каком-то особом и даже торжественном ракурсе. Ведь как ни крути, делясь своей кровью, я делился в прямом смысле слова собственной жизнью. Хотел бы я, кстати, знать: как тот небритый мужик этой подаренной долею жизни распорядился? Хотя что тут гадать — конечно же, пропил ее, как пропил и все остальное.
Донорство было любимым занятием студентов медицинского института. Тем, кто сдал кровь, полагалось освобождение от учебы аж на два дня и еще выдавались талоны на обед в ресторане — неплохая приманка для наших вечно голодных желудков. А запас крови — как и запас вообще жизни — в каждом из нас казался неисчерпаем; поэтому на потерю каких-то пятисот граммов даже не обращали внимания.
Станция переливания крови располагалась неподалеку от нашего общежития, и туда добирались обычно пешком: мимо старого польского кладбища и костела, а затем мимо готических зданий больницы Красного Креста. И первое, что ощущалось, когда ты входил в двери станции переливания, — это то, что здесь жарко, как в бане. Видимо, так полагалось, чтобы доноры не зябли и не простужались; как полагалось и переодеться в просторные полотняные штаны и рубахи. И в самом деле: не пачкать же кровью собственную одежду?
А когда ты поднимался по железной лестнице на второй этаж, усаживался к одному из окошек в прозрачной стене и просовывал в него свою голую руку, наступал момент странного отчуждения от себя самого. Словно ты — уже и не вполне ты, а всего лишь ходячий источник донорской крови: так бесцеремонно сестра хватала и выворачивала твою руку, так грубо и туго перехватывала жгутом, звонко шлепала ладонью по локтевому сгибу — и не просто прокалывала твою вену, а словно нанизывала тебя, как шашлык на шампур, на толстенную, с хрустом втыкавшуюся иглу. Неудивительно, что у тебя по всему телу бежали мурашки, а кое-кто даже падал в обморок, — и резкий запах нашатырного спирта, ватку с которым то и дело подносили кому-нибудь к носу, был смешан со сладким и приторным запахом крови.
Кровь была здесь повсюду. И в стеклянных банках-флаконах, и в пластиковых корзинах, в которых эти флаконы переносили, и в трубках систем для донорского забора, и в пробирках, и в центрифугах, и на кафеле пола (правда, эти кровавые брызги старались быстрей подтереть), и на тех агитационных плакатах, где в окружении символических алых капель сияли счастьем и гордостью лица доноров. Казалось, стоит открыть кран над фаянсовой раковиной, и из него тоже потечет не вода, а густая и теплая кровь.
Как ни странно, этот мир крови казался как-то по-особенному уютен, и не хотелось быстро его покидать — даже тогда, когда свою дозу ты уже сдал и ее унесли куда-то в корзине вместе с десятками прочих темно-вишневых и запотевших флаконов. Оттого ли, что здесь было тепло, или оттого, что взад и вперед непрерывно сновали молодые медсестры, все в таких же просторных штанах и рубахах, что были на донорах, — рубахах, позволяющих видеть их соблазнительные тела, — ты, присевший на лавочку возле стены, мог долго-долго, в каком-то блаженном оцепенении, наблюдать жизнь станции переливания крови.
Впереди, впрочем, было тоже немало приятного: например, обед за донорские талоны. Тогда доноров кормили в «Смоленске», одном из центральных городских ресторанов. Ирония жизни была еще в том, что здесь же, в «Смоленске», вечерами собирались и проститутки — тоже своего рода доноры, делившиеся с народом собственными интимными местами. Ресторанный обед был, конечно, простым — трюфелями и устрицами нас не баловали, — но вкусным и сытным. И мы выходили из ресторана совсем уже осоловевшими (не забудем, что мы недавно сдали кровь), и видели город, шумевший вокруг, измененным и сонно-благостным взглядом. И этот дремотный и медленный взгляд удивительно подходил дремотной эпохе застоя, в которой мы жили. Можно даже сказать, что мы вполне совпадали с эпохой, лишь когда сдавали кровь и словно бы укрепляли энергией собственной жизни и юной крови тот разрушавшийся мир, который и породил-то нас, может быть, только затем, чтобы мы стали донорами и по мере сил поддержали его обветшалую дряхлость. И все, что нас там окружало, — и площадь Смирнова, и кинотеатр «Октябрь» с его псевдоантичною колоннадой, и часть старой смоленской стены времен Годунова, и лязгавший по рельсам красный трамвай, — все виделось как бы в тающем сне, сквозь пелену то ли сытости, то ли кровопотери, то ли смутной догадки о том, что весь мир, окружающий нас, уже исчезает и скоро исчезнет совсем.
Пищеблок
Некогда, в приснопамятные времена, в больницах бытовало понятие: снимать пробу. Старший дежурный врач был обязан спуститься в пищеблок (расположенный всегда на первом этаже, как бы в трюме больничного корабля), первым отведать блюда, приготовленные для больных, сделать запись в бракеражном (вот интересное слово!) журнале, и лишь после этого позволялось разносить пищу по отделениям — причем разносить в эмалированных ведрах, с пометками краской на их боках: «пер.», «втор.» или «компот».
А в нашей больнице снятие пробы превращалось в полноценный обед для дежурной бригады. Больше того: отчасти из-за этих больничных трапез многие из нас так любили дежурства — во время которых кроме рабочего зуда в руках (а что еще нужно молодому хирургу, как не операции, идущие одна за другой?) можно было трижды в день утолить и молодой голод. А один из наших врачей, пожилой одинокий анестезиолог, так прямо и говорил: «Я дежурю по воскресеньям ради горохового супа». Действительно, больничный наваристый суп был таков, что ради него можно было не только дежурить, но и, пожалуй, отдать первородство, как сделал Исав ради миски чечевичной похлебки.
И вот мы всей бригадой, состоявшей из четырех человек, спускались по лестнице из ординаторской — навстречу густым сытным запахам, поднимавшимся из пищеблока. Пахло то жареной рыбой, то тушеной капустой, то легендарным гороховым супом, то щами, то чем-то еще; но всегда эти запахи гасили во мне тревогу и напряжение, что, словно тлеющий уголь, жгут душу во время дежурства.
В самом пищеблоке было сумрачно, душно и сыро. Ну еще бы: на газовых плитах бурлили полные супа кастрюли, шкворчали жаровни, чад и пар поднимались клубами, и бабы в халатах, надетых на голое тело, сновали меж плит и кастрюль со своими шумовками и черпаками. Поварихи напоминали привидений, смутно белевших в сумраке кухни и колдовавших в этом угаре над каким-то таинственным зельем. Многое из того, что мы видели в пищеблоке, могло бы напугать и смутить незнакомого человека. Так, созерцание груд синеватых головастых цыплят с длинными шеями, сваленных прямо на пол в углу, вряд ли прибавило бы кому-либо аппетита — особенно когда повариха хватала глазастые головы сразу полудюжины этих птичьих полускелетов, выдергивала их из хлюпавшей кучи и бросала в кастрюлю. Или коробки с мороженой рыбой, которая смерзлась пластами: повара разбивали их, швыряя красными руками прямо на мокрый кафельный пол — отчего по всей кухне разлетались осколки серого льда.
Но у меня пищеблок вызывал восхищение. Во всем этом сумраке и духоте, в грубых запахах, в зычных возгласах поварих, всегда взмокших и краснолицых, — во всем этом было столько жизненной силы и правды, что визит в пищеблок возвращал мне желание жить и работать. Воистину, здесь было словно машинное отделение больничного ковчега; и как кочегары швыряют лопатами уголь в гудящие топки — так поварихи, колдуя у плит и кастрюль, держали больничный корабль на плаву и ходу.
Нас кормили в бытовке, комнатке справа от входа. Теснясь, мы усаживались за стол, накрытый синей клеенкой с порезами от хлебных ножей, — и как по волшебству перед нами появлялась тарелка с хлебом и четыре миски с дымящимся супом. «Ешь — потей, работай — зябни!» — восклицал кто-нибудь из врачей, и каждый из нас погружался в свою суповую тарелку, забывая про все на свете, кроме вот этого упоительно вкусного варева. А как только мы выныривали из опустевших тарелок, доскребая остатки со дна, отдуваясь и отирая вспотевшие лбы, перед нами оказывалось «второе». Но его мы поглощали уже не спеша — суп утолил первый голод — и могли вполне, с расстановкой и чувством, насладиться или жареной рыбой с картофелем, или котлетами с сочной тушеной капустой, или гуляшом, мучная подлива которого была так вкусна, что с ней, по присловью, можно было съесть даже подметку. При всей простоте кулинарных приемов и при огромных объемах приготовляемой пищи — накормить нужно было несколько сот человек — больничные повара сотворяли шедевры. То ли они в самом деле были настолько талантливы и добросовестны — то ли влияла сама атмосфера больницы? Голод — лучший повар, говорят французы; а мы можем добавить: близость болезни и смерти — такая приправа к любому блюду, что оно становится особенным, незабываемым и неповторимым.
Наедались мы до полуобморока. Не то что взобраться по лестнице на четвертый этаж, но и просто-напросто встать из-за стола казалось невыполнимой задачей. Осоловевшие, мы еле-еле, держась за перила, задыхаясь и сыто икая, кое-как поднимались к себе в ординаторскую и валились там, кто куда мог: на диван, на кушетку, на кресла. Казалось, сейчас даже под угрозой расстрела никого не заставить что-либо делать: у тех, кто лежит по диванам и креслам, не осталось ни воли, ни сил.
Но жизнь любит шутить свои грубые шутки. Почему-то вот именно после обеда, когда всего лишь мысль о работе в операционной вызывала тоску и протест, — поступали больные, которых нельзя отложить даже на пару часов: «скорая» обязательно привозила или ножевое ранение, или ущемленную грыжу, или прободную язву. И я на своем опыте знаю, что, кроме трех общеизвестных наказаний для доктора — замечание, выговор и увольнение, — есть и такое, особенно изощренное: идти оперировать в послеобеденный час.
Хотя, с другой стороны, пересилив дремоту и вялость во всех членах тела — ломая себя, что называется, через коленку, — мы могли оставаться худыми, поджарыми, легкими даже после непомерных больничных обедов. Через полчаса работы в операционной сытой вялости как не бывало — разве что пот прошибал в напряженные моменты сильнее обычного, и чем ближе был конец операции, тем чаще нас посещала приятная мысль: интересно, а что будет сегодня на ужин?
Планерка
Правда, неплохо звучит: «Я помню планерки еще времен Клеопатры»? Это не значит, конечно, что я современник античности; просто так звали главного врача больницы, где я работал. Но сама она, Клеопатра Николаевна Шевченко, на планерках бывала редко; как учил Лао-цзы, наилучший правитель — тот, о котором известно только одно: он существует. Проводили утренние планерки заведующие отделениями — например, Юрий Степанович Фирстов, наше рыжее солнце. И шли на планерку — сейчас в это трудно поверить — охотно и с радостью. Ведь мы ощущали врачебное наше сообщество именно как большую семью, и планерки были для нас утренним сбором этой семьи, неизменно живой и веселой. Даже те, кто заканчивал дежурство — а отчету дежурной бригады в основном и была посвящена утренняя конференция, — даже они выглядели свежо. Понятно, что их бодрость носила оттенок болезненного возбуждения — но и вправду казалось, что бессонная ночь, проведенная за операционным столом или в залах реанимации, не измотала, а оживила людей. И если бы не осипшие голоса и не характерно темнеющие подглазья, дежурных врачей было бы не отличить от всех прочих, веселых и бодрых.