Истории болезни
Главный литературный труд моей жизни — тысячи историй болезни, написанных за тридцать с лишним лет работы доктором. А писались эти труды большей частью в приемном покое, рядом с больным, которого ты только что осмотрел. И когда на часах уже за полночь, когда голова плохо соображает, а рука плохо слушается, когда у тебя пятнадцатый или двадцатый пациент за нынешнее дежурство — тогда муза вряд ли тебя посетит и строки, ложащиеся на опросный лист, вряд ли будут отмечены огнем вдохновения. Но все равно я уверен: то, что написано доктором о пациенте, является литературным произведением.
Конечно, это литература особого рода — ее жанр ныне определяется термином
Завязкой истории служат жалобы пациента и записанный с его слов анамнез — то есть воспоминание о том, как он жил и как к нему подступила болезнь. Правильно расспросить человека о нем и о его жизни — задача не из простых. Как говорил один мудрый писатель, рассказать о себе почти так же трудно, как быть собой, — и столь же непросто бывает порою выяснить у пациента, что и как привело его на больничную койку. Не забуду, как наш институтский преподаватель терапии рассказывал, до чего дотошно и обстоятельно писались учебные истории болезни в годы его студенчества — в старые добрые времена. Он переписывал свой труд чуть ли не десять раз; зато, когда на очередном занятии зачитали анамнез в присутствии самого пациента, тот буквально рыдал. Думаю, вряд ли он плакал над судьбой Анны Карениной или Татьяны Лариной (если даже читал Толстого и Пушкина), — а вот подробная история собственной жизни вызвала в нем настоящее потрясение. Оно и понятно: обстоятельно и достоверно изложенная история есть портрет человека — а встреча с этим портретом есть очная ставка с самим собой.
Что считать высшей, пиковой точкой медицинской истории? Если история хирургическая, то кульминацией станет, естественно, операция — точнее, ее протокол. А протокол операции — это литературное произведение само по себе: сюжет внутри сюжета. В нем тоже есть своя завязка, свои кульминация и развязка. Хирургический доступ — то есть разрез, разделение тканей, подход к зоне, как теперь выражаются, «хирургического интереса» — это завязка сюжета, подведение к тому главному, что должно произойти и ради чего операция, собственно, и производится. Кульминацией станет вмешательство как таковое: будет ли это удаление опухоли или больного органа, извлечение камня из какого-либо протока, рассечение стриктуры или ушивание поврежденных при травме тканей. А развязка — то, что начинается после слов хирурга: «Ну, все, уходим…» Варианты развязки-«ухода» тоже различны: как ушивать рану, чем ее дренировать — доселе предмет жарких споров в жизни и в медицинской литературе.
Какими бывают финалы историй болезни, рассказанных сухим медицинским языком с изрядной примесью латыни? Конечно, всегда хочется хеппи-энда: записей вроде: «Рана зажила
Но, увы, случается и по-другому — и завершает историю протокол патологоанатомического вскрытия. Что делать: победить смерть никому из людей пока что не удалось. Поэтому и финалы историй, которые пишут врачи, бывают порою трагическими. Но зато никто не обвинит наш литературный жанр в «мелкотемье». Его тема — борьба человека с болезнью и смертью, то есть самое главное, что происходит в любой человеческой жизни.
Как-то мне довелось участвовать в разборке и погрузке медицинского архива нашей больницы (его перевозили в другое место) и вновь столкнуться с историями болезни, которые я писал десять, двадцать, двадцать пять лет назад. Это было сильное впечатление. Я словно встретился с собственной молодостью — да что молодостью: со всей своей медицинскою жизнью. Чего только не было в этих обтрепанных и пожелтелых пачках историй, крест-накрест перехваченных грубым шпагатом! И недоумение молодого врача перед сложным клиническим случаем, и усталость бессонных ночей, и волнение первых самостоятельно сделанных операций, и отчаяние перед возникшими осложнениями, и радость, когда больной все же выжил и выписан — да еще и отблагодарил тебя бутылкой коньяка! — и холод в душе, когда ты стоял в секционной за плечом патологоанатома, который вскрывал твоего пациента… И весь этот сложный клубок мыслей, чувств и воспоминаний оживал и разматывался перед тобой, пока ты вместе с другими врачами таскал эти пыльные, очень тяжелые пачки историй — тяжелые, может быть, и от той, сохранившейся в них человеческой боли, что была описана на их пожелтелых страницах.
Да, воскресала целая жизнь — которая, как мне казалось, давно безвозвратно исчезла. Ан нет: оказывается, то, что записано в книге — пускай даже изданной в одном-единственном экземпляре, — зачастую переживает героев и авторов этих писаний.
Каменная хирургия
Нет, это не хирургия каменного века, как кто-нибудь может подумать. Это раздел урологии, которым я занимался больше всего, увлеченней всего — и который в мировой медицинской литературе именуется
Вот об этих-то поисках камня я и хочу рассказать. Признаюсь сразу: немного бывало в моей жизни столь же кровавых и потных часов — а они в совокупности слагаются в дни, недели и месяцы, — как часы, когда я искал камни в почках. Пот лился с меня, кровь текла из больного, а измучена бывала вся наша операционная бригада, потому что охота за камнем порою растягивалась надолго. Сложность такой операции заключается в том, что нужно убрать камень, как можно меньше повредив почку. А ведь в почку, с ее сложным устройством внутренних полостей, заглянуть на операции невозможно; вот и приходилось осторожно и подолгу шарить изогнутыми зажимами вслепую, пытаясь войти то в одну, то в другую часть почки и надеясь почувствовать тот характерный и долгожданный стук, какой издает инструмент, натолкнувшись на камень.
Но нашарить камень в почечной чашечке — еще полдела. Теперь его надо оттуда извлечь; а как это сделать, если, к примеру, камень очень большой? Приходилось и рассекать саму почку — а она всегда обильно кровоточит, и это кровотечение может угрожать жизни, — и пытаться разрушить камень зажимами, чтобы удалить его по частям; а порой, когда справиться с кровотечением мы не могли, приходилось, увы, удалять и всю почку вместе с камнем, спрятавшимся в ней.
Бывали случаи, когда найти камень так и не удавалось. Ищешь его, ищешь — с тебя сошло уж не семь потов, а все семьдесят семь, — но долгожданного стука так и не слышишь и начинаешь уже сомневаться: а есть ли, действительно, камень внутри этой истерзанной почки? Еще, как нарочно, и твой чересчур образованный молодой ассистент — а они, молодые, особенно любят умничать, когда у оператора что-то не получается, — вспоминает китайскую пословицу: «Да, трудно найти черную кошку в темной комнате — особенно если ее там нет». И если ты не найдешь в конце концов камень, каково будет сказать об этом больному? Ведь сначала ты убеждал его в необходимости операции — а в итоге окажется, что все осталось как было, плюс напрасный разрез на боку и все те страдания, что с ним связаны. Очевидцы рассказывали, что сам знаменитый Лопаткин, некогда главный уролог Советского Союза, — и тот, случалось, выходил из операционной с пустыми руками: то есть без камня. Тогда пожилой академик, бросив в таз окровавленные перчатки, подходил к окну, долго и мрачно смотрел в него, а потом в сердцах говорил:
— Да, хирурги и проститутки должны уходить вовремя…
Но зато что за радость охватывала тебя в тот момент, когда после долгих поисков ты слышал тот самый желанный стук! Тогда ты, не дыша, осторожно раздвигал кольца зажима — чтобы там, на другом конце инструмента, разошлись его бранши и взяли невидимый камень. «Господи, только бы не убежал!» — молился ты мысленно в эти секунды. Камень словно и впрямь был живым и мог испугаться не то что неловкого жеста твоей напряженной руки, но и грубой мысли в твоей голове. Ты медленно подтаскивал зажим на себя, продолжая чувствовать, как он все еще держит камень, и опасаясь: если вдруг этот твердый упор пропадет — то есть камень выскочит, — у тебя остановится сердце…
Ты видел, как из разреза лоханки медленно показываются бранши зажима; ты слышал, как тихо вдруг сделалось в операционной, потому что все, кто здесь был, тоже с надеждой смотрели в рану; и ты чувствовал в напряженные эти секунды, что во всем окружающем мире осталось лишь три сопряженных предмета, какие имеют значение: кисть твоей правой руки, охватившая кольца зажима, сам зажим — и тот камень, что медленно и неохотно всплывает навстречу тебе сквозь темно-вишневую лужицу крови. Само время вдруг делалось вязким и липким, как эта венозная кровь; и ты, словно в замедленной съемке, видел явление — нет, точней, роды — камня на свет… Когда ж наконец этот камень — шершавый иль гладкий, желтоватый иль черный, округлый или угловатый — лежал у тебя на кровавой ладони, ты издавал торжествующий рык! Случалось, сгоряча, выдать и матерок; но даже строгие операционные сестры не очень сердились — потому что они разделяли общую радость и понимали: хирург в этот миг не в себе. И вы еще спрашиваете: зачем мы идем в хирургию? В том числе и за этим, почти сладострастным, восторгом, что охватывает в такие секунды хирургического торжества.
А теперь, чтобы остыть, отдышаться и отдохнуть после трудного удаления камня, я расскажу случай из собственной жизни. Дело в том, что каменная хирургия помогала не только больным, которых я оперировал, но однажды спасла и меня самого.
Дело было в азиатской Хиве. Я жил там несколько дней — и как-то вышел из города в Кара-Кумы, чтобы посмотреть пустыню и сфотографировать ее пейзажи. Погулял я отлично; но, когда возвращался, на окраине Хивы меня остановил пограничный патруль и вежливый молодой офицер попросил показать ему фотокадры, что я нащелкал. Не ожидая ничего плохого, я передал ему фотоаппарат, и был немало удивлен и растерян, когда меня — что называется, под белы руки — доставили в пограничный участок.
Оказывается, ловя объективом скачущего по барханам тушканчика, я захватил в кадр и какой-то невыразительный столб, который, как назло, имел отношение к туркмено-узбекской границе. Сколько я ни объяснял, что меня кроме тушканчиков и верблюжьих колючек ничего не интересовало, дело принимало все более серьезный оборот. В глазах пограничников я был уже не турист, а шпион — и из рук молодого лейтенанта, который меня задержал, я быстро перешел в другие руки.
Допрос вели уже два брутальных полковника — и он длился не менее двух часов. Мне уж, признаться, мерещился призрак зиндана, земляной азиатской тюрьмы, и воображение рисовало муки, каким подвергаются жертвы восточных тоталитарных режимов. По ходу допроса я был должен подробно все написать о себе: кто я, откуда и чем занимаюсь? Я изложил все, что мог, — заполнив убористым почерком четыре листа и указав среди прочего и то, что я уже много лет оперирую почки с камнями. И вот, когда два суровых полковника — они читали мое жизнеописание одновременно, немного комично склонив друг ко другу седые важные головы, — дошли до «каменной хирургии», выражения их грозных лиц в одну секунду переменилось. Они переглянулись, потом — одновременно и очень приветливо — заулыбались, и один из них спросил меня:
— Зачем же вы сразу нам не сказали, что удаляете камни из почек?
С души моей в ту же секунду упал тоже камень: я понял, что эти полковники — скорее всего, мои потенциальные пациенты. Известно, что жители пустынь чаще других страдают от камней почек. И допрос мгновенно превратился в медицинскую консультацию: и тушканчик, и столб, и граница с Туркменией тут же были забыты.
Вот так каменная хирургия меня спасла. Вместо того чтобы томиться в зиндане, я был вскоре отпущен и вышел в теплую ночь даже с возвращенным мне фотоаппаратом (кадр с тушканчиком, правда, пришлось удалить). И с какою же, помню, радостью от вновь обретенной свободы я прошел под огромными южными звездами до старых дувалов Учан-Калы и в первой попавшейся ошхоне выпил водки, отчего азиатские звезды над головой заблестели еще дружелюбней и ярче.
Теперь же, спустя много лет, я мечтаю: а вдруг каменная хирургия еще раз меня выручит? Окажусь я, к примеру, у тех самых врат, где стоит ключник Петр, — и он, погромыхивая ключами, строго спросит:
— Ну а ты, раб божий, чем занимался?
— Каменной хирургией, — скромно отвечу я.
— Да? — с интересом посмотрит привратник. — Ну ладно, тогда проходи…
Каталка
Казалось бы, что интересного в этих носилках, поставленных на колесную раму, — тех, которые круглые сутки гремят по коридорам больницы? Но в больнице нет мелочей; вот и о самых обыкновенных каталках найдется что вспомнить и что рассказать.
Слышнее всего они по ночам. А если еще ординаторская расположена, как было у нас, на пути из приемного отделения в рентгенкабинет, дежурному доктору не дадут спать даже не столько больные, сколько грохот каталок в ночном коридоре. Так и слышишь сквозь дрему: вот загудел, поднимаясь, лифт, потом лязгнули его двери — и вот застучали колеса каталки, везущей очередного больного. Стук раздается все ближе, все громче: спросонья кажется, что гремящие эти колеса вот-вот проедутся прямо по твоей голове. Словно лежишь на пути самой жизни, ее жестяного лязга и грохота — и, конечно, она не остановится перед тем, чтобы перемолоть тебе кости. Вздрагиваешь — и не сразу соображаешь, что каталка проехала мимо, что ее перестук удаляется в ночь и вот-вот разбудит уже не тебя, а сотрудников рентгенкабинета.
Как солдат на войне различает моторы своих и чужих самолетов и танков, так и я стал со временем слышать разницу в стуке порожних каталок, каталок, везущих хозяйственный груз — скажем, тюки с бельем или биксы, каталок, натужно скрипящих под чьим-либо стонущим телом, и, наконец, тех каталок, что везут мертвого: их перестук разносится как-то особенно холодно и беспощадно. И если бы мне пришлось сочинять музыкальную драму под названием «Ночь в больнице», то лейтмотивом ее непременно бы стало и натужное завывание лифта, который, как поршень насоса, перекачивает с этажа на этаж врачей, санитарок, сестер и больных, и стуки каталок в ночных коридорах.
Но наше общенье с каталками не ограничено тем, что мы слышим их стук по ночам, а днем и воочию видим, как они разъезжают. Нам, докторам, приходится еще и грузить на каталки пациентов. И если вы спросите, что в работе хирурга физически тяжелее всего — я отвечу: перекладывание больных. Ведь они-то, случается, весят килограммов под двести; и вот попробуй-ка перенести такого, не уронив, с операционного стола на каталку, а потом сгрузить с каталки на кровать. Тысячи хирургических спин были — и, увы, будут — сорваны, когда на счет «раз-два-взяли!» доктора вместе с худенькой медсестрой (которая держит только руку больного да капельницу) перетаскивают на каталку бесчувственное тело.
Вот в Европе — там ценят хирургов и их позвоночники. Скажем, в германских клиниках есть даже специальная профессия: транспортировщик больных. Да и эти, как правило, молодые ребята пользуются особыми транспортными устройствами. Помню, я оперировал женщину, прежде лечившуюся как раз в Германии; так вот, ее в нашей больнице больше всего поразил момент, когда два пожилых хирурга, только вышедших из операционной (еще не просох пот на их спинах), закатили носилки в палату, затем сбросили сандалии и запросто вспрыгнули на кровать, чтобы перетащить туда же и пациентку. «Ваши хирурги, — с изумлением рассказывала потом женщина нашим общим знакомым, — или святые, или круглые идиоты: в Германии такого не увидишь».
У каталок есть и еще одна роль. Они не только перевозят больных, но порой превращаются в полигоны последних сражений за жизнь человека. Когда случается клиническая смерть и больного бегом везут на каталке в реанимацию, оживлять его начинают прямо на той же каталке. И непрямой массаж сердца, и дыхание «рот в рот», и даже попытку заинтубировать — все это делают, пока каталка с бездыханным больным или дожидается лифта, или поднимается в его гудящей кабине.
Иногда удается спасти жизнь — а иногда не удается. И после безуспешных попыток реанимации тело обычно кладут остывать все на ту же каталку, которая недавно и привезла человека на реанимационный этаж. Холодеющий труп, завернутый в простыню, полежит на каталке пару часов, а потом его повезут в морг. И каталка превращается в лодку Харона, переправляющую покойного из мира живых в страну мертвых. А если еще льют дожди и больничный двор покрыт лужами, тогда сравнение с переправой через Стикс становится еще более уместным. Колеса каталки гонят по лужам волну, ее сочлененья скрипят, как уключины весел, — но тот, кто сейчас лежит навзничь под быстро намокающей простыней, уже не замечает трудностей и неудобств перевоза.
— Да куда ж ты толкаешь: там глубоко! — кричит напарнице одна из сестер, прыгая через лужу и стараясь не замочить своих стройных ног.
Но как уберечься от этой холодной воды, что вторую неделю льет с неба, и разливается лужами, и грозит затопить подвалы больницы? Морг, стоящий в низине, кажется островом; а каталка с белеющим телом, как одинокая лодка, уже приближается — и вот-вот причалит к нему…
Кровотечение
Отчего многим из нас становится дурно при виде крови? Я даже думаю, не по себе становится всем, только кто-то умеет сдержаться, а кто-то падает в обморок.
Видно, недаром говаривал Мефистофель: дескать, кровь — жидкость особого рода. Есть в ней нечто такое, что не предназначено для человеческих глаз; а тот, кто намеренно или случайно подсмотрел тайну крови, словно нарушил некий запрет, и теперь жизнь его самого находится под незримой угрозой.
И у нашего брата хирурга никогда не бывает легко на душе при виде крови, хотя он встречается с ней ежедневно и многократно. Можно сказать, что наша работа и состоит из драматических встреч с человеческой кровью. Они происходят по-разному, и не только на операциях. Вот медсестра зовет тебя в перевязочную — и видишь повязку, настолько набрякшую кровью, что марля уже не впитывает ее и на столе под больным расползается темно-вишневая лужа. Или видишь дренаж, по которому в запотевшую банку часто падают алые капли, и уровень крови в ней поднимается чуть ли не на глазах. А вот в приемное отделение завозят раненого, в груди которого покачивается рукоять ножа, — а за каталкой по линолеуму коридора тянется яркий кровавый пунктир.
Еще, помимо таких прямых встреч с кровью, бывают и косвенные. Это когда ты заходишь в палату и замечаешь, что больной бледен, как мел, и холоден, словно лягушка, его пульс частит так, что и не сосчитать, а тонометр не может определить давления. Это признаки сильного внутреннего кровотечения, и спасти человека в такой ситуации может, как правило, только одно — немедленная операция. Изо всех операций, какие приходится делать, самые суматошные, нервные и торопливые — это именно операции при угрожающих жизни кровотечениях.
Но ведь бывает и так, что причиной кровотечения становится сам хирург: что не бандитская пуля иль нож поразили раненого — а его сосуды были нечаянно повреждены хирургическими инструментами. Об этом не всегда пишут в протоколах операций, но такое, конечно, случается. Во-первых, все мы не боги и не застрахованы от ошибок; к тому же порой невозможно удалить больной орган, не повредив при этом какой-либо серьезный сосуд.
Каждый, кто оперировал, знает: опасней всего кровотечение из крупной вены. Артериальное кровотечение, хоть бывает порою и сильным, но происходит как-то открыто, «по-честному». Кровь из артерии иногда бьет таким пульсирующим фонтаном, что забрызгивает не только маску и очки хирурга, но даже стекло операционной лампы — отчего все вокруг погружается в красновато-зловещие сумерки. Зато артерию легче увидеть, схватить зажимом и перевязать — или, если возможно, наложить на нее сосудистый шов. А вот с крупною веной — беда. Венозная темная кровь настолько бесшумно и стремительно наполняет рану — а отсос, как назло, в такие моменты всегда засоряется, — что при виде такого кровавого «наводнения» сердце даже опытного хирурга сжимается, и зерна холодного пота выступают на его лбу. Спасает обыкновенно то, что руки «думают» быстрей головы. Пока ты успеешь что-либо сообразить, рука сама хватает салфетку и плотно вбивает ее внутрь захлюпавшей раны. В эти секунды порой раздается яростный мат: он сразу взбадривает и мобилизует бригаду. В критической ситуации главное — не торопиться: хуже нет чем впадать в суетливую панику. За минуты, когда рука прижимает пробоину вены, можно чуть отдышаться и попросить сестру стереть тебе пот со лба, позвать еще одного ассистента, расширить рану, поправить свет — да мало ли что можно сделать полезного, пока твоя кисть остается намертво приросшей к ране и является словно бы частью уже не тебя, а больного?
И вот только потом, подготовившись и будучи настороже, ты будешь медленно, по миллиметру, сдвигать в сторону пальцы с промокшей салфеткой до той самой секунды, когда сможешь увидеть этот злосчастный надрыв, из которого столь же бесшумно и быстро вновь поступает венозная темная кровь. Но теперь ты готов. Пока отсос завывает и хлюпает, осушая рану, ты успеваешь поддеть иглой мягкие стенки вены, перехватить острый блеснувший кончик иглодержателем и осторожно — не дай бог, прорежется вена! — накинуть узел и сдвинуть его непослушным от напряжения пальцем во влажную глубину раны.
Когда ж наконец сосудистый шов лег, как нужно, и рана даже без гудящего в ней отсоса остается сухой, твои ноги кажутся ватными, пальцы рук мелко дрожат, а по спине вдоль всего позвоночника бежит ручеек холодного пота. Можно подумать, что кровь вытекала все это время не только из больного, но еще из тебя самого и, зашивая пробоину вены, ты спасал сразу обоих.
Литотрипсия
«Литотрипсия» — слово греческого происхождения, и означает оно «разрушение камня». Казалось бы, этим в первую очередь должны заниматься каменотесы; но и хирурги не чужды литотрипсии. На целые годы она даже сделалась моей основной работой: я заведовал службой, которая называлась «Отделение дистанционной литотрипсии». История, физика и философия этого дела так любопытны, что я не могу отказать себе в удовольствии кратко их изложить.
Началось все с военных летчиков. Когда после Второй мировой войны авиация перешагнула сверхзвуковой рубеж, оказалось, что в почках военных летчиков, испытывающих перегрузки, часто образуются камни — и это, понятное дело, не повышает их боеспособность. Но обучить нового специалиста взамен заболевшего и списанного в запас — дело долгое и дорогое; а если больного пилота прооперировать, он будет уже не вояка. И вот медикам вкупе с учеными-физиками был дан военный заказ: найти метод, избавляющий летчиков от камней в их летающих почках — без операции.
Казалось бы, эта задача невыполнима. Каким образом, не разрезая человека, извлечь камень из глубины почки, находящейся в глубине его тела? Этот только в народных сказках героям поручалось что-то подобное, и выполняли невыполнимые эти задания они или с помощью нечистой силы или Конька-горбунка да жар-птицы. Но все же наука и техника на что-то способны: задача была решена с помощью ударной волны. Физики придумали и рассчитали (а технари-инженеры им помогли), как внедрить в человека такую ударную волну, которая, не слишком повреждая его ткани, разрушает камень в почке. А фрагменты камня вполне могут выйти вместе с мочой, естественным образом.
Так с подачи военных к нам пришло изобретение, спасающее здоровье и продлевающее жизнь. Не прошло и десяти лет после освоения этого метода ведущими клиниками (а пионеры здесь немцы, великие доки во всем, что касается техники), как аппарат дистанционной литотрипсии появился и в нашей больнице. Была установлена большая ванна из нержавейки, которую наполняли теплой водой; в нее опускали пациента и, прицелившись с помощью хитроумных приспособлений (отдельное спасибо Рентгену и его лучам), выпускали по камню — ну, и естественно, по пациенту — несколько тысяч ударных волн. Их источником служил подводный электроразряд; а фокусировала эти волны, сводя их точно на камень, латунная чаша рефлектора, расположенная под больным.
Такова, если вкратце, физико-техническая сторона дела. Но нас, медиков, охватывало изумление, когда мы видели человека, лежащего в ванне (причем без наркоза), слышали ритмичные оглушительные удары и видели, как тень камня на экране рентгеновского монитора бледнеет и расплывается, пока не пропадает совсем. Казалось, что этого просто не может быть, что мы видим сон — и хотелось себя ущипнуть, чтобы проснуться.
Ведь мы-то, хирурги-урологи, привыкли к другому. Мы знали: уж если выходишь на охоту за камнем, это означает разрез чуть ли не на половину тела, полтора-два часа усердной работы, руки по локоть в крови — все то, что мы называем «большой хирургией». А тут тебе словно показали эстрадный фокус: только что камень был, и вот его нет! — как в тех цирковых номерах, где вертлявый факир в цилиндре и фраке накрывает платком красноглазого белого кролика и — ап! — кролика как не бывало…
Поначалу все мы — и медики, и пациенты — впадали в неумеренные восторги, наблюдая успехи литотрипсии. Казалось: проблема камней решена и о скальпеле можно забыть. Но, как часто бывает, вслед за опьянением наступило похмелье, а затем отрезвление. Выяснилось, что далеко не все камни можно и нужно дробить; что этот метод приводит и к осложнениям, подчас очень серьезным, и что иногда быстрее и проще больного все-таки прооперировать, чем подвергать многочисленным, долгим (и совсем не дешевым) процедурам дробления. Показания к проведению литотрипсии сократились, и метод, который четверть века назад так выдвинулся и чуть не вытеснил все остальные, скромно стал в общий строй, и теперь мало кто помнит о его былом триумфе.
Но я еще помню. Я помню, как полуоглохший от грохота стоял возле ванны с больным и видел, как под его поясницей вспыхивают подводные электрические разряды; помню, как гудят тяги, перемещающие пациента в теплой воде; помню спиртовые пары, поднимавшиеся над только что обработанной ванной, и помню, как много спирта оставалось на прочие нужды; помню, главное, то ощущение чуда, что неизменно охватывало меня рядом с громоздкой и допотопной по нынешним меркам установкой дистанционной литотрипсии. «Как такое возможно? — не уставал думать я. — Как может внутрь человека войти ударная волна такой силы, что разрушается даже камень — а человек остается жив и здоров? Неужели мы прочней камня? И как себя чувствует тот, кто лежит сейчас в ванне, а вокруг и внутри у него бушует настоящая буря: сверкают молнии, волна за волной бьют о камень, и камень крошится от этих ударов?» Я наблюдал, можно сказать, торжество натурфилософии: первоначала, из которых создан мир, сошлись в противоборстве, результатом которого должно стать исцеление человека. По сути, эти начала его и лечили: огонь и вода нападали на камень, пока тот не превращался в песок.
Интересно, что сказал бы Гераклит, наблюдая ритмичные вспышки огня в глубине ванны и понимая, что именно этот огонь несет энергию, изгоняющую из человека болезнь? Ведь именно Гераклитова формула, гениально описывающая наш мир и то, что в нем случается, — мысль о том, что все есть огонь, мерами возгорающийся и мерами угасающий, — подходит к литотрипсии как нельзя лучше. Да, все есть огонь; а ритм, в котором вспыхивают подводные искры-разряды, — это те самые «меры огня», на которые его членит время.
Но время командует не только огнем: его поток унес в прошлое и ту старую установку литотрипсии, на работу которой мы так дивились когда-то. Уже нет ее, нет и самого отделения дистанционной литотрипсии; осталась лишь память о вспышках, о грохоте, о Гераклитовых «мерах огня»…
Лихорадка
То, какая у пациента температура, — едва ли не главное, что интересует врача на обходе. В классические времена земских больниц, когда саквояж и пенсне на шнурке являлись неотъемлемой частью врачебного облика (вспомним портрет доктора Чехова), единственным, что указывалось мелом на табличке, подвешенной к спинке кровати больного, кроме фамилии, была его температура.
Это теперь разнообразной информации о пациенте бывает собрано и записано столько, что перелистать (а тем более внимательно изучить) историю болезни, превратившуюся в пухлый том, — дело долгое, нудное и кропотливое. Голова идет кругом ото всех этих анализов, заключений и описаний, протоколов и выписок, дневников и консилиумов: порой кажется, что за множеством слов, цифр и графиков самого пациента уже и не разглядеть.
А когда-то, с тоской вздыхаем мы ныне, земский задумчивый доктор, нацепив пенсне на переносицу, видел три цифры на прикроватной табличке, и ему уже очень многое было понятно. Нет, я не против прогресса, особенно в медицине — куда же мы без него? — но я просто хочу подчеркнуть, насколько температура важна, чтобы судить о состоянии человека и о том, в какую сторону повернула болезнь. Если зубчатая линия на температурном листе несколько дней тянулась вдоль его верхнего края — а потом вдруг, как бы с облегчением, соскользнула вниз, под красную черту, проведенную у цифры «37», — то облегчение испытают и пациент, и его доктор: значит, дела пошли на поправку. Если кривая температуры, напротив, взмыла вверх, врач озабоченно хмурится: с больным явно что-то не то. Но хуже всего лихорадка гектическая: когда острые пики температурного графика то круто взмывают, то падают ниже красной черты — чтобы вскорости снова взлететь. Это значит, у пациента, скорей всего, сепсис и его организм пытается так прогреть свою кровь, чтобы пройти по лезвию бритвы — убить тех микробов, что проникли в него, самому оставшись при этом живым.
В таком рискованном прогревании крови и состоит смысл лихорадки. Это, по сути, очищение огнем: но разложен незримый костер внутри нас, и сгореть на нем может не только болезнь — а и мы сами.
Если бы вы, скажем, наблюдали «потрясающий озноб» (а он возникает как раз при критическом повышении температуры), то вы, при известной фантазии, могли бы сравнить это зрелище с аутодафе, сожжением на костре. Такой озноб даже не то что виден — он слышен уже на подходе к палате: кровать под больным ходит ходуном, скрипит и бьется о стену, а подойдя ближе, слышишь и стук челюстей, от которого, кажется, зубы больного вот-вот должны раскрошиться. Что с пациентом, можно не спрашивать, — да он и не в силах будет ответить. Человека не просто трясет, а ломает в судорогах озноба; его губы и пальцы синие, а в глазах застыл ужас, словно он видит перед собой саму смерть.
Но как любой костер в конце концов догорает, так стихает и потрясающий этот озноб. И человек остается лежать обессиленным, мокрым, остывшим — как будто бы из него ушла жизнь. Он едва способен прошептать пару слов и не может от слабости двинуть ни рукой, ни ногой; а в глазах его после недавнего ужаса видишь такую невыразимую пустоту, словно он бродит еще далеко-далеко, по ту сторону жизни, и не спешит возвращаться. Ведь тот запас жизненного огня, что был в нем рассчитан надолго, он сжег за какие-то десять минут, и теперь ему нечем согреться в этом холодном, неласковом мире.
Лягушка
Первой сделанной мной операцией стала декапитация, или отсечение головы. Но если вы далее ждете какие-нибудь «Воспоминания палача» или «Мемуары доктора Гильотена»[4], то вы будете разочарованы: речь пойдет всего-навсего о лягушках.
Отчего-то в стране, где мы некогда жили и где многое полагалось принимать просто на веру — скажем, миф о грядущем торжестве коммунизма, — такую, казалось бы, малость, как механизм нейромышечной передачи в лапке лягушки, мы должны были познать на опыте, собственными руками и собственными глазами. И лягушку для этого опыта мы должны были убить лично сами — принося, таким образом, жертву на алтарь медицины. Нет бы ее, бедолагу, поцеловать: вдруг бы она превратилась в царевну? Но одна сказка всегда ревнует к другой: коммунистический миф не терпел рядом соперников. Так что наша лягушка, даже если в ней и таилась царевна, была обречена.
До сих пор мои пальцы помнят скользкий ее холодок и то, как задние лапки подергивались, торча из кулака — и будто чувствуют хруст хирургических ножниц, которыми я отсекал лягушачью голову. Но даже без головы лягушка еще долго оставалась живой. Она оставалась живой и тогда, когда ее подвешивали на штативе, и тогда, когда выделяли ее бедренный нерв и укладывали его на электроды, и тогда, когда били лягушку током и она, однажды уже убитая, переживала повторную казнь, но уже на электрическом стуле. Ее лапка дергалась, а перо самописца взлетало и опадало, чертя на бумаге отчет о лягушачьей агонии. Непонятно: зачем мы все это делали? Неужели мы не поверили бы учебнику и словам уважаемых физиологов Сеченова или Введенского — тем более что последний, как он сам выражался, провел жизнь в обществе нейромышечного препарата лягушки?
Но с другой стороны: несмотря на бессмысленность этих жестоких уроков, они и сами так запомнились, и позволили сохранить в памяти все, что было вокруг, — как вряд ли случилось бы, будь наши занятия по физиологии совершенно невинны. Как писал поэт, «дело прочно, когда под ним струится кровь». Лягушачья кровь закрепила в памяти долгие зимы студенчества, и аудитории старого учебного корпуса на окраине города — сокращенно он назывался СТУК, — и чинную атмосферу классических кафедр (кроме нормальной физиологии, в этом корпусе были кафедры фармакологии, патологической физиологии и физколлоидной химии), и вой собак, дни напролет доносившийся из вивария.
Эти собаки тоже были подопытными — вроде лягушек. Хорошо еще, что не всех собак убивали, а обходились наложением фистул и анастомозов. И занимались собаками уже не студенты, а сотрудники кафедр: так что можно надеяться, что собаки вносили действительный вклад в развитие медицинской науки.
Вольеры и клетки, где обитали подопытные собаки, назывались «виварием»; и мне в этом слове важнее была его первая часть: «вива» — то есть «да здравствует!»
Порою казалось: собаки, которые круглыми сутками лаяли, тявкали, выли в вольерах вивария — они пели хвалу. Но — чему же? Неужели вот этому стылому зимнему миру, что так неуклюже теснился вокруг? Этим конурам и сеткам, жестяным мискам с объедками и этой голой земле, исцарапанной лапами изувеченных ради науки собак? И стоявшим неподалеку корпусам областной больницы, где многим людям приходилось тоже несладко — оттого, что страданье и смерть так приблизились к ним? И окраинным частным домишкам, лепившимся к склону оврага, со всем их хламом и утварью, жестью ржавеющих крыш и жердинами косо стоявших заборов? И тем зимним полям, что начинались сразу за ними, — полям, где выл ветер и заметала поземка, где птиц, пытавшихся взлететь, беспощадно швыряло обратно к земле и где любой след заносило так быстро, как будто его никогда не бывало?
Да, собаки вивария пели хвалу вот именно этому миру — потому что, возможно, они понимали: мира другого они никогда не увидят. И собачья хвалебная песнь, так надрывавшая наши юные уши и души, была вместе с тем песнью прощальной. Псы вивария отпевали и сами себя, и эпоху, что быстро сходила на нет, — а вместе с нею и нашу счастливую юность, которая даже не подозревала, как она счастлива…
Медсестры
Конечно, неуловимую и безграничную женскую сущность невозможно вместить в рамки одной профессии, но я уверен: из всего, чем занимаются женщины, именно работа медсестры наиболее выражает и воплощает эту женскую суть.
Если врачи — это ум медицины, то сестры — ее, медицины, душа. И, конечно, она должна быть именно женской. В том, что сейчас появляется все больше «медбратьев», я вижу деградацию и мужчин, и медицины; только, пожалуй, студент медицинского вуза может, не стыдясь этого, временно подработать медбратом. Тут дело не в одном самолюбии и не в том, что женские руки в деле ухода за пациентом, выполнении этих всех процедур — клизм и уколов, перевязок и капельниц — всегда будут заботливей и расторопней мужских. Дело в другом: в мужчине редко найдется тот запас добра и сочувствия, который так нужен больному и который, по сути, является главным лекарством. Чтобы отдать другому не просто свой опыт и знания, время и силы, а именно душу — надо быть женщиной. Так что оставим мужчинам роли героев, творцов и великих хирургов; но роль сестры милосердия всегда будет женской.
Я знал множество медсестер и всегда поражался: как получается, что при всем разнообразии лиц, характеров, возраста, даже национальности в сестрах неуловимо присутствует нечто общее, теплое и живое — вот именно «сестринское»? Это как если бы в театре на одну и ту же женскую роль назначались совершенно непохожие друг на друга актрисы, то, сквозь всю разницу лиц, темпераментов и дарования, все равно проступил бы тот первоначальный рисунок, та сердцевина, что заложена в роли. Так вот и настоящая медсестра (о случайных-залетных говорить мы не будем) всегда донесет — взглядом, улыбкой или интонацией — то, без чего мы, мужчины, не выживаем: свет сочувствия и доброты.
В конце-то концов (или, точнее, в начале начал) мужчина призван к тому, чтобы сражаться и побеждать; а дело женщины — кроме рожденья детей — исцелять раны воина или жалеть побежденного. Поэтому медсестра — одна из важнейших и первоначальных женских ролей: без женщин-медсестер человечество обречено на гибель.
Я поражаюсь и еще одному. Вот сейчас много пишут и говорят о выгорании: что-де всего за пять-шесть лет работы душа неизбежно черствеет и медики превращаются чуть ли не в обугленные головешки. Конечно, такое бывает, и выгорание — это, увы, повсеместный и почти неизбежный процесс. Но вот как могут медсестры, проработавшие по тридцать, сорок, а то и по пятьдесят лет, по-прежнему излучать доброту и сочувствие? В отделении, где я работал, таких сестер было несколько. Всем им давно перевалило за семьдесят, и медицинский стаж у каждой из них составлял более полувека. И, кстати, редкая из молодых напарниц могла сравниться с ними в работе.
Для нас, хирургов, среди всех медицинских сестер, столь нами любимых и уважаемых, есть сестры особенные — операционные. Это вот именно что боевые подруги. Ни с кем иным у хирурга не возникает такой же особенной связи — скрепленной буквально кровью, — как с операционной сестрой. Даже с коллегами-ассистентами отношения на операции все же иные: в них больше соперничества и порой даже ревности; а вот взгляд операционной сестры над белою маской, из-под белой же шапочки или косынки — словно взгляд самой жизни, которая строго оценивает тебя. Каков, дескать, ты: не в словах, не во внешних регалиях или чинах — а в прямой, откровенной, кровавой работе? Уж здесь-то не спрячешься ни за должности-звания, ни за дутые авторитеты: здесь ты таков, каков есть сам по себе, и сто́ишь ты ровно столько, сколько сто́ишь. В этом смысле операционная — самое, может быть, честное место на свете; а взгляд операционной сестры, который бывает насмешливым или презрительным, равнодушным или восхищенным, порой даже влюбленным, — это самая верная изо всех возможных оценок хирурга.
И я, когда оперировал, больше всего боялся увидеть насмешку или презрение в глазах операционной сестры: уж лучше, как говорится, пустить себе пулю в лоб. Конечно, за тридцать три года работы случалось всякое, и не всегда я бывал на высоте; но то ли медсестры жалели меня, то ли я был невнимателен — но явной насмешки в их карих, зеленых иль серых глазах я, кажется, так и не видел.
А лучшей наградой, которую я получил, уходя из больницы, где проработал всю жизнь, были удивленно распахнутые глаза красавицы-медсестры и откровенное сожаление, прозвучавшее в ее вопросе: