Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя хирургия. Истории из операционной и не только - Андрей Юрьевич Убогий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так, немного по-птичьи, все у нас называли тетю Дусю, старую санитарку оперблока. Она и была чем-то похожа на птицу: нос смешно торчал над маской, а круглые, как у галки, глаза смотрели с выражением насмешливым и удивленным одновременно.

Тетя Дуся была человеком необыкновенным. Объяснить это трудно — ну что такого особенного было в этой маленькой санитарке, вразвалку ковылявшей по оперблоку и тащившей под мышкой узел с грязным бельем? Но воспоминание о ней неизменно наполняет меня восхищением.

Евдокии Кузьминичне было крепко за семьдесят; а для меня, двадцатипятилетнего парня, этот возраст казался уже запредельным. Но шустрости и неутомимости тети Дуси могли позавидовать и молодые. Она ухитрялась присутствовать сразу в разных местах оперблока. Вот она только что толкала по коридору каталку, груженную гремящими биксами; вот чуть ли не в ту же секунду оказывалась у операционного стола и заменяла переполненную кровью банку отсоса; а вот уже в соседней операционной она собирает шваброй обрезки ниток и кровавые марлевые салфетки, прилипшие к полу. Стоило сестрам крикнуть: «Теть Дусь!» — как она, словно джинн из Аладдиновой лампы, тут же и возникала, со своими птичьими круглыми глазками и вопросом: «А? Чего, девки, надоть?»

Этот эффект вездесущности был всего удивительней ночью, когда от усталости и наплывавшей дремоты размывались границы реальности — и маленькая старуха в длинном белом халате начинала казаться чуть ли не привидением или домовым оперблока, но таким, у которого вечно болят опухшие старые ноги (еще б не болеть — при такой беготне), а торчащий над маской нос постоянно вынюхивает: не пахнет ли спиртом?

Тетя Дуся не то чтобы все время была пьяна, но часто бывала навеселе. Да и как иначе, на каком ракетном топливе она могла бы так неутомимо и безостановочно делать все бесконечное множество мелких, но необходимых дел, из которых складывается жизнь оперблока?

Причем, если сестры почему-либо не давали санитарке спирта — все же Дусёк была не единственным здесь охотником до него, — она могла пить и то, что не выпил бы больше никто: спиртовой раствор хлоргексидина, средство для дезинфекции. Этот раствор убивал все живое — в том числе и бактерии кишечника, если принять его внутрь; вот только с одним существом на свете — Дуськом — хлоргексидин не мог справиться. Старуха отливала раствор из бутыли в пластиковый стаканчик, залпом его выпивала — и, как ни в чем не бывало, поясняла медсестрам, которые с ужасом и изумлением наблюдали за ней:

— Ничего, девки, страшного — ежели попривыкнешь. От его только пучит живот — и пердишь потом, как корова…

Как и откуда она обретала силы, позволявшие жить с такой легкомысленной, вольной небрежностью к собственной жизни, здоровью и телу — и тем не менее жить так по-своему ярко и даже красиво? В ней, полупьяной старухе, было столько жизненного напора, что не только увидеть ее и поговорить с ней, но всего лишь подумать о ней было радостью.

И если мне нужно представить жизнь — саму жизнь — в каком-либо конкретном человеческом образе, то я представляю себе не какого-нибудь смеющегося младенца с ямочками на щеках или юную обнаженную красавицу (слов нет, это образы замечательные), но скорее — хмельную старуху, вразвалку ковыляющую по оперблоку. Даже так: если смерть представляют и даже рисуют костлявой старухой с косою в руках, то Дусёк для меня — «антисмерть», воплощение той загадочной жизненной силы, которая неизвестно откуда берется и уходит потом неизвестно куда.

Мне до сих пор трудно принять ту печальную истину, что вездесущая и неутомимая тетя Дуся все же сменила наш мир на лучший. Но пока я могу о ней вспомнить, мне все мерещится, что она вот-вот войдет в ночную операционную, обопрется о швабру и скажет, как говорила когда-то:

— Ну, милые доктора! Вот почему у меня не четыре ноги? Я бы спала тут, как лошадь, стоя, — да горя не знала…

Женские палаты


Я всегда любил лечить именно женщин и в женские палаты заходил куда охотнее, чем в мужские. И вовсе не оттого, что я какой-то там исключительный бабник: как раз с точки зрения донжуана привлекательного в женских палатах немного. Большая часть пациенток стары и грузны или, напротив, истощены болезнью, а когда попадаются женщины помоложе, то больничная обстановка никак не добавляет им привлекательности. Какие уж там женские чары и прелести — если бедняжка, скажем, только вчера прооперирована, если она вся в повязках и дренажах, не накрашена и не причесана и лежит, боясь охнуть-вздохнуть, под унылой казенною простыней?

А женская нагота, которая для мужчин, мало знающих женщин, является, может быть, чем-то труднодоступным и оттого вожделенным, нам, хирургам, демонстрируется ежедневно и изобильно.

Так что в моем предпочтении женских палат эротической составляющей очень немного. Дело в другом: в том, что в женских палатах сама атмосфера, сам воздух иные, чем у соседей-мужчин. Здесь воздух иной и в прямом смысле слова: от женщин реже разит перегаром или потом, — и еще в том смысле, что женщины, даже в больнице, умеют согреть, одомашнить и голые стены, и безликие тумбочки, и провисшие панцирные кровати. То к стене приклеен забавный детский рисунок — это ребенок решил подбодрить свою маму иль бабушку, то на тумбочке выстроен ряд разноцветных флаконов, то на подоконнике видишь букет хризантем — в итоге холодные и нелюдимые больничные палаты под влиянием женщин преображаются и согреваются.

Но и это не главное. Самое важное, что привлекает в женских палатах, — это то, что их обитательницы даже в больнице, даже внутри своих хворей и немощей, даже терпя и страдая, продолжают по-настоящему жить. Кто-то шьет или вяжет, кто-то читает, кто-то болтает с родными по телефону, кто-то угощает соседок вареньем собственного изготовления — словом, женщины делают здесь почти то же самое, что они делали бы и дома, в привычной обстановке. Да, они здесь в полном смысле живут; и сама жизнь, воплощенная в женщинах, наполняет и согревает печальные стены больницы.

А вот мы, мужики, не живем, а лишь терпим: терпим больницу и боль, терпим разные хвори и беды — терпим, в конце концов, и саму жизнь. И разве можно сравнить напряженно-угрюмые взгляды мужчин, что встречают врача на обходе, — так смотрит волк, оказавшийся в западне, — с улыбками женщин, которые ждут тебя, доктора, с радостью и надеждой? В женскую палату заходишь ну если и не как к добрым знакомым на чашку чая — все же это больница, ты врач, а они пациентки, — но с чувством, что здесь неизменно рады тебе. И нередко бывает (если, конечно, в палате нет тяжелой больной, рядом с которой веселье неуместно), что твой обход сопровождают и шутки, и взрывы общего смеха: можно подумать, что это и впрямь не больница, а совершенно иное, живое и теплое, даже веселое место.

Особенно трогательны бывали моменты, когда по завершении обхода какая-нибудь из пациенток меня угощала — ну, скажем, яблоком или куском пирога. Причем это были вовсе не те традиционные подарки хирургу — коньяк, кофе, коробка конфет, которые обычно суют тебе в пластиковом пакете и которые берешь машинально и почти равнодушно; нет, эти яблоки и пироги вручались вот именно что от души, да еще со словами: «Ох, доктор, да что же вы так похудели? Вот поешьте, поешьте домашнего…» И выходишь из женской палаты с тем самым «домашним» в руках — со счастливою и благодарной улыбкой.

И вообще, я порой начинал сомневаться: да кто кого лечит? Я лечу женщин — или это они исцеляют меня? Исцеляют от чувства тоски и сиротства, от одиночества в этой неласковой жизни — словом, от всего того, что мучает душу любого мужчины и заставляет его смотреть в мир именно волчьим, страдающе-загнанным взглядом. А женщины нас согревают и утешают; они словно нам говорят: мир не так уж постыл и ужасен, как порой кажется, — нет, в нем есть доброта и покой, уют дома и ласка семьи, и есть глаза женщин, которые смотрят на вас, мужиков, с надеждой, теплом и любовью.

И та «вечная женственность», о которой много писали философы и поэты — вспомним финал «Фауста» Гете, — явлена для меня не в отвлеченных и романтических образах-грезах, а совершенно конкретно: в том, например, что я вижу и чувствую, открывая дверь женской палаты. Когда-то я открывал ее почти юношей, которому ближе по возрасту были те молодые красотки, что с неподдельно-живым интересом и даже кокетством смотрели на молодого врача; потом я сравнялся со зрелыми тетками, которые были, как и я сам, измучены разной житейскою злобою дня; а потом я приблизился уже к «бабушкам»: оттого, что, во-первых, и сам стал дедом, а во-вторых, оттого, что почувствовал освобождающий от бытовой суеты — а значит, желанный и благословенный — груз возраста. Но в какие бы годы собственной жизни, в каком бы состоянии и настроении я ни заходил к женщинам, меня неизменно встречала та самая «вечная женственность». Так что спасибо вам, женщины, за то, что вы не отвергли меня, а допустили в свои благодатные, полные жизни палаты.

Жены больных


После женских палат нельзя не затронуть еще одну тему: жены больных. Ведь мы, доктора, общаемся не только с больными, но и с их родственниками и супругами, и это общение нередко бывает куда напряженней, сложней, драматичней, чем общение с самим пациентом. И, скажем прямо, мужья куда реже навещают своих благоверных в больницах, чем хлопотливо-тревожные жены.

Врачам тяжелее всего иметь дело с капризными, склочными, вечно всем недовольными бабами. Таких вздорных жен нередко стыдятся и сами больные и порой говорят тебе наедине: «Доктор, да вы на нее не обращайте внимания: она уже всех здесь достала…» И смотришь на человека с особым сочувствием и пониманием: ведь кроме груза болезни ему приходится выносить еще одну тяжесть — груз невыносимой жены.

Но больше говорить о таких мы не будем: бог им судья. Куда приятнее вспомнить других жен, неустанно заботливых и по-доброму хлопотливых. За такими больной муж как за каменной стеной или как под материнскою юбкой. Часто они и играют роль матерей для своих заболевших мужей и только что не вытирают им сопли. Спросишь, бывало, больного о чем-то, что касается только его, — скажем, об операциях, которые он перенес, об аллергии на медикаменты, даже просто-напросто о самочувствии, — а он, разводя руками, ответит: «Не знаю, доктор! Это у жены надо спросить — ей про меня все известно…» И тут в кабинет влетает жена и начинает подробно и торопливо рассказывать о проблемах мужа — в то время как сам он сидит молча, с блаженной улыбкой младенца на старом лице. Такому больному порою и позавидуешь: ведь супруга не просто сняла с него груз всех житейских проблем, но, кажется, даже живет вместо мужа, позволяя ему лишь нежиться в волнах ее непрестанной заботы.

Такие жены — сущий клад не только для своих мужей, но и для медиков. Никакие медсестры и санитарки не окружат больного столь неусыпным вниманием, не будут столь же аккуратно и бережно его кормить, поворачивать, перестилать, как это сделает любящая жена.

Но порой жены-матери могут быть строгими. Не забуду одного раздражительного старика лет восьмидесяти: временами у него мутился рассудок, и тогда больной начинал прогонять от себя и врачей, и сестер, стараясь ударить их тростью, и при этом вопил:

— Я полковник! Как вы смеете ко мне прикасаться? Я прикажу всех вас расстрелять!

На наше счастье, в один из таких воинственных приступов в палате оказалась его жена, маленькая сухонькая старушонка. Она вырвала трость из руки своего разбушевавшегося супруга и, крикнув: «Да какой ты полковник? Ты старый засранец!» — начала охаживать старика тростью по голове и рукам, которыми тот испуганно стал защищаться. Мы с медсестрой поначалу опешили при виде такой беспощадной расправы; но побитый старик начал жалобно скулить, а старушка, опустив трость, спокойно сказала:

— Ну, вот и все. С ним, доктор, только так сладить и можно — я уже пятьдесят лет так воюю. Вы, ежели что, его палкой огрейте — он сразу шелковым станет.

Старик, как бы в подтверждение слов жены, улыбался, кивал — и уж нисколько не походил на того грозного воина, каким был минуту назад.

— Так он что, не полковник? — изумленно спросил я старушку.

— Для кого-то он, может, и полковник, — махнув рукой, отвечала та, — а для меня он всегда рядовой…

Еще вспоминается одна семейная пара, которую я посещал на дому. Я был молодым врачом, подрабатывал в поликлинике, и мне иногда приходилось, как тогда выражались, «обслуживать вызовы». И вот в скромной квартире на втором этаже старинного дома я увидел парализованного старика — ему нужно было менять дренаж в мочевом пузыре — и его жену, светящуюся от седины и худобы старушку. Удивительно, но в их тесной квартирке не было ни тяжелого запаха, столь обычного там, где годами лежит парализованный человек, ни беспорядка, сопровождающего затяжную болезнь, — пузырьков и облаток с таблетками, хлебных корок и крошек, тарелок с засохшею кашей да гремящего под ногами судна, — а была безупречная чистота. Но поразила меня даже не аккуратность жилища, а совершенно счастливые, светлые лица старика и его жены. Пока я менял больному дренаж — а процедура это малоприятная, — старушка порхала около нас, словно ангел, то подавая что-нибудь мне, то подбадривая супруга: «Все хорошо, Васенька, все хорошо!» — то касаясь легкой рукой его головы или плеча. И старик, даже морщась, все равно продолжал улыбаться, как бы отражая тот свет, что так явственно лился от его вдохновенной жены. Закончив работу, я заметил висящую на стене старинную свадебную фотографию: тех же самых старика со старухой — но снятых лет пятьдесят назад. И удивительно, но даже молодые красавец с красавицей, смотревшие с карточки, уступали им же теперешним, радостным и излучающим свет.

— Да-да, — заметив мой взгляд, закивала старушка. — Это мы с Васенькой, еще до войны…

— И что же случилось потом?

— А потом на него вагонетка упала: он шахтером работал в Макеевке.

— Тогда его и парализовало?

— Да, тогда — больше сорока семи лет назад. И вот с тех пор мы с ним вместе, как нитка с иголкой. Он без меня не может, а я без него: так всю жизнь, слава Богу, вдвоем и прожили…

Живот


Живот в хирургии — вопрос из вопросов и тайна из тайн. И едва ли не главное, о чем думает хирург, подходя к пациенту: «Что у него в животе?»

Конечно, сейчас «заглянуть» в живот проще, и для этого не обязательно делать лапаротомный разрез. Есть ультразвук, есть компьютерная томография, есть, в конце концов, лапароскоп — и животы нынешних пациентов перестали быть для хирургов такой загадкой, как лет тридцать назад.

А тогда о состоянии животов мы узнавали буквально кончиками собственных пальцев. И пальпация живота превращалась чуть ли не в священнодействие. Сначала мы грели и разминали руки, потирая их ладонь о ладонь, потом уговаривали больного не напрягаться и порой отвлекали его разговорами, укладывали пациента как можно удобнее — и все для того, чтобы мышцы его живота расслабились и не мешали врачу чувствовать то, что скрыто под ними.

Нас, молодых, учили пальпировать — почти как музыкантов учат играть на инструментах. Все имело значение: и постановка руки, и расположение пальцев, и сила нажима, и скорость скольжения по животу, и порядок осмотра, и выявление разных симптомов (важнейшим, конечно, был симптом Щеткина — Блюмберга, говорящий о перитоните) — и если доктор в итоге осваивал тонкое дело пальпации живота, можно было подумать, что он и впрямь видит пальцами. Лицо такого виртуоза пальпации становилось задумчивым и отрешенным, а чуткие пальцы внимательно и осторожно скользили по животу пациента.

Уже в первые годы работы я понял, что мир животов безграничен: как нет одинаковых лиц, так нет и двух одинаковых животов. Они бывают старые и молодые, дряблые или тугие, бывают такие огромные, что рука чуть не по локоть погружается в них, а бывают такие маленькие, что одна твоя ладонь накрывает их целиком.

И как стареют лица людей, так стареют и их животы. Вот ты видишь впалый, вздрагивающий живот застенчивой школьницы, которая, заголяя его, краснеет и прячет глаза; вот живот развязной хихикающей девицы с пирсингом в пупке и какой-нибудь игривой татуировкой в паху; вот огромный живот юной женщины «на сносях», внутри которого — и ты чувствуешь это ладонью — толкается беспокойный младенец; вот живот той, что уже много раз родила, и поперечные полосы растяжек отмечают заслуги этой женщины перед жизнью, как нашивки на рукаве отмечают ранения солдата-героя; вот живот многократно оперированной страдалицы, весь в рубцах и синюшных бугрящихся грыжах; а вот, наконец, предсмертный живот исхудавшей старухи — живот, сквозь который легко пропальпировать костяные бугры позвоночника.

Допустим, живот «неспокойный»: значит, доктору тоже не будет покоя. Завершая пальпацию, хирург, скорей всего, вздохнет и скажет стоящему рядом коллеге: «Да, живот нехороший: я думаю, его надо брать…» И с этой минуты — если, конечно, больной даст согласие на операцию — начнется процесс под названием «лапаротомия». Пациента побреют, разденут и на скрипящей каталке, прикрытого лишь простыней, повезут в оперблок. Там его переложат на узкий стол, привяжут, чтоб он невзначай не свалился, широкою лентой и на его злополучный живот упадет свет операционной лампы. Когда живот станет мокрым от антисептика (сам пациент к тому времени должен заснуть), блики света на коже покажутся ярче, а голос хирурга, который протирает тупфером операционное поле, зазвучит резче и нетерпеливее.

Но вот поле обложено простынями и скальпель взят в руку. Первой, естественно, рассекается кожа, а потом — подкожная жировая клетчатка. Жир на разрезе очень красив: видишь влажно блестящую желтую щель, всю в красных крапинах кровеносных сосудов. Через пару-тройку секунд кровь заполняет жировое ущелье разреза, и в этой лаковой крови тоже мерцают блестки жира. Вслед за подкожной клетчаткой рассекается апоневроз белой линии живота. Он расходится от прикосновения скальпеля с такой готовностью и бодрым хрустом, будто апоневрозу нравится, чтоб его рассекали. А когда пройден апоневроз и зажимами или электрокоагулятором остановлено кровотечение из краев раны, взгляду хирургов открывается блеск перламутровой тонкой брюшины. Ее пленка — последнее, что отделяет нас от брюшной полости пациента.

Пусть даже хирург входил в животы своих пациентов тысячи раз, он не может не чувствовать, что это особенный миг. В секунду, когда рассекаешь брюшину, твое сердце делает лишний удар, потому что ты в прямом смысле проникаешь внутрь человека. Тебе открывается бездна и космос, не менее сложный, чем тот, где летают кометы. И пока ты торопливо и сосредоточенно шаришь руками и инструментами среди петель кишок, огибаешь гладкий холм печени или погружаешься в глубину малого таза, ты не только хирург, но еще словно и космонавт: ведь ты вышел в пространства, где людям вообще-то бывать не положено и где каждый ошибочный шаг может кончиться гибелью…

Жизнь хирурга


Уж больно она, эта жизнь, коротка. Как известно, в любой стране мира хирурги живут в среднем на пятнадцать лет меньше, чем их пациенты. И ведь хирурги — не бомжи-маргиналы; напротив, это люди образованные и социально устроенные, не голодающие и не побирающиеся по церковным папертям. Вот кто объяснит: отчего жизнелюбы-врачи (а мало кто понимает и ценит жизнь больше, чем наш брат хирург) так спешат с этой самою жизнью расстаться?

Но я сейчас о другом: о том, что огромная жизнь промелькнула, как один день. Конечно, сказать так о собственной жизни может не только хирург, но и любой пожилой человек; сошлюсь на Шопенгауэра, считавшего: молодость отличается от старости тем, что у молодости огромная жизнь впереди, а у старости — маленькая жизнь позади.

И все-таки: как могло такое случиться? Ведь когда я находился внутри этой жизни, когда ее — в прямом смысле — жил, она представлялась почти бесконечной. Когда где-нибудь на исходе дежурных суток в очередной раз шел в приемное, когда в сонных глазах плыли перила лестницы или открывался пустынный просвет коридора — тогда в самом деле казалось, что время остановилось и утро уже никогда не наступит. Казалось, ты вечно будешь снимать телефонную трубку, бормотать: «Да, иду…» — потом, зевая, искать ногами сандалии, потом выходить в коридор, а потом вечно пальпировать чей-то дряблый живот и вечно писать непослушной спросонья рукой бесконечные строки бесконечной истории бесконечной болезни…

А операции? Нередко, стоя над раной, ты тоже чувствовал: время остановилось. То, что ты видишь сейчас, — эти влажные ткани и блеск инструментов, эти крючки-расширители и лигатуры, этот дымок над пинцетом коагулятора — все это ты будешь видеть и чувствовать вечно, и операция никогда уже не завершится.

Недавно я подсчитал: операций, больших и малых, мной было сделано около пяти тысяч; и было еще как минимум столько же операций, где я ассистировал. Как и где, каким образом они поместились внутри моей жизни? Как вообще бесконечное по ощущению и содержанию событие может вместиться не то чтобы в кратком, но в исчезающем временном промежутке: в жизни, оставшейся в прошлом? Объяснить это, конечно, нельзя; можно лишь изумляться или ужасаться тому, как время играет с нами, людьми, как оно в юности одаряет нас чувством бессмертия и бесконечности, а затем оставляет лишь крохи воспоминаний, которые тают быстрее, чем сама твоя жизнь. Где тот юноша, что когда-то входил, полный сил и надежд, в суровые стены больницы? Когда он был молод, ему даже эта печаль коридоров, палат, черных лестниц казалась мила: юность способна согреть, растопить, оживить любой холод. Молодой доктор с пылом влюбленного погружался в больничный, еще незнакомый, но чем-то уже родной ему мир: мир перевязочных и операционных, мир планерок, врачебных обходов и конференций, служебных романов и шумных — до песен! — застолий, тот мир, что с такою охотой и радостью принял его молодые восторги. Можно сказать, у врача и больницы был настоящий медовый месяц, растянувшийся на многие годы: больница была его верной подругой, женой и любовницей одновременно.

Но годы шли. Старел сам доктор — и вместе с ним неприметно менялась больница, в которой он жил. Из того юноши, к кому даже сестры порой обращались на «ты», он стал уважаемым человеком, и сказать ему «ты» теперь могли только сверстники — те, с которыми он начинал хирургический путь. Но удивительно, что в себе самом возраста он долгое время не замечал; напротив, по мере того как он осваивал свое ремесло, как операции получались быстрее и лучше — тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить! — он казался себе самому даже моложе и неутомимее: так зрелый любовник способен доставить куда больше радости своей возлюбленной, чем неумелый и робкий юноша.

И вот эти медовые годы промелькнули, как теперь кажется, словно один всего-навсего день. Может, это оттого, что «счастливые часов не наблюдают» — а союз хирурга с больницей был, несомненно, счастливым? Или так ему представляется оттого, что один день больницы, по сути, очень похож на другой, несмотря на все разнообразие лиц, судеб, болезней и операций? Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год хирург заходил в палаты к больным, потом шел оперировать или перевязывать тех, кого оперировал прежде, писал эпикризы — к счастью, выписные куда чаще, нежели посмертные, — потом бегал вверх-вниз по семи этажам больницы — мало ли дел и забот у активно работающего врача? — а потом, уже к концу дня, чувствовал, как у него гудят ноги, а голова идет кругом от множества лиц, впечатлений, страниц и картин, промелькнувших сегодня перед его глазами. И чем разнообразнее, напряженнее и тяжелее был день, чем больше в нем было пролито пота и крови (пот был свой, кровь — больных), тем быстрей этот день завершался. Вот только что, кажется, было яркое утро и доктор бодро здоровался с сестрами и коллегами — а уже сумрачный вечер и время прощаться, чтобы устало брести по домам.

И точно так же, как один напряженный и каруселью крутящийся день, промелькнула и вся его жизнь. Ему, увлеченному, некогда было думать о времени; поэтому, видимо, он не заметил перехода от поджарого юноши к грузному пожилому врачу, который случился так неожиданно для него самого.

А что же я делаю ныне? Зачем пишу эти страницы — неужели мне не хватило той жизни, какая осталась уже в основном позади? Мне горько осознавать, до чего ж мимолетно-короткой представляется миновавшая жизнь, и досадно, что время (точнее, мое ощущение времени) сыграло со мной вот такую недобрую шутку. Поэтому я хочу предложить времени иную игру: я пытаюсь, вспоминая и размышляя о прошлом, оставить его отпечатки-следы вот на этой бумаге — и тем самым словно раздвинуть его и спасти от забвения: как бы дать ему, прошлому, новую жизнь. Уж не знаю, удастся ли мне что-нибудь отыграть — время сильный игрок, — но я все же попробую; как говорится, где наша не пропадала!

Зарплата


Не перейти ли к презренной прозе — и не поговорить ли о зарплате?

Когда я окончил мединститут и начал работать хирургом, у меня часто спрашивали: «Сколько ты получаешь?» И отвечать мне было немного стыдно: потому что я получал «чистыми» девяносто четыре рубля — а это почти в два раза меньше средней зарплаты в тогдашней стране.

Иногда мне задавали следующий вопрос: «Так стоило ли так долго и трудно учиться, чтобы получать в итоге гроши? И вообще, зачем ты тогда работаешь доктором?» Отвечать на это было еще сложнее: я отделывался неопределенным мычанием и пожиманием плеч.

Но если вы думаете, что новые времена — уже в совершенно иной, чем когда-то, стране — изменили зарплату хирургов, вы ошибаетесь. Наши медицинские официальные оклады остались не то чтобы низкими — в сравнении, скажем, с окладами самых ничтожных чиновников, — а прямо-таки постыдными. Да еще к государственной жадности в отношении медиков добавляется ложь: когда на трибунах, газетных страницах или экране телевизора говорят о средней медицинской зарплате, называются цифры, как минимум вдвое превышающие реальные.

В этом месте реакцию некоторых читателей — если, конечно, таковые окажутся у моего сочинения — предугадать нетрудно. Кто-то многозначительно ухмыльнется, кто-то покачает головой, а кто-то воскликнет: «А как же конверты? Всем прекрасно известно, что хирурги живут главным образом тем, что им суют в карман благодарные пациенты».

Ну что же, поговорим о конвертах. Отрицать их существование бессмысленно: вряд ли есть хоть один взрослый человек, который ни разу в жизни не благодарил врача. Причем именно благодарил: то есть не давал взятку за совершение каких-либо незаконных действий, а, выписываясь из больницы, вместе со словами: «Спасибо, доктор!» — передавал ему тот самый «благодарный» конверт. Я и сам несколько раз оказывался в положении пациента и тоже, выписываясь из больниц после операций, чуть ли не насильно вручал коллегам конверты, сознавая: не дать в такой ситуации денег врачу будет хамством.

Да что говорить! Когда на своей первой исповеди в числе прочих грехов я признался и в том, что не всегда отказывался от предлагаемых больными конвертов, священник чуть ли не закричал на меня:

— Да как можно считать это грехом? Это благодарность за труд; грехом будет не взять!

Вот я с тех пор и старался — хотя бы в этом — грешить поменьше. Вообще, в том устойчивом представлении — что врача, дескать, непременно следует отблагодарить — заключено очень много всего. Здесь и возмущение неправотой государства — как же, мол, так: люди нас лечат-спасают, а получают за это гроши? — и человеческое сочувствие нам, медикам, и еще подсознательная надежда на то, что от болезни и даже от смерти можно до поры откупиться. Благодарность врачу — в мистическом смысле жертва, которую пациент бросает в жадную пасть болезни, надеясь, что она, эта пасть, хотя бы на время захлопнется и не будет ему угрожать. Или можно считать конверт с похрустывающей в нем (как правило, одинокой) купюрой письмом в адрес смерти: погоди, мол, старуха, за мной приходить…

Но что я все о конвертах да о конвертах — как будто нас, докторов, не благодарят иначе? Еще как благодарят: не счесть бутылок, пакетов, корзинок и свертков, полученных мной за годы работы. Причем характерно, что благодарность «натурой» — а это были то яйца в корзинке, то тушки гусей или кур, то искрящийся солью шмат сала, то еще что-нибудь, что можно съесть или выпить, — преобладала в самые трудные времена. Так было в «смутные девяностые» в конце прошлого века, и так было в кризис последнего десятилетия, когда натуральные подношения вновь потеснили денежные.

И, сказать откровенно, эти корзинки-пакеты мне были даже чем-то дороже, чем зеленые или розовые купюры. Принимая из дрожащих рук какой-нибудь взволнованной старушки очередной заботливо увязанный гостинец, где газет на литровую банку с маринованными опятами или вишневым вареньем было зачем-то навернуто столько, что банка казалась трехлитровой, я сам испытывал глубокую благодарность к старушке, благодарящей меня. В эти секунды мне приоткрывалась вся древняя, чуть ли не первобытная суть нашей работы. Вот ты, доктор — нет, даже не доктор, а лекарь и знахарь, — помог человеку, а он, полный искренней благодарности, в ответ делится чем-то своим: тем, чем может. А что может быть у этой нищей старухи? Вот разве банка грибов, которые она собирала, кряхтя, по буреломам, или банка варенья, где ягоды светятся, как живые, сквозь выпуклое стекло. Ведь это не просто стеклянная банка, а словно часть сердца вот этой милейшей старушки. Не потому ли она и завернута в десять газетных слоев да еще перевязана грубым ворсистым шпагатом: как же иначе, без всякой защиты, вручить доктору свою сердечную благодарность?

Игла


Даже я на своем не таком уж и долгом веку стал свидетелем и участником революции в хирургии. Если раньше почти безраздельно царила традиционная «хирургия разреза» — то теперь властвует «хирургия прокола». Конечно, игла в медицине применялась давно, но лишь в последние десятилетия пункционные методы так распространились, что в книге о хирургии нельзя не поговорить об игле.

Перейти от привычной мне «хирургии разреза» к еще незнакомой «хирургии прокола» — а это случилось на стыке тысячелетий — оказалось непросто. К тому времени я провел у операционного стола уже пятнадцать лет и привык рассекать ткани скальпелем или ножницами. Продвигаясь все глубже, ты видишь глазами и можешь пощупать руками все, что встречаешь на этом пути. Ты более или менее представляешь себе опасности и подводные камни, что тебя поджидают; поврежденные при разделении тканей сосуды ты сразу берешь зажимами и можешь перевязать. Словом, знакомый путь разреза куда более предсказуем — значит, и более безопасен как для хирурга, так и для пациента.

Но человек никогда не устанет искать и придумывать новое: похоже, именно это неутолимое любопытство и заставило нашу прародительницу Еву сорвать с райского дерева злополучное яблоко. Вот и мы, врачи конца прошлого века, стали очевидцами стремительного и победоносного вторжения новых — так называемых перкутанных — методов хирургии.

Конечно, преимущества их очевидны, и основное из них — нанесение меньшей травмы больному. Все же прокол — это не то что традиционный разрез, и когда пациент уже в день операции может встать и ходить, то каждому ясно, какую хирургию он предпочтет. Поэтому даже самые закоренелые консерваторы не могли не признать новых методов; а уж мне-то, тогда сравнительно молодому хирургу, и подавно хотелось отложить окровавленный скальпель — чтобы взять в руки иглу.

Начинать было трудно. Не скажу, что мы поначалу тыкались иглами, как совсем уж слепые котята, — нам помогали ультразвук и рентген. Но все равно преобладающим чувством в те первые месяцы было: «Я не знаю, где нахожусь!» В смысле: не знаю, где находится кончик иглы, тот единственный мой представитель, который неуверенными толчками продвигается где-то там, в глубине тканей и органов. А когда работаешь вот так, вслепую, воображение торопливо и ярко рисует тебе всевозможные осложнения, поджидающие тебя и больного. Должно было пройти несколько непростых лет — и в самом деле случиться несколько осложнений, — пока я наконец не научился каким-то шестым чувством так сливаться с иглой (точней, с ее кончиком), чтобы этот невидимый, острый и наискось срезанный кончик стал как бы мною самим. Я склонялся над пациентом, лежащим ничком на столе в рентгеноперационной, — причем к обычному облачению хирурга добавлялся еще и тяжелый просвинцованный фартук, поработать в котором час-полтора было все равно что сходить в сауну, — и в то же самое время я находился там, в глубине тела больного, на кончике игольного острия. Твои мысли, внимание, чувства настолько сливались с иглой, что, скажем, когда она вдруг утыкалась в ребро, ты морщился, словно собственным лбом больно ударился о твердую кость.

В такие секунды бывало, что краем сознания ты то вспоминал сказочного Кащея, чья жизнь, как известно, помещалась в конце волшебной иглы, то думал об ангелах средневековых схоластов, которые невесомой, но тесной толпой рассаживались на кончике игольного острия. Такие волшебные раздвоения, когда ты находился одновременно и здесь, сам с собой, и еще где-то там, вне себя, внутри чего-то иного, случались с тобой, уж простите за рискованное сравнение, еще разве лишь в те моменты, когда ты входил в женщину. Ты тоже тогда пребывал и в себе — и в другом; и тебя вдруг пронзало острейшее — даже острее, чем кончик иглы! — ощущенье того, что ты прикоснулся к глубочайшей из тайн: тайне инобытия.

Так что я продвигал эту длинную, острую и пружинящую иглу не только в поисках гноя или мочи — это было лишь первою и очевидною целью, — но и в поисках выхода из собственной ограниченности: ведь когда я находился еще и вне себя самого — я как бы обманывал и саму свою смерть.

Но и найти иглой скопление гноя было тоже неплохим результатом. Когда, извлекая мандрен (тонкий стержень, закрывающий игольный просвет), ты видел, как из канюли иглы закапали частые мутные капли, ты был почти счастлив. В эти минуты делалось легче не только больному — но и тебе самому. Тебя отпускало и напряжение, и ожидание неудачи, и страх осложнений. «Слава Богу, — вздыхал ты с облегчением, подшивая дренаж. — Игла нам обоим опять помогла…»

Инструменты


Из всех орудий труда, что придуманы и созданы человеком, хирургические инструменты — нечто особенное. Взять хотя бы то, что они часто носят собственные, самые что ни на есть человеческие имена. Мы говорим: крючки Фарабефа, игла Дюшана, зажимы Кохера или Бильрота. И называя инструменты по имени, мы незримо общаемся с придумавшими их хирургами прошлого, — они словно бы ассистируют нам на сегодняшней операции. И понятно, что обратиться к инструменту по имени означает выразить ему и особое почтение, и благодарность. Согласитесь, топор и лопату при всем уважении к ним человеческим именем мы все-таки не называем. Это только знаменитые рыцарские мечи в средневековой Европе носили собственные имена; но меч — антипод инструмента хирурга: он создан не для спасения, а для убийства.

Сколько времени человек существует на свете, почти столько же времени он использует и хирургические инструменты: пусть это всего лишь каменный нож или игла из рыбьего скелета. Но инструменты, конечно, меняются — как меняется и отношение к ним. Так, в XIX веке, в эпоху повального увлечения прогрессом, хирургические инструменты переживали свой звездный час. Во-первых, тогда было создано большинство из инструментов, которыми мы пользуемся и по сей день. Во-вторых, в те годы считалось особенным шиком и признаком мастерства вообще не касаться пальцами раны — а работать в ней одними инструментами. Я изучал хирургию в клинике имени легендарного Спасокукоцкого — так вот, рассказывали, что он начинал операцию в белых шелковых перчатках. Когда же он ее заканчивал, на его белоснежных перчатках не оставалось и пятнышка крови, потому что Спасокукоцкий работал в ране исключительно инструментами. Конечно, сейчас повторить такой фокус сложно: не только оттого, что уже не найти таких виртуозов, но и потому, что теперь своим пальцам и их ощущениям мы доверяем все-таки больше.

Моему учителю, Юрию Степановичу Фирстову, казалось, инструменты вообще были не нужны. Какую-нибудь холецистэктомию он мог сделать играючи, имея в руках только скальпель да пару зажимов Бильрота. Напевая легкий мотивчик — Фирстов, помимо прочего, был одареннейшим музыкантом, — Юрий Степанович погружался руками в живот пациента, что-то там мял и ощупывал — а затем, словно фокусник, доставал зеленый желчный пузырь, набитый камнями. Операционные сестры Фирстова просто боготворили: и за его легкий нрав, и за скорость работы, и за то, что после его операций почти не приходилось мыть инструменты.

Но хирургия и жизнь развиваются по спирали и порой возвращаются к старому — хоть и на новом витке. С инструментами и с отношением к ним произошло то же самое, когда традиционную хирургию потеснила хирургия эндоскопическая. И вот тогда фокус Спасокукоцкого стало довольно легко повторить: хирург при лапароскопии входит в живот пациента лишь инструментами — и перчатки его остаются чистыми.

Но мне лапароскопические инструменты уже не полюбить так, как я полюбил зажимы и ножницы, скальпели и иглодержатели прошлого века. В старинных хирургических инструментах есть своя магия и энергетика. Когда старый добрый зажим побывал уже в сотнях рук и на тысячах операций, кажется, что он помнит все то, что с ним было когда-то, и может каким-то таинственным образом передать тебе этот опыт. Старые инструменты всегда мне казались мудрее, надежнее новых; и оперировать ими всегда было спокойнее — как спокойнее отправляться в разведку со старым, испытанным другом.

Даже и вне операций — когда, например, ты ждал, пока больного заинтубируют, а сам тем временем слонялся по оперблоку, — даже тогда твои руки тянулись к сохнущим после мытья, ожидающим стерилизации инструментам. Случалось, ты машинально брал в руки какой-нибудь грубый зажим, сводил-разводил его бранши, хрустел кремальерой, чувствуя, как с инструментом в руках ты становишься словно другим человеком, делаешься тверже, решительней самого же себя. И как ребенок, играя, репетирует то, что ему предстоит делать в будущей жизни, — так и ты, поигрывая зажимом Федорова или Сатинского, словно репетировал предстоящую операцию. Ведь уже совсем скоро в твою ладонь лягут кольца стерильных зажимов и ножниц — и в глубине влажной раны опять заблестит сталь хирургических инструментов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад