Евгений, понятно – Евгений Баратынский. «Тайный Глинка» – Федор Глинка, и слово «тайный» относится не к его принадлежности к декабристским тайным обществам или к его желанию таиться от общества, быть отшельником, а к основному направлению его поэзии – мистическому, духовному, которое многими воспринималось как слишком темное для понимания, как посвященность в доступные лишь избранным тайны Ветхого и Нового Заветов.
То, что среди «разнобоярщины Парнаса» Языков выделяет Глинку и Баратынского – совсем интересно.
Не менее интересна и фраза, которую Языков чуть не походя бросает Алексею Вульфу: «Твоя Мария Дирина!» Зная, каким Алексей Вульф был бабником и как он не мог пропустить ни одной юбки, из кожи вон готов был вылезти, чтобы соблазнить и уложить в постель, можно было бы трактовать в том смысле, что и Мария Дирина от его цепких лап не ушла… Но нет, весь строй и смысл стихотворения противоречит этой трактовке (не говоря уж о том, что нам вообще известно про Марию Дирину), и единственный смысл, который не тянет за собой противоречий и не оставляет пробелов и вопросов: ты мне нахваливаешь Марию Дирину, советуешь ее держаться, и я мог бы даже с тобой согласиться, что она будет мне лучшей женой, но…
Выходит, не все так просто. Да, через полтора года в отчаяние впадет, когда узнает, что Дирина выходит замуж за фон Рейца – но, выходит, не одни «интриги Воейковой» (беру в кавычки, чтобы была понятна определенная условность этого выражения), стремившейся сохранить Языкова целиком для себя, были причиной его шатаний и колебаний, – и не один только страх перед семейной жизнью, о котором он несколько раз упоминает в письмах близким людям: мол, не кончится ли поэзия, если обрастешь женой и детьми?..
В Воейковой Языков нашел ту опору своего творчества, которая затмила и отстранила многое из того чисто житейского, приземленного, что было в их отношениях.
Об этом он сам глубже некуда скажет в стихотворении на смерть Воейковой. Оно относится к числу тех немногих стихотворений, которые Языков, при своей плодовитости и быстроте письма, писал и обрабатывал очень долго, лишь через три года после ее смерти решился выдать окончательный вариант.
Что тут еще добавить? Если «любой документ врет», то поэзия не врет, вне истины она перестает быть поэзией. Об этом не раз говорили люди, знающие, о чем говорят. Вон, далеко, на другом континенте, в другое (хотя достаточно близкое) время Уолт Уитмен писал, что настоящий поэт не может ничего скрыть от своих читателей; если он, например, цинично относится к женщинам, это сразу вылезет. Скрыть может ремесленник, виршеплет, вполне основательно овладевший техникой стиха и пользующийся заемными мыслями и чувствами, чтобы создавать гладенькие произведения, внешне блестящие и пустые внутри. В веках же остается то, где поэт, пусть против своей воли, пусть внутренне сопротивляясь призыву обнажится перед читателем, вынесет на суд читателя всего себя, со всеми своими достоинствами и недостатками.
Примирение со всем «земным», со всем приниженно человеческим, что было в Воейковой («Блажен, кого любовь ее ласкала…» – вполне можно понимать и как неявное обращение к Александру Тургеневу, с которым Языков не прерывает общения до конца жизни), примирение ради того, чтобы оставить память о том «небесном», что было в ней.
Блок вспомнился, когда говорили о характере Воейковой, о некоторых «земных», даже заземлено плотских, сторонах ее личности. И вспомнился тем более не зря, что не только строка Блока точным эхом откликнулась – весь строй его поэзии, вся атмосфера «серебряного века» настолько гармонично и естественно соответствуют и типу личности Воейковой, и даже типу ее красоты, что поневоле закрадывается в голову: не поспешила ли она родиться? Именно такие женщины блистали – и сгорали – перед теми «пять «Б» русской поэзии [, которые] были для меня как пять чувств»… А тут еще и Культ Прекрасной Дамы, в который так вписывается Воейкова – и которому так сопротивлялся Языков, чтобы не сделаться «трубой дур», и многое, идеально сидящее так, что иголочки не просунешь. «Роза и крест» Блока, где старый рыцарь умирает на посту охраняя покой любовников (ох, как бы это Воейковой понравилось!)… «Поэма без героя» Ахматовой – с ее роковой Коломбиной, роковая Кармен того же Блока, рядом с Женой, Облеченной в Солнце, Рената – и «Конец Ренаты»… Родись Воейкова почти на век позже – не в одном Языкове она сумела раскрыть бы творческий потенциал (все-таки, и Козлов, и Баратынский, и Федор Глинка, и другие в этом смысле ничем Воейковой не обязаны – это она обязана им рядом прекрасных стихотворений), она могла бы стать путеводной звездой поколения, и тогда мы не удивлялись бы разрыву между «земным» и «небесным» в ее облике…
Конечно, возможны и другие мнения. Редактор «Языковского архива» профессор Е.В. Петухов пишет – в 1913 году! – что ему категорически неприятно приводить некоторые письма Языкова о Воейковой, но ради исторической точности он должен их печатать.
Кто знает, замедли война хоть на полгода и выйди второй том «Языковского архива» – как бы те же люди, застывшие во временах, когда получали свое образование, временах, невероятно описанных Блоком в «Возмездии», разобрались с архивными материалами 1830-40ых годов, как бы оценили величину Языкова и его место даже не в русской поэзии – в создании нынешнего русского языка, в сотворчестве вместе с Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем…
Впрочем, если бы да кабы… Поневоле задумаешься и о том, что великий представитель одного из следующих поколений семьи Буниных, Иван Алексеевич (не будем забывать, что и Жуковский, и Воейкова, и Протасова – Бунины по происхождению), терпеть не мог все эти игры Серебряного века, все эти многочисленные тройственные союзы, все это потакание эротике садомазохисткого типа (так он это воспринимал), и, встреться он со своей вполне близкой родственницей в Башне Вячеслава Иванова, или в салоне Мережковского-Гиппиус-Философова или в одном из подобных мест – родственница скорее всего вызвала бы его резкое отторжение и заслужила бы максимум язвительную эпиграмму (вроде той эпиграммы на Ахматову, которую и приводить не хочется). Хотя, кто знает…
Во всяком случае, когда начинаешь воспринимать Воейкову как преждевременную представительницу Серебряного века, ясным становится еще одно: может, Языков и запутался в чувствах к ней, но все его поведение – это поведение абсолютно здорового человека, волею судеб втянутого в не совсем здоровую ситуацию. Румяный волжский крепыш – он и реагирует как следует румяному волжскому крепышу, все его обиды и переживания настолько внятны, что вновь и вновь свидетельствуют о крепком душевном и физическом здоровье. И даже то, что он в водовороте чувств взял да и сыграл в «Ваньку Морозова с циркачкой», и на этом неожиданно свою жизнь и здоровье пустил под откос (если действительно болезнь пошла от Аделаиды), так кто ж мог предвидеть такое коварство судьбы – а реакция-то, сама по себе, такая, которая испокон веку бывала и бывает у миллионов молодых людей, которыми женщины стервозного типа чересчур заигрались.
От всех миллионов Языкова отличает то, что эти игры, в которые он оказался ввергнут, привели к первому периоду расцвета его поэзии. И остались послания и элегии, остались стихи на смерть Воейковой, где всё сказано и выражено – чего же еще?
Таковы любовные перипетии дерптской жизни Языкова. А рядом – другая сторона его жизни, друзья, прежде всего русские, такие друзья, которые останутся с ним до конца жизни, его или своей – многие, в том числе Шепелев, уйдут безвременно рано, даже Языкова опередив.
Петр Шепелев, Николай Киселев, Михаил Лунин, Алексей Вульф, Александр Татаринов… Перечисление можно было бы и продолжить. К кому-то Языков сперва относится настороженно – первое упоминание о Киселеве довольно кислое, «Не знаю, за что Свербеев прославлял Киселёва как остряка; в нем столь же мало остроумия, как говядины в здешних супах», пишет он брату Александру 20 декабря 1822 года, это потом Пушкин напишет Языкову «Тобой воспетый Киселев»; и Вульф для него сперва невесть откуда свалившийся на голову «приятель Пушкина», а к Пушкину, и, следственно, к его приятелям, надо относиться с недоверием – а с кем-то сходится сразу, искренне и душевно. Постепенно они отдаляются от «немчурной» части русского университета. Русские посиделки, русские гулянки, русские удалые забавы – или, очень по-русски, чтение вслух ночами напролет томов истории Карамзина, один выдохся и начал голос терять, передают книгу другому, читают так, как читают поэзию. И все это отражается в блестящих дружеских посланиях и Киселеву, и другим членам «русского» кружка.
В посланиях к Киселеву лучше всего отображаются настроения Языкова тех лет, где-то переменчивые, а где-то постоянные. Вспомним их одно за другим, в первую очередь – предоставим слово поэту, потому что после этого, по-моему, никаких дополнений и комментариев (лишенных поэтического звука!) не требуется.
Первое, самое раннее:
. . . . . . . . .
Второе, начала следующего, 1924го, года – когда Киселев отбывает на дипломатическую службу:
И третье, которое Языков назвал не Посланием, а «Отчет о…» – Киселев уже давно покинул Дерпт, он окончательно на дипломатической службе, где начал делать блестящую карьеру; в момент, когда пишется этот Отчет, до выступления декабристов остается всего две недели, вот-вот жизнь перевернется, но ни Языков, ни его адресат об этом, естественно, никак не подозревают:
. . . . . . .
. . . . . .
Полная картина. «Любя немецкие науки И немцев вовсе не любя…» – круг друзей, объединившихся вокруг Языкова, становится первым зачатком – колыбелью – студенческого общества (студенческой корпорации) «Рутения», создаваемого по почину Языкова и под его напором общества русских студентов Дерптского университета; общество просуществует довольно долго, но так и не получит официального статуса; Языков сперва будет возмущаться, как же так, университетское начальство позволяет немцам регистрировать самые разные общества, в том числе называемые в честь деятелей Ливонского и Тевтонского орденов, а русское общество, с самыми безобидными намерениями, чисто культурными, с отказом от дуэлей и прочего «пьянства и буянства», которые в негласный кодекс чести немецких обществ входят, регистрировать отказывается – и это на территории Российской империи! Потом Языков махнет рукой, теплых чувств к «немцам» эта история ему не добавит, и послужит, возможно, одной из причин, по которым он решится окончательно покинуть Дерпт, а борьба за официальный статус общества продлится очень долго, аж до 1860-х годов, да так и уйдет в песок.
А мы вглядимся отдельно в вольнолюбивую линию в этих посланиях. Свободолюбивых стихов Языков пишет в ту пору очень много, сказывается влияние Рылеева и Бестужева, и не только в чисто «политической» лирике, но и в его посланиях и в студенческих песнях эти бунтарские настроения то и дело звучат в полную силу.
И в посланиях Киселеву в самом разном виде, но всегда негативном, склоняются «поп и государь».
И вот здесь напрашивается очень показательный пример, который, по-моему, много объясняет.
«Попы и государь», «попы и цари», «попы и русская глупость», «цари и русское рабство», все это так или иначе склоняется в стихах-агитках Рылеева и Бестужева. И все это – со вполне кровожадной направленностью. Вспомним хотя бы их известнейшую песню-агитку про кузнеца, который несет три кованых ножа – на попов, на вельмож и на самого царя…
Дальше – больше. Вспомним еще одно известное четверостишие:
Вокруг этого четверостишия столько шуму и пыли подняли, столько тумана напустили, практически на пустом месте заведя сперва споры об его авторстве, а потом ввернув и почти беспрекословное утверждение его авторства. Пушкин это написал, Пушкин! Да, очень похоже на то, что писали Рылеев и Бестужев – но ведь в нескольких списках запрещенных стихов подписано, что это Пушкину принадлежит. Вопрос, сколько искажений в этих из рук в руки переписанных списках, и что там мы находим стихи Языкова, приписываемые Пушкину, и наоборот, как-то сразу отметалось и почиталось неприличным. (Да и мало ли что приписывалось? 10 июля 1826 года Пушкин вполне определенно высказался в письме к Вяземскому:
И долгие-долгие годы, практически с 1917-го, любое замечание, что Пушкиным тут и не пахнет, воспринималось почти как идеологическая диверсия.
На самом деле, для того чтобы убедиться, что Пушкину это вряд ли принадлежит, надо сделать совсем простую вещь: взять «Словарь языка Пушкина» и поглядеть, в каком контексте и с какими смысловыми оттенками он употреблял слова «добрый», «гражданин», «забавить» или «позабавить», или, как прилагательное, «забавный» и так далее.
Ни в чем нет совпадения с пушкинским употреблением этих слов!
Кто хочет, пусть сам эту работу проделает.
Но главное – Пушкин никогда не был кровожаден. Он мог быть порывист, горяч, обуреваем жаждой мщения («Почитаю мщение первой из христианских добродетелей…»), но – кинем еще один взгляд и на только что приведенную цитату из письма к Вяземскому – он с ужасом и отвращением относился к «русскому бунту, бессмысленному и беспощадному», он никогда не смаковал насилие, не избегая при этом всей правды жизни, любых жестоких сцен. Когда в «Песнях западных славян» с человека заживо сдирают кожу, мы воспринимаем это с ужасом, без всякого эстетического, или какого прочего, любования. Он всегда на стороне жертв – если уж пишет о революции, то не о ком-нибудь, а о гильотинированном поэте Андрэ Шенье. (И – парадокс – вырванный из контекста кусок оды «Андрей Шенье» про «…Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!..» распространяется будущими декабристами как очередная агитка – Пушкину потом пришлось объяснения по этому давать.) Да и что касается попов… Тоже – простой пример. В «Сказке о попе и работнике его Балде» Пушкин пишет в черновом варианте: «…А от третьего щелка Брызнул мозг до потолка…» – и сразу же перечеркивает, словно отшатнувшись, и переделывает: «…А от третьего щелка Вышибло ум у старика», и сразу не только «наказание» резко смягчается, но и появляется нотка сочувствия и жалости: ведь стар был поп, чего ж со стариком-то было так обходиться, эх, зря он, дурошлеп, большим пройдохой себя вообразил…
Слишком на Пушкина отвлеклись? Но все это имеет прямое отношение к Языкову. Много писали о том, что, вот, после трагедии декабристского восстания и наступления реакции «поверхностный либерализм» Языкова быстро испарился и улетучился. Однако ж, представим: Языков, зачастую воинственный на словах, но по жизни добродушный и чурающийся всякого физического насилия, – Языков, который с радостью участвует во всех состязаниях на силу и ловкость, и через костер прыгает, и в свайку, бабки и лапту играет так, что дай Бог всякому («Нашу праздность тешит свайка… Православная игра!»; и здесь не преминул «немчуру» кольнуть), и мощными гребками пересекает любую реку или озеро, и пешком прогуливается на летнюю дачу Воейковой (19 верст от Дерпта туда и 19 обратно; хоть и жаловался потом, что по непривычке к долгой ходьбе и ноги онемели, и мозоли себе нажил, но вы сами-то попробуйте пройти 40 километров в день – большинство, пожалуй, не просто мозоли наживет, но и «мама…» сказать не сможет), – и тот же Языков, которого коробит от забав членовредительских, а то и смертоносных, даже в кулачных боях на Масленицу не участвует не по трусости, а потому что неприятно бить человека по лицу, а уж от дуэлей его вообще коробит, относится к ним с нескрываемым осуждением, хоть и берет уроки фехтования, раз дерптскому студенту положено уметь фехтовать, но умение свое демонстрирует лишь в тренировочном зале – и весь этот Языков берет на вооружение арсенал Рылеева, а как же иначе, если у Рылеева есть и гражданская позиция, и масштабность замыслов («Думы» – масштабное поэтическое полотно русской истории, поэма «Войнаровский» закончена, «Наливайко» начат…), до которой Языкову расти и расти, и жесткость в нем имеется, которую Языкову очень хотелось бы в себе воспитать… Есть в Рылееве державность Державина, а Языков пока так и остается певцом хмеля, дружбы и других житейских радостей жизни, и единственное его желание: чтобы власть в эти житейские радости не вмешивалась («Наш Август смотрит сентябрем – Нам до него какое дело! Мы пьем, пируем и поем Беспечно, радостно и смело…»); надо, надо себя укрупнять. Но заимствование «попов» и «царей» в чисто рылеевском смысле и с чисто рылеевской интонацией оказывается механическим, неорганическим, нашлепкой чужих штампов на свое собственное мировоззрение и свой собственный язык. Стоит Языкову чуть отступить от этих штампов, и его вольнолюбивые стихи обретают совсем иные оттенки:
Это уж прямо в пушкинскую сторону потянуло, в «И милость к падшим призывал»… По характеру, по строю поэзии, по внутренним устремлениям Языкова все время тянет и влечет в пушкинскую сторону. Но Пушкин – это же несерьезно! Да, гений – но, похоже, своим гением не умеет управлять, и Рылеев к нему относится с подозрением, если не сказать больше, и вообще со всех сторон внушают, что Пушкин человек пустой и не слишком хороший. Да, наседают и Дельвиг, и Кюхельбекер, а теперь еще и Алексей Вульф: познакомься и подружись с Пушкиным, мы вас сведем! И Жуковский, по-доброму и ненавязчиво, то же советует, у него вообще к Пушкину отношение особое, просто диву даешься, с чего бы это.
Языков в конце концов расстанется не с «поверхностным либерализмом», а с той ипостасью либерализма, коей «чужая головушка – полушка, да и своя шейка – копейка» ради достижения высшей цели, ради того всенародного счастья, программа которого заранее составлена… Свободе Языков останется верен, но вслед за Пушкиным поймет, что такое «иная, высшая свобода». Ох, долог и труден будет этот путь расставания, отрясания старого праха от ног, восхождения на иные вершины. А пока…
А пока – раздвоенность возникает, которую Языкову сложно преодолеть. Раздвоенность повсюду, какую сторону его жизни и творчества ни возьми:
Как относиться к Пушкину?
По какому вообще пути следовать?
Как относиться к тому, что тебя до сих пор почитают поэтом мелких жанров и ждут каких-то крупных свершений, потому что только так ты окончательно докажешь свою состоятельность? Даже Воейкова к этому мягко подталкивает, хотя прежде всего ждет стихов, ей посвященных…
Как вообще относиться ко всему сложному многоугольнику – я, Воейкова, Воейков, Мария Дирина, тенью нависающий ее ухажер фон Рейц, Аделаида, Александр Тургенев и иже с ним на горизонте, внезапно подчеркнутая Воейковой симпатия к другу закадычному Андрею Тютчеву – чтобы не начать мячиком отскакивать от всех этих углов и самому нечаянно не сыграть в «пятый угол»?
Как относиться к Дерпту? С одной стороны,
(И опять этот столб из «сомнительного» «пушкинского» четверостишия возникает – с привязкой (уж простите невольно возникший каламбур) к Христу и самодержавию, то есть к тем же попам и царю; Пушкину Языков в то время ни за что не стал бы подпевать, тем паче проводить аллюзии с его творчеством, а вот если он знал, что четверостишие принадлежит Рылееву, возможно, совместно с Бестужевым, то очень даже мог Рылееву лишний раз подмигнуть…)
А с другой стороны, как соотнести эту вольность, этот воздух свободы и образования, с нынешним ничтожеством «немчуры» и «белобрысых лифляндцев», которые учатся только ради диплома, открывающего путь к завидной для кого-то, а по делу унылой и гнилой чиновничьей карьере, и все-то у них по расписанию, их жидкий картофельный суп, их свидания с доступными девицами и даже их дуэли – дерясь на дуэлях, они фиксируют свою принадлежность к определенному классу, «я свой» говорят их шрамы, удостоверяя, что, став чиновником такого-то класса, он останется узнаваем для своих и сам их всегда узнает, и подсобит чем может в продвижении по служебной лестнице, как и ему подсобят… «Любя немецкие науки И немцев вовсе не любя…» Но ведь и среди них попадаются замечательные люди!.. И, в конце концов, не на пустом же месте возникло такое чудо как Дерптский университет, его могли создать только люди безмерно одаренные, свободные, не обойденные богатой и великой историей… И то, что Дерптский университет продолжает оставаться таким же чудом вольности и просвещения, говорит о том, что не иссякла ливонская кровь, горячо еще бьется ливонская жилка… Но где она, где ее корни, которые продолжают давать крепкие зеленые побеги, несмотря на нынешнее ничтожество большинства?..
Этот клубок нарастающих противоречий требует своего разрешения – в творчестве. Пусть многое кажется непримиримым, его все равно надо примирить, иначе невозможно двигаться дальше. Тем более, при характере Языкова, который на словах-то всегда готов к непримиримой борьбе призвать, а в глубине души приветствует любой мирный исход.
Итак, нужно гармоничное разрешение… Где оно?
Здесь позволю себе привести довольно пространную цитату из работы Георгия Федотова «Певец империи и свободы», написанной к столетию со дня смерти Пушкина. Если кому-то эта цитата покажется слишком неожиданной и не относящейся к делу, прошу: внимательно вчитайтесь в каждое слово. А потом поговорим.
«В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века. Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы Пушкина, как Державин – его империи. Но уже восходит звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом «Вольности». Юношеский протест против всякой тирании получает свою первую «сублимацию» в политической музе. В сознании юного Пушкина его политические стихи – серьезное служение. В них дышит подлинная страсть, и торжественные классические одежды столь же идут к ним, как и к революционным композициям Давида. Но у Шенье есть и другой соперник: Байрон. Политическая свобода в лире Пушкина, несомненно, созвучна той мятежной волне страстей, которая владеет им, хотя и не всецело, в начале 20-х годов: тот же взрыв порабощенных чувств, та же суровая энергия, та же мрачность, заволакивающая на время лазурь… …Но как близок катарсис, аполлиническое очищение от страстей! В «Цыганах» мы имеем замечательное осложнение темы свободы, в которой Пушкин совершает над собой творческий суд: свободу мятежную он судит во имя все той же, но высшей свободы.
Очищение Пушкина от «роковых страстей» протекает параллельно с изживанием революционной страстности».
Если самую малость заменить – скажем, «в петербургские и ранние дерптские годы…» – то очень и очень многое тютелька в тютельку прикладывается к Языкову. А кое-где Федотов прямо-таки сдвигает и тянет Пушкина в языковскую сторону. Начиная с названия: «Певец империи и свободы» больше подходит – и больше приложимо – к Языкову, чем к Пушкину. (Потом с полным правом о Лермонтове так можно будет говорить – но это уже другая история.) Простой пример. Справляются поминки по Дельвигу, 27 января 1831 года, в самый разгар польского восстания. Пушкин уже тогда призывал осмысливать это восстание с точки зрения исторического равновесия, как «спор славян между собою» («семейная вражда»; «Не раз клонилась под грозою То их, то наша сторона…»), об этом, если вдуматься, его стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», которые Вяземский презрительно назвал «шинельными», а Чаадаев – истинно великими и истинно народными. Лишь через неизбежные исторические качания можно достигнуть того момента, «…Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся». А пьяный Языков к концу поминок прыгал по столам ресторана «Яр» и орал, что вот, мол, многое перенесла матушка-Москва, и поляки над ней измывались, и французы, и теперь настало время за всё расплатиться…
Ох, это мы далеко вперед забежали, до 1831 года со всеми его событиями и историями нам еще идти и идти. Но уж больно показательный пример.
И насчет литературных корней. Богданович и Державин скорее были «восприемниками» Языкова, чем Пушкина – для Пушкина в то время больше значили, кроме верно упомянутого Парни, Вольтер, Жуковский, Батюшков. И «серьезным служением» политические стихи скорее видятся Языкову, чем Пушкину.
Насчет Байрона – ну, Байроном тогда все увлечены, а кто не увлечен, тот очень пристально его изучает, понимая, что это совершенно новое, необычное, что Байрон открывает иные горизонты, и глупо не воспользоваться расширенными пространствами целинных пахотных земель. Байроном равно пленены и архаисты, и новаторы. Пушкин находит в нем одно, Рылеев и Бестужев другое, каждый свое. В письмах Языкова «Бейрон» склоняется и упоминается постоянно, и видно, насколько тщательно и трепетно он в него вникает.
Но и прописанное Федотовым отношение к Байрону (восприятие Байрона) кажется больше характерным для Языкова, чем для Пушкина.
Конечно, можно говорить об общей судьбе поколения, об общих, очень схожих, интересах, забавах, увлечениях, о том, что культ Вакха и Киприды почти всем тогда был свойственен и так далее. Но при всех пересечениях взглядов и биографий все равно ощущается у Федотова «языковский перекос».
Не случайный, как мы увидим позже. Языков сыграл в его творческой биографии – в становлении его философии – неожиданно значительную, хотя и не очень приметную постороннему глазу, роль, как мы увидим несколько позже. Так что сдвиг в сторону Языкова вполне объясним.
В чем Федотов абсолютно прав – что в этой двойственности накапливаются такие противоречия, которые требуют гармонического разрешения, с переходом на новый уровень: и мысли, и поэзии. У Пушкина такое гармоническое разрешение происходит в «Цыганах». Языкову гармоническое разрешение не дается и не дается. Он мечется в разные стороны в его поисках, и в конце концов пробует найти его, погрузившись в историю, у истории ища ответы.
В первую очередь, как мы знаем, он обращается к русской истории. Много написано, еще больше неосуществленных замыслов и набросков. Относится он к своему погружению в историю очень серьезно, и даже перед братьями отстаивает свою позицию с упорством, не столь для него частым. Вот одно из характерных мест, из письма к брату Александру 20 декабря 1822 года:
Работает Языков и впрямь долго и упорно. Но так и не клеится у него, не складывается с созданием широкого полотна, большого произведения на тему русской истории. Когда вглядываешься в его попытки, то видишь: прежде всего, не получается у Языкова нащупать ту точку исторического равновесия, с опорой на которую все противоречия получат гармоническое разрешение – и произойдет прорыв к «иной свободе».
Создано несколько чудесных «песен» на темы древней русской истории, много исторических образов и зарисовок вторгаются в послания к друзьям, всегда очень естественно и к месту, намечаются и баллады – но свои наиболее значительные произведения в историческом жанре, прежде всего свой вариант сказания о вещем Олеге и «Волхва», Языков создаст лишь после встречи с Пушкиным.
Несколько можно назвать причин, по которым Языкова застопорило. Основная, на мой взгляд, сводится к тому, что, опираясь на Карамзина как на фактическую основу, основой поэтической Языков выбирает направление и установки архаистов. Здесь прежде всего надо говорить о Рылееве с его «Думами», но и влияние Катенина сколько-то сказывается, и влияние тех драматургов – властителей тогдашней сцены – которые, создавая трагедии из древнерусской истории, заставляли героев объясняться выспренними – полнозвучными – александрийскими стихами с парной рифмовкой; то есть, разумеется, Языков, поклонник вольных ямбов, к александрийскому стиху не обращается, он уважает и ценит его на сцене, но что хорошо для подмостков, когда надо воздух и зрителей сотрясти хорошо поставленными голосами актеров, то никуда не годится для лирики и эпоса, Языков заимствует театральные (для театра его времени принятые и сподручные) принципы построения характеров и развязки коллизий. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочитать составленный Языковым план большой поэмы о Баяне; от этого замысла осуществленной и законченной осталась лишь «Песнь Баяна», да иначе и быть не могло: слишком оперная схема выстраивалась, и Языков в какой-то момент не мог не почувствовать ее трескучесть.
Что до влияния Рылеева… Об этом, намного подробнее, в следующей главе. Пока же выделим главное: Рылеева история интересует не сама по себе, а как способ призвать читателя к действию, рассказ об исторических событиях становится одним из методов пропаганды. Естественно, историчностью в подлинном смысле тут и не пахнет – да это Рылееву и не нужно.
Кроме того, Рылеев всячески дистанцируется от христианской составляющей истории России. Принятие христианства видится ему чуть ли не недоразумением, намного больше и доблести, и великодушия, и истинно национального развития, «когда люди сражались за свободу и отличались собственным характером», видится ему в Руси дохристианской, и даже в «Думах», посвященных русским святым, он подчеркивает именно светскую составляющую их деятельности, исподволь, но настойчиво проводя мысль, что и без принятия христианства и посвящения своих духовных подвигов Христу они бы остались столь же великими – а может быть, и более великими, потому что, не окованные и не стреноженные новой верой, которая отличалась лишь тем, что насаждала на Руси наглую и бессовестную поповщину, они бы еще шире могли развернуться. Недаром несколько «Дум» были запрещены к публикации именно церковной цензурой.
Еще немного – и мы постараемся копнуть поглубже, до самых корней этого мировоззрения, и понять, почему это мировоззрение овладело в то время довольно значительной частью русского общества. А пока согласимся с самым простым: борясь с той казенной частью «поповщины», которая и впрямь доброго отношения не заслуживала, хапала что могла и была верной опорой самовластия (надеюсь, ясно, что надо отличать от самодержавия?), способствуя угнетению и ограблению народа, Рылеев вместе с водой выплескивает и ребенка, отвергая все, что в его схему не укладывается, от самого Христа до таких великих своих современников как митрополит Филарет (Дроздов) и Серафим Саровский. (К которым, припомним, Пушкин относился с трепетным восхищением. Про его переписку с митрополитом Филаретом всем известно. Много споров и дискуссий вокруг того, была ли личная встреча Пушкина и Серафима Саровского. Да, была. Вот что удивительно: самые разные доводы приводились в пользу того, что эта встреча состоялась, но среди косвенных доказательств почему-то ни разу не прозвучало прямое, веское и очевидное. Придется как-нибудь об этом рассказать – не сейчас, естественно. А для тех, кто хочет найти это доказательство, почти лежащее на поверхности, сам, совет: просто перечтите повнимательнее подробную хронику первой Болдинской осени; есть и подробная, почти ежедневная, «Летопись жизни Пушкина», где тоже можно поглядеть.)
Как бы то ни было, усилия Языкова придерживаться установок Рылеева на то, каким должно быть поэтическое осмысление русской истории, в какой-то момент неизбежно должны были дать по тормозам всем стремлениям Языкова написать что-либо в этом ключе. Да, он охотно подыгрывает Рылееву, на стихе разделяет его убеждения, приветливо откликаясь на все его «оттяжки» (как сказали бы мы сейчас) насчет глупостей и гнусностей «во имя Христа», насчет «попов» и насчет «царей», смотрящих сентябрем. Но для него христианство – не пустой звук хотя бы постольку, поскольку национальная форма христианства, православие, позволяет подчеркивать особость и уникальность России и русского духа, противопоставлять подлинные для Языкова ценности фальшивым ценностям протестантской «немчуры», у которой и Пасха-то не Пасха, без говения, исповеди и причастия, без красных яичек и троекратных поцелуев. (И, в конце-то концов, как на Страстной неделе не «должно было ходить в церковь, где говела Воейкова, а ты знаешь, какова служба в это время…» – брату Александру, 1 апреля 1825 года.) «Христос воскрес, любезнейшие!.. …Желаю вам весело встретить наступающие праздники всего христианского мира; здесь они не так ощутительны, как в нашей матушке истинной России» – поздравляя братьев с Пасхой 1823 года. Брату Александру 28 февраля 1826 года:
Вот она – «империя», в такой крайней ее ипостаси, какой у Пушкина не было. А рядом – «свобода», и Рылеев как символ этой свободы, тоже крайность. И такое существование в крайностях (не шатание из крайности в крайность, а именно существование в двух одновременно крайностях, и каждая из них сердце по-своему греет) будет все настоятельнее и настоятельнее требовать гармонического разрешения, примирения непримиримого.
Да, Языков хочет остаться верен Рылееву… И при этом у него почти сразу возникает ощущение, что его разрывает пополам. В большом письме братьям 29 августа 1823 года – у обоих сразу спрашивает совета – он, много теплых слов говоря о Перевощикове, который относится к нему совсем иначе, чем к другим студентам и возится с ним непрестанно, рассказывая о его эрудиции, о высоком качестве лекций, о том, что у него очень хороший русский язык, продолжает растеряно, что
Не только ждет мнения братьев, еще просит и с Дельвигом посоветоваться – с Дельвигом, а отнюдь и ни в коем случае не с Рылеевым. Почему? Потому что серьезнейшее расхождение уже наметилось, трещина через лед поползла, грозя оставить его и Рылеева на разных берегах – чего Языков, на самом деле, и боится, и не хочет, и очень стесняется. В рылеевской Думе, посвященной крещению Руси, мысль проводится твердо и четко, при всех оглядках на цензуру: крещение было ловким политическим ходом, способствующим укреплению государственной власти (того же Владимира) и обеспечивающим Русь сильными и надежными союзниками, и ничего более, ничего «святого» в этом не было и нет. То есть, ответ Рылеева заранее можно предсказать – и этот ответ Языкова заранее не устраивает, потому что для него крещение не ловкий политический ход, а высокое событие – предмет, который пока слишком «велик для моего воображения и слишком широк для времени» (абы как писать нельзя, а если браться всерьез, то надо столько времени на это отвести, что придется забросить лекции и занятия и провалить экзамены). Поэтому лучше подождать, что скажет, спокойный, разумный и уравновешенный Дельвиг. Но, чтобы это не выглядело предательством по отношению к Рылееву, «сдаче» друга и наставника у него за спиной, сразу дает понять, что не пожертвует «либеральностью» в своих исторических произведениях и, в духе Рылеева, прохаживается насчет «Христовой и монархической крови».
Здесь возникает еще один момент – уже ощущаются, уже улавливаются первые наметки того, что в полную силу разовьется чуть позже. Кроме этой новой раздвоенности, порождаемой стремлением идти поэтическими путями Рылеева, которые Языкову не соответствуют, лопаются на нем по швам как не по мерке скроенный тесный костюм, возникает и еще одна раздвоенность, вроде бы иного порядка, но увязанная с другими раздвоенностями в крепкий узелок: воспринимая подлинную христианскую веру как исключительно национальное достояние, которое без русского духа не может быть постигнуто, при всех негативных сторонах жизни современной России (никакой негатив не способен затмить русскую удаль, русскую душевность, русскую горячую и искреннюю молитву, творимую втайне, а не напоказ, как у немцев, и т. д.), Языков невольно наделяет собственное христианство всеми признаками языческого культа. Раз есть исключительность одной нации, раз человек просто по крови, по происхождению, становится таким носителем истины, каким не дано быть другим, раз происхождение само по себе дает такие права, которых априори лишены люди другого рода – то вот вам и начало превращения Христа в родовой тотем. В символ империи, а не в воплощение всемирной совести. В этом отличие молодого Языкова и от Пушкина, и от Лермонтова – и от Достоевского – для всех них, при всем их национализме, порой крайнем, прежде всего важна была в Христе объемлющая весь мир совесть, а отсюда – «всемирная отзывчивость». Языков сам в какой-то момент перекрывает себе путь к «всемирной отзывчивости», при всей его искренней любви к поэзии и культуре многих стран Европы.
Как большой, огромный поэт, умеющий услышать малейшие движения и мира, и собственной души, Языков ощущает: что-то не так. И он, оставив работу над крупными произведениями, посвященными событиям древнерусской истории, пытается найти точку равновесия, точку гармонического разрешения с другой стороны. Он обращается к истории и культуре мест, в которых сейчас пребывает. Да, он пишет о некогда злых врагах России. Но три вещи важны для него. Во-первых, показать, что Россия имела в их лице (Ливонского и Тевтонского орденов) действительно сильных и достойных врагов, достойных уважения и рыцарской хвалы, и если уж Россия их превзошла и одолела, то это становится ярчайшим доказательством, что русский дух, русская вера, русские культура и государственность незыблемей и выше всего на свете. И, во-вторых, вот она, доступная точка примирения: если через поэзию получится у меня (и у России, в моем лице) примириться внутренне с врагами России, показать, что они были такими же людьми, мыслящими, страдающими и страждущими, достойными всякого сочувствия – то вот он, момент гармонического разрешения, после которого моя поэзия выйдет на новые рубежи. И, в-третьих, через поэзию можно лучше, вернее и глубже, чем через любой логический анализ, вникнуть в то, что же произошло, почему Ливония после славной истории скатилась в такое ничтожество; а с другой стороны, почему на фоне этого ничтожества засияло и не гаснет уникальное чудо Дерптского университета: выходит, сохраняется здоровая наследственность, и работа над крупными вещами в самом процессе мне подскажет, где и в чем она.
Очень показательно в этом смысле начало «Ливонии», где все три плана отражены (собственно, только начало в отделанном виде и сохранилось):
Над «Меченосцем Араном» Языков работает особенно долго и упорно. Готовые куски шлет всем людям, суждению и вкусу которых доверяет: и Дельвигу, и Жуковскому, и Грибоедову, и другим, жаждет получить от них отзывы, советы, замечания, предложения. Но и работа над «Араном» в конце концов глохнет, хотя там есть прекрасные места, которые Языкову удалось довести почти до совершенства, например:
А от поэмы «Ала» осталась лишь прекрасная пейзажная зарисовка «Две картины», которую Языков сперва отдал Рылееву в «Полярную звезду», но грянули известные события и в итоге стихотворение появилось в «Северных цветах» Дельвига в 1826 году:
Долгий и упорный труд заканчивается тупиком. Замыслы рассыпаются, Языков устает бороться с неподатливым материалом, сам ощутив, что в этих замыслах есть какая-то глубокая, изначальная фальшь, и толку он не добьется, хоть мурыжь и мусоль их еще десять лет. Он отступается, с одним вопросом, для него остающимся: что значит эта неудача, что он вообще не в силах создать крупное эпическое произведение и для всего света доказать свою высшую поэтическую состоятельность, или он не с того боку зашел, не с того конца взялся, а вообще-то он и после этого провала остается истинным поэтом?
Одно неожиданное последствие имели опубликованные-таки куски во славу Ливонии и во славу Дерпта и Дерптского университета. К тому времени, когда Языков уже окончательно покинул Дерпт, его давний недоброхот Николай Полевой сподобился разродиться очередным выпадом против поэта – эпиграммой, в которой назвал его «Пырей Ливонии удалой», что Языкова скорее рассмешило, чем обидело. «Полевой все еще пристает ко мне со своими глупостями: в 8-м № он, как говорят, меня именует Пыреем Ливонии удалой» (брату Александру, 26 мая 1830 года из Москвы).
Глава третья
Щит Олега
Итак:
Важные события как внешней, так и внутренней жизни Языкова предшествовали его встрече с Пушкиным (можно сказать, предопределяли как ее неизбежность, так и ее характер) – и в особое время, при особых обстоятельствах эта встреча в итоге произошла.