Еще раз выделим основное:
Многое, очень многое тянет Языкова в сторону Пушкина, и собственные поэтические искания, и большая личная дружба с людьми пушкинского круга, прежде всего с Дельвигом и Алексеем Вульфом, и… и… и…;
Но стремление быть верным своему поэтическому лагерю, и прежде всего Рылееву, своему проводнику и наставнику, продолжает его от Пушкина отвращать. С 1824 на 1825 год между Пушкиным и Рылеевым складываются особо напряженные отношения, при всех внешних изъявлениях дружелюбия. И если ближайшему другу Рылеева Александру Бестужеву Пушкин и «Войнаровского» похваливал, и максимум критики позволил себе в фразе «Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов» (в письме от 30 ноября 1825 года), то в письмах близким людям – Вяземскому и Жуковскому – Пушкин не стеснялся; тут и «Цель поэзии – поэзия… Думы Рылеева и целят, а все невпопад»; и «…Думы дрянь и название сие происходит от немецкого dumm [глупый], а не от польского, как казалось бы с первого взгляда»; надо полагать, друзья прилюдно пересказывают пушкинские отзывы, не видя причины их скрывать, и до Рылеева явно доходят самые резкие замечания Пушкина, потому что он жалуется в послании Бестужеву:
О разногласиях Пушкина и Рылеева мы уже поговорили, и говорить придется еще не раз, но пока мы не будем на этом задерживаться – чтобы разговор получился еще весомей, в нужное время и в нужном месте. К самой основе их противостояния, к зерну, из которого оно выросло, мы очень скоро подойдем. На данный момент достаточно понимать, что Языков, мечтающий о взлете к «большой мысли» в своей поэзии и рассудочность – планирование – Рылеева почитающий истинным продолжением и развитием державинского пути восхождения в философическую мысль, будет, конечно, сторону Рылеева держать. Да, он дорожит своей «стихийностью» и «природой» («Спокоен я: мои стихи Живит не ложная свобода…..В них неподдельная природа, Свое добро, свои грехи!» – в одном из посланий Киселеву), но так хочется, чтобы земная оболочка поэтического мира сделалась прозрачной и сквозь нее всем был виден свет вечного и идеального – чтобы все распознали и признали «мыслителя».
Еще раз напомню, что Языков учится на философском факультете Дерптского университета, и учится хорошо, при всем периодическом разгильдяйстве – то есть, Гегель и Кант пропаханы и усвоены им вдоль и поперек, не говоря уж о прочих философах. Так что саму «стихийность» он рассматривает в философских категориях, неотъемлемой частью триады «теза – антитеза – синтез». Это почти всегда упускают из виду, о Языкове говоря.
Движение Пушкина и Языкова навстречу друг другу происходит медленно и трудно.
20 сентября 1824 года Пушкин пишет Вульфу, – из Михайловского, куда он совсем недавно прибыл, в Дерпт:
В самом деле, милый, жду тебя с отверстыми объятиями и с откупоренными бутылками. Уговори Языкова да отдай ему мое письмо; так как я под строгим присмотром, то если вам обоим заблагорассудится мне отвечать, пришли письма под двойным конвертом на имя сестры твоей Анны Николаевны.
До свиданья, мой милый.
А.П.»
К письму прикладывается и отдельное послание самому Языкову:
Языков отвечает чудесным и очень искренним письмом-посланием:
(Да, кстати, в данном случае не надо плохого думать: вместо точек читается «И дерптских дев и дерптских вин», а не то, что может кому-нибудь в голову прийти.)
Пушкин откликается, едва получив послание. В марте 1825 года, в письме к Вульфу:
Но пройдет еще больше года, прежде чем Языков пустится вместе с Вульфом в его родное Тригорское, а дни они будут в основном проводить у Пушкина, в соседнем Михайловском.
Задержки обусловливаются разными причинами. Если сперва Языков боится встречи с Пушкиным, боится разочарования – столько ему наговорили, что Пушкин как человек… гм… не совсем хорош, хотя как поэт бесподобен, что Языков почти шарахается от приглашения, и 20 февраля 1825 года (едва отправив ответное послание Пушкину) пишет брату Петру:
Убеждения Вульфа и Дельвига сперва не действуют: ведь они друзья Пушкина, они пристрастны, а вот «объективные» люди – Воейков, Рылеев и прочие – не станут зря предупреждать, что дружбу с Пушкиным лучше не водить.
Потом убеждения близких Пушкину людей берут верх, но тут Языков умудряется в очередной раз подсесть без копейки, и раз за разом повторяет братьям, в последний раз – в письме от 9 июня 1826 года: «Я жду денег, чтоб отправиться к Пушкину; уже вам было писано об этом».
Деньги наконец прибывают – но в целом задержка получается больше, чем в год.
За этот год время изменилось, драматически и навсегда. Почти закончено следствие по делу декабристов, считанные дни до суда и до смертного приговора пятерым, включая Рылеева. Для Языкова это тяжелейший удар. А тут и его любовь к Воейковой переживает очередное тяжелое испытание, отзвук которого находим в стихотворении начала апреля 1825 года:
К звездочке (*) следует примечание самого Языкова: «Быль».
Страдания обманутого доверия (пожалуй, больше стоит говорить о обманутом доверии, а не о обманутой любви; сам Языков признает, что в этой любви немало «притворства» и чисто литературного культа прекрасной дамы; мы видели, что, обозначая приверженцев такой романтической любви, он пишет «труба дур» – раздельно) находят отражение и в следующем после этого коротком, но невероятно емком стихотворении «Молитва»:
Эх, хочется воскликнуть, знал бы тогда Языков, о чем молит! Тягостные дни были ему не то, что оставлены, а отгружены с лихвой, с погоном и походом. Чтò страдания из-за действительного или мнимого предательства прекрасной дамы твоей поэзии (тем более, он и сам понимает и соглашается, что в этой «любви» он не истинный поэт, а «труба дур» – но все равно сохранение образа чистой несчастной любви ему психологически важно) рядом с крушением целого мира, виселицей для твоего ближайшего друга, наставника и опоры, а там и тяжелейшей болезнью, которая на аркане, с нарастающей скоростью, потянет к могиле. Не зря вырвется у Языкова в конце 1825 года:
Впрочем, можно спохватиться, и главное-то моление исполнилось – целым и целостным дошел к берегам и таинственным вратам жизни новой, пережил такие этапы воскресения души, о которых многие могут только мечтать… Да, но какой ценой… Кто-нибудь скажет: любая цена ничтожна, если ей уплачено за пребывание в обителях небесных. А что взыскание цены было тяжелым – значит, не зря, надобно было ради полноты искупления… Оставим пока эту тему и вернемся в 1826 год.
Языков проводит время с Пушкиным в Тригорском и Михайловском с 15 июня по 17 июля 1826 года. 17 июля Пушкин едет с Языковым проводить его до Пскова, а заодно еще раз похлопотать о своих делах (выезда за границу или в одну из столиц для лечения аневризмы), и окончательно они расстаются 19 июля, Пушкин возвращается в Михайловское, а Языков следует в Дерпт.
Как раз перед расставанием они узнают известие, пришедшее в этот день в канцелярию псковского губернатора Адеркаса, что казнь пятерых декабристов все-таки состоялась.
С каким сердцем они расставались?..
Но сперва – о замечательном времени в Михайловском и Тригорском. Тут снова положимся на Языкова, с почти дневниковой точностью многих его биографических стихов (и все-таки держа в уме то, что уже было сказано о «автобиографичности» в поэзии).
Тем более, что лишь на стихи мы и можем полагаться. Подробнейшее письмо Языкова с детальным описанием его пребывания в Тригорском и Михайловском – взяло и исчезло. В «Языковском архиве» мы находим письмо Языкова из Тригорского брату Петру от 23 июня 1826 года: «…Скоро ты получишь более значительного от пера моего – о знакомстве моем с Пушкиным, о том, о сем и прочем: теперь жарко, рука едва перо держит». А в следующем письме, от 11 августа, Языков пишет ему же: «Об знакомстве моем с Пушкиным и о пребывании в Тригорском я уже писал вам довольно подробно; могу прибавить только то, что последнее мне было так приятно и сладостно, что моя Муза начала уже воспевать оное в образе небольшой поэмы, пламенно и торжественно!»
Жаль, когда пропадают именно самые ценные письма. Но что поделаешь, такое случается сплошь и рядом. Из упоминаний в ряде других писем мы знаем, что Пушкин читал Языкову только что завершенного «Бориса Годунова», и что от «Годунова» Языков в восторге, что их разговоры касались всей русской поэзии и русской истории, что Пушкина уже тогда вдохновляла фигура Петра Первого – потом и «Полтаву», и «Арапа Петра великого» Языков будет с восхищением приветствовать; все исторические вещи Пушкина он примет целиком и полностью, в отличие от «Онегина» и «Бахчисарайского фонтана», и это много говорит о самом Языкове – и скажет еще больше, когда мы вникнем поосновательней, чем ему был так дорог и близок взгляд Пушкина на историю. Но все это приходится собирать по крохам, хотя крох и немало насыпалось со стола.
Вместо утраченных писем – мы имеем «небольшую поэму, пламенную и торжественную» «Тригорское», посвященную П.А. Осиповой – хотелось бы привести ее целиком, во всей гармонии, но тут уж лучше отослать читателя к томику Языкова, и вспомнить лишь самые «биографические» – вернее, «автобиографические» куски, которыми Языков ее насытил:
. . . . . . .
. . . . . . .
А почти сразу же, едва расставшись, он отправляет новое послание Пушкину:
Не забытой оказывается и знаменитая няня поэта Арина Родионовна:
Но так ли уж все эти «легкие часы летели беззаботно» на протяжении более месяца? Тень процесса над декабристами над этим месяцем лежит – и никуда не деться от этой густой и длинной тени.
Про смертный приговор стало известно довольно рано – и общество притихло в ожидании. Многие – если не близкое к абсолютному большинство – были уверены, что смертная казнь в последнюю минуту будет актом высшего милосердия заменена на бессрочную (а может, и с установленным сроком) каторгу. Это была бы первая смертная казнь в России за много десятилетий. Елизавета, всходя на трон в 1741 году, дала клятву, что в ее царствование не будет ни одной смертной казни. Екатерина Великая последовала клятве Елизаветы, в ее царствование смертная казнь применялась лишь дважды, в отношении Мировича и в отношении Пугачева и его ближайших сподвижников. И если казнь Пугачева всеми была воспринята как необходимая мера, от которой никуда не денешься, то даже казнь Мировича вызвала в обществе неоднозначную реакцию (см. «Записки» Державина). Традиции, которая стала почти непререкаемой, последовали и Павел, и Александр. Многое другое могли творить, особливо Павел, и порой наказания бывали такие, что человек сам готов был о смерти молить и мечтать – но смертная казнь была выставлена за дверь и за рамки. Если вспомнить законы всей Европы того времени – в частности, законы передовой Англии, где вешали за украденные кусок хлеба или носовой платок, то становится особенно понятно, какой невероятный прорыв в будущее – прорыв прежде всего в подспудном общественном сознании (в «массовом бессознательном», как модно сейчас говорить) – был осуществлен этим вето на смертную казнь, этим ощущением неприкосновенности человеческой жизни.
Понятно, что речь не идет об особых обстоятельствах – в военное время, в том же 1812 году, были военно-полевые суды, приговаривавшие к смертной казни мародеров, дезертиров и шпионов, но в мирное гражданское время Россия не знала смертной казни почти целый век. И, действительно, Мировича можно признать единственным исключением (хотя во всей Европе за совершенное им он был бы десять раз казнен), потому что размах пугачевского восстания уже подразумевал, что казнь проводится по законам не мирного, а военного времени.
Поэтому общество надеялось на помилование вне зависимости от того, кто и как относился к декабристам и к их попытке изменить судьбы России. Вопрос уже не о декабристах стоял, а о том пути, по которому дальше пойдет Россия. Если будет помилование – сохраняется тот гуманный и постепенный путь развития, на котором общество может развиваться ровно и без потрясений, несмотря на любые отступления и торможения, вроде самодурства Павла и выходок Аракчеева. Реформа за реформой созревают и входят в жизнь своим естественным чередом. Если помилования не будет – Россия оказывается отброшена в глухую тьму, потому что пока, несмотря на подвижки прошедших десятилетий, только на монаршьей милости (на монаршьем милосердии!) продолжает держаться равновесие между нормально защищенным человеческим существованием и плохо работающими ржавыми законами, произволом чиновников всех мастей, в том числе военно-полицейским произволом. Россия начинает сползать к империи террора, и – как очень точно заметил позже Чаадаев (не при Языкове будь помянут! – но мы уже видели мельком, и увидим более основательно, что, как ни парадоксально, задрался Языков с Чаадаевым и из-за их сходства по многим позициям) – катастрофа становится неизбежной постольку, поскольку подавляется и исчезает из официального поля зрения подлинное общественное мнение, с которым император мог бы сверять степень поддержки принимаемых им решений и не совершать непоправимого.
Единственный член судебной комиссии, принципиально отказавшийся подписать решение о смертном приговоре – адмирал Мордвинов. Но очень может быть, что многие другие, подписавшие, считали свою подпись простой формальностью: наверняка все равно последует помилование, а покамест они своей подписью лишний раз докажут лояльность царю.
То есть, еще раз подчеркнем: в вопросе о казне декабристов со всей остротой прорезался другой вопрос, по какому пути пойдет Россия.
И тем актуальней становился вопрос, по какому пути она шла с самого своего начала.
И вот здесь мы подходим к самому главному.
Едва расставшись с Пушкиным, Языков пишет короткие стихи:
Сразу после этого пишется послание Пушкину, с которым мы как раз познакомились.
И в это же время Языков завершает работу над своим собственным вариантом предания о вещем Олеге – балладой «Олег»: балладой, в которой столько же от пушкинской «Песни о вещем Олеге» – и размер (перетекания между четырехстопным и трехстопным амфибрахием), и способы рифмовки, и даже ряд рифм – сколько и, по сути, антипушкинского, прежде всего во взгляде на историю, на движущие ее пружины.
Признаться, я долго относился к этому стихотворению как к очередной попытке Языкова побороться с Пушкиным: поддавшись на льстивый хор «истинных почитателей», продолжающих твердить, что он по таланту выше Пушкина, снова попробовать доказать, что он по крайней мере «не хуже Пушкина»; и если даже «Олег» не совсем уж в пику Пушкину написан, думалось мне, не в подчеркнутом споре с ним, то, все равно, присутствует оттенок зависти, в котором и самому себе неудобно признаваться, но который так и подзуживает утверждать себя за счет других. Даже вспомнилось замечание Пушкина о Байроне, которого зависть к Гете подгладывала и который, поддавшись на песни почитателей, что первым романтическим поэтом должен быть он, а не Гете, попробовал «Фаусту» противопоставить «Манфреда» и «Каина» (да и еще кое-что): «Два раза Байрон пытался бороться с гигантом романтической поэзии – и остался хром, как Иаков». Так точно отразилась одна из граней отношений Пушкина и Языкова, что подумалось: не думал ли Пушкин и об этом, когда делал свою запись в «Table-talk»? Но вот остался ли Языков «хром» и относился ли к нему Пушкин, как к «хромому»?.. Понадобилось немало времени, чтобы понять: всё было совершенно иначе!
А чтобы вам стало понятно, насколько иначе, я и должен начать с самого начала, с того времени, когда по инерции разделял мнение подавляющего большинства пушкинистов, историков, литературоведов, всех, сколько-то «знающих». Да, неумело скрываемая зависть со стороны Языкова, думал я. В отличие от Пушкина, который, получив послание Языкова и другие стихи, готов на весь свет твердить о своей «зависти» и пишет Вяземскому 9 ноября 1826 года: «Ты изумишься, как он развернулся и что из него будет. Если уж завидовать, то вот кому я должен бы завидовать. Аминь, аминь, глаголю вам. Он всех нас, стариков, за пояс заткнет».
Само признание в такой «зависти» равно отсутствию ее и благословению на дальнейшие свершения.
А у Языкова… На первый взгляд, вроде, все ясно. Он берет и пушкинский размер и пушкинский темп этого размера – легкую раскачку между четырехстопным амфибрахием и трехстопным – вплоть до того, что стихи Языкова можно петь на тот же мотив «Так громче, музыка, играй победу…», на который у Булгакова Турбины и юнкера поют «Песнь о вещем Олеге»; Языков начинает с того, на чем Пушкин заканчивает, причем настрой у него прямо противоположный пушкинскому Если Пушкин кратко обрисовывает, как «бойцы поминают минувшие дни» «на тризне плачевной Олега», то у Языкова тризна вовсе не плачевна. Похороны Олега превращаются в великое торжество его дела, собирания и укрепления Руси, в предвкушение распахнутого и ясного будущего. Бойцы не «поминают минувшие дни», поседевшие и уступающие место новому поколению, они «бодры», они пьют «золотой и заветный стакан», они устраивают игрища с поединками. К ногам Олега закладывают великолепного белого коня (чего уж лучше!), и исчезает пронзительная нота грусти в прощании Олега с костями своего старого любимца: «Не ты под секирой ковыль обагришь И жаркою кровью мой прах напоишь!» И так далее, и тому подобное. В общем, почти идиллия (а может, и не почти). Языков словно говорит Пушкину: вот, смотри, как правильно.
Стоит, однако, вглядеться, как начинает проступать совсем иное.
И дело даже не в тонкой пушкинской диалектике, на которую многие обращали внимание: как только Олег у Пушкина из «вещего» становится «могучим», он начинает с презрением относиться к предсказанию волхва – и погибает. Мудрость и упоение своей силой несовместимы. Это точно, но это не самое важное. Хотя и этот момент можете держать в голове (если не забудете через страницу), он – дополнительное подтверждение тех наблюдений, которые будут изложены.
Прежде всего, пушкинская-то «Песнь о вещем Олеге» пишется в споре не с кем-нибудь, а с Рылеевым. На этой вещи обозначается тот водораздел, который потом вберет в себя многие притоки, от ручейков до полноводных рек, и станет непреодолимым.
Рылеев в своем «Олеге Вещем», первой из «Дум»:
Пушкин просто взвивается. В январе 1823 года, едва завершив свою «Песнь о вещем Олеге», он пишет брату из Кишинева – будто проговаривая, что послужило толчком к созданию «Песни»:
В мае 1825 года он повторяет в письме самому Рылееву:
Кроме того, Пушкин использует формулировки из письма брату для отшлифовки примечания к «Песни о вещем Олеге», с которым он думал сперва печатать это произведение. К строке «Твой щит на вратах Цареграда» он делает сноску:
Еще подумав, Пушкин примечание снял. Но формулировка «ничего не значит» возникает у него еще раз, в другом письме брату, которое он отправляет из Кишинева 30 января 1823 года – будто ему важно закрепить внимание брата на этой формулировке, повторив ее не единожды. С расчетом, что «Лайон, мой курчавый брат» перескажет ее другим людям, если вдолбить ее в его память? И вновь эта формулировка относится к Рылееву, причем в контексте, в котором Рылеева как поэта совершенно спокойно можно было и не поминать. Пушкин ругается, что в его стихотворении, напечатанном в альманахе Рылеева и Бестужева «Полярная Звезда на 1823 год» допущена грубая искажающая опечатка в строке про тревожных дум, слово, употребляемое знаменитым Рылеевым, но которое по-русски ничего не значит.
Пушкин как бы идет по нарастающей: от простой констатации факта, что герб ничего не значит, он переходит к обобщению: вся поэзия Рылеева ничего не значит; только так может отложиться в сознании собеседника мысль о том, что основополагающее для Рылеева слово, на котором он строит самую важную для него вещь – поэтическую историю России, есть пустое место.
Да, Пушкин широко размахнулся! Может, он не совсем логичен и не очень справедлив, давая волю своему раздражению?
Но давно стало общей истиной, что если Пушкин что-то настойчиво повторяет два раза – он это продумал очень тщательно, горячки не порет и хочет, чтобы слушающие или читающие увидели за этим повторением особый смысл.
Нужно понять, что именно вызвало такое резкое сопротивление Пушкина. Ну, тот ли герб, этот – вроде, не причина, чтобы выстраивать против Рылеева боевые порядки и еще несколько раз высказываться о его поэзии так, что Рылеев глубоко возмущен и огорчен.
Здесь нам опять может помочь Языков. После «Олега» Языков пишет еще одну балладу тем же размером; трех– и четырехстопный амфибрахий, отсылающий нас к «Песне о вещем Олеге» и к собственному стихотворению Языкова на эту тему; само название этой новой баллады подсказывает, где следует искать, «откуда уши растут» – «Кудесник»; здесь припомним, что у Пушкина только сам «мудрый старец» называет себя «волхвом», а Олег упорно и до конца именует его только «кудесником»; Языков уже в названии четко обозначает угол зрения, мы не должны думать о «кудеснике» как о «волхве»:
Для читателей того времени, у которых «История» Карамзина – настольная книга, совершенно понятно, о каком эпизоде говорит Языков: о появлении «кудесника», борющегося с утверждением христианства, в Великом Новгороде в начале 1070-х годов, через полтора века после правления вещего Олега, о споре кудесника со святителем Феодором, епископом новгородским, и о том, как новгородский князь Глеб разрешил этот спор. Но еще важнее то, о чем Языков не говорит – именно потому, что рассчитывает на полное знание читателями этого эпизода.
Кудесник уличен во лжи – собственного ближайшего будущего предсказать не смог… Однако в самых разных источниках, от авторитетных до дешевых романов мистических ужасов, перепевающих авторитетные источники на свой лад, мы находим: предсказатель, предсказывающий будущее других людей и всего мира, чаще всего свою собственную судьбу предвидеть не может – для него это отсечено и закрыто, «я» настоящее несовместимо с «я» будущим.
В летописи не сказано конкретно, какими карами и обещаниями бед грозил кудесник принявшим христианство, но мы знаем, что в скором времени после истории с кудесником святитель Феодор умер от укуса бешеной собаки.
Князь Олег, усомнившийся в предсказании волхва, умер от укуса ядовитой змеи.
Есть и текстовые совпадения с Пушкиным. «Кудесник, ты лживый, безумный старик!» – в «Песне о вещем Олеге». «Безумный старик, Солгал ты!» – в «Кудеснике».
Параллель очевидна – и она подчеркивается тем, что Языков пишет «Кудесника» сразу после «Олега» и ставит их рядом. Ведь не какой-нибудь другой эпизод из русской истории выбрал! «Кудесник» для Языкова – развитие темы. Общность поэтических средств и приемов еще более проявляет тот смысл, который должны вычитать из двух стоящих рядом баллад современные Языкову читатели.
Так что, Языков, внешне осуждая кудесника, на самом деле намекает на его правоту?
(Так сказать, заряжает то, что в открытую выстрелит через сто пятьдесят лет в сатирическом варианте «Песни о вещем Олеге» Владимира Высоцкого: «…И долго дружина топтала волхвов Своими гнедыми конями: Ишь, говорят ни с того, ни с сего, Что примет он смерть от коня своего! … Всякий волхвов покарать норовит, А нет бы послушаться, правда! Олег бы послушал – еще один щит Прибил бы к вратам Цареграда: Волхвы-то сказали с того и с сего, Что примет он смерть от коня своего!»)
Тем более, что идиллическая и светлая картина похорон Олега, оставившего после себя цветущее государство, входит в контраст с достаточно скупым, напряженным и затуманенным фоном второй баллады. Просто представить: серый берег северной реки, яркими взрывными пятнышками кровь на топоре князя и в седых космах кудесника, в стороне, третьей точкой вытянутого треугольника, собирающего картину – золотой крест святителя, причем золото бледнее двух алых пятен, оно ж на расстоянии, чуть приглушено самой атмосферой, даже если прямой туманной дымки нет – «какой сумасшедший Суриков» сумеет написать такое со всем напряжением и выразительностью?