Много, неоднократно пишет он и о том, что сторонится излишне «светских» студентов, для которых образование – не развитие и обогащение личности, а необходимая ступень на лестнице хорошей карьеры, не более.
Да, если он и не видит людей насквозь, то все равно оценивает их с редкой проницательностью – и при этом, не в силах обидеть кого-то своим холодным или пренебрежительным отношением, продолжает со всем радушием поить, угощать и выручать даже духовно далеких ему людей.
В итоге, он порой оказывается настолько без денег, что не может расплатиться с лавочниками, не говоря уж о том, чтобы выехать из Дерпта и повидаться с родными хотя бы на большие праздники. Его письма к братьям, особенно к Петру, казначею семьи, пестрят отчаянными мольбами о срочной финансовой помощи: и на Рождество я к вам не попаду, и на Пасху, и опять я в отчаянном положении, и даже на короткий отдых на озера, за тридцать верст от Дерпта, чтобы от городской жары спастись, мне не отъехать, и деньги лучше перешлите заложив в книги или как-то иначе спрятав, потому что у лавочников хороший контакт с почтой налажен, и если деньги придут официальным переводом, они так налетят, что я этих денег и не увижу… Несколько раз, когда Петр Михайлович, семейный казначей, отправляет ему по тысяче рублей, Языков пишет братьям, что ему эти деньги «как капля в море». Общие суммы на пребывание Языкова в Дерпте каждый год вырастают тысяч до десяти, и все равно, когда он окончательно покидает Дерпт, приходится «выкупать» его, чтобы он имел право уехать… Составляют полный список всех долгов, и общая сумма переваливает за двадцать девять тысяч… Как сейчас бы сказали – «Зацени!» Приблизительно столько стоила хорошая деревня, близкие к этому оценки выставляли и Болдину, и Михайловскому. И братья (Петр, конечно, деньги в его руках) заплатили, ни слова не говоря. Брат – поэт, и вообще любимый младшенький, ему можно…
Вот так. Николай Языков то в блеске и роскоши и много студенческих компаний у него пирует, стараясь, как верблюды, наесться впрок, то он мается почти на чердаке, в убогой мансарде, перебиваясь с хлеба на воду в ожидании очередных денег. Люди, его знавшие, несколько раз проходились в воспоминаниях насчет того, что свои лучшие вакхические песни Языков как раз и написал, сидя на чердаке на хлебе и воде, ведя совершенно (поневоле) трезвый и аскетический образ жизни. Вот, мол, разрыв между поэзией и правдой. На самом деле, никакого разрыва нет. Пока приходится поститься, Языков в мечтах и воображении уносится к недавнему прошлому, когда всего было вдоволь – и к недалекому будущему, когда опять покалы зазвенят. Когда это будущее приходит, он под звон покалов оглашает очередные стихи всему дружескому сборищу – и эти стихи немедленно разлетаются по всей России.
Столь же трезво и без иллюзий он начинает оценивать в письмах к братьям и Воейкова, внешне соблюдая весь политес по отношению к нему. В письме к брату Александру 20 декабря 1822 года:
Вот оно! Выступает на сцену – вторгается в жизнь Языкова – Александра Андреевна Воейкова, в девичестве Протасова, младшая сестра Марии Андреевны Мойер. Кое-что было о них рассказано в предыдущей главе. Теперь дополним.
Александра Андреевна Воейкова, давно и повсеместно почитаемая как «Светлана» Жуковского («О, не знай сих страшных снов Ты, моя Светлана…») была хозяйкой одного из самых модных и блестящих литературных салонов Санкт-Петербурга (может, стоит говорить и о России в целом?), что Воейкова очень устраивало. Можно сказать, что блеск его жены, в том числе как тонкой и щедрой ценительницы и покровительницы искусств, скрашивал его «мужиковатость» (пользуемся одной из самых мягких характеристик его современников) и на него самого бросал особый свет. Вопрос, почему он в Петербурге ни разу не ввел Языкова в салон своей жены.
Ответ может оказаться очень простым, хотя и не без подоплеки. Еще в 1815-17 годах Воейков издавал вместе с Василием Андреевичем Жуковским и Александром Ивановичем Тургеневым «Собрание образцовых русских сочинений и переводов». В 1820 году, окончательно обосновавшись в Петербурге после возвращения из Дерпта, он решает возобновить это издание – уже без Жуковского, только с Тургеневым…
Но стоп. Вот и Александр Иванович Тургенев выскочил – вломился, можно сказать, в повествование со всего маху, хотя я думал вводить его медленно и аккуратно, и до поры с ним временил.
О замечательных, удивительных братьях Тургеневых – младшем Николае (1789) и старшем Александре (1784) – написано немало, от таких вершин как книги Михаила Гершензона и роман Анатолия Виноградова «Повесть о братьях Тургеневых» (будем надеяться, что все это до сих пор у читателей на памяти, на внутреннем слуху) до многочисленных воспоминаний современников и работ современных исследователей и биографов. Младший – декабрист, особо отмеченный Пушкиным:
в XV строфе уцелевшей части Десятой главы «Онегина». Но его образ возникает не только в главе Десятой. Как очень убедительно, по-моему, показал Гершензон, то, что Онегин «читал Адама Смита» – перекличка с Николаем Тургеневым, если не прямое влияние на Евгения Онегина неназванного по имени Николая Тургенева.
А старший – камергер, чиновник, достигший самых высоких чинов. В 1820 году он возглавляет в не так давно созданном Министерстве духовных дел и народного просвещения один из двух департаментов – именно, Духовных дел. Является полу-министром, если пытаться одним словом определить его положение. Пользуясь своими возможностями, он определяет Воейкова на должность чиновника особых поручений в своем департаменте, обеспечивая тому достаточно надежную дополнительную финансовую опору.
И они возвращаются к изданию выпусков «Образцовых сочинений…» (которые потом превратятся в «Литературные прибавления» к журналу Воейкова «Русский инвалид»). А дальше…
А дальше – Тургенев увидел Александру Андреевну Воейкову. И – как в известном анекдоте – «тут такое началось»! Неизвестно (тут разные мнения бытуют) были ли любовники у Воейковой до и после, в стремлении сбежать в иной мир от тиранства мужа либо отомстить ему за это тиранство, но Тургенев настолько потерял голову, что даже не скрывал сути их отношений. Как ни странно, петербургское общество смотрело на этот скандальный роман сквозь пальцы. Ладно, Жуковский, который ласково называл Тургенева «Сашкой» и в письмах переживал за страдания «Сашки». Но и более чопорные круги не были так шокированы, как обычно – то ли зная о грубом обращении Воейкова с женой, то ли потому, что Тургенева все любили за его душевность и отзывчивость и скорей переживали за «доброго человека» – с которым, надо сказать, Воейкова обходилась не очень деликатно, то резко бросала его, то опять приближала к себе, то опять давала от ворот поворот, и Тургенев, в полностью растрепанных чувствах перехватывал ее прямо «в обществе», на балу или в салоне, и на глазах всего света пылко требовал объяснений, чем заслужил очередную немилость.
Все летело кувырком, и развязка наступила как раз на рубеже 1822-23 годов, во время прибытия Языкова в Дерпт. Воейковы переезжают от Жуковского (у которого жили два года) на собственную квартиру, Воейкова окончательно рвет с Тургеневым, но и при муже не остается – отбывает к сестре в Дерпт.
Тургенев в таком отчаянии, что друзья всерьез опасаются за жизнь и рассудок «Сашки». Вообще, несмотря на грандиозные карьерные успехи, Александр Тургенев все время предстает натурой очень нервной и чуткой, совсем не по-чиновничьи ранимой – и сострадательной. Вспомним, сколько хлопот за помилование брата-декабриста он предпринял (оказавшегося к моменту, когда его должны были арестовать, в Париже – рука Александра сказывается), сколько лет высылал содержание брату в вынужденную эмиграцию – и на его карьере это не отразилось, даже в мрачные николаевские времена, на его общение с опальным родственником и хлопоты за него глядели сквозь пальцы, так же, как на почти открытый роман с чужой женой, чего другому не простили бы. Многие вспоминают, что он был первым человеком, который встретил Пушкина в Санкт-Петербурге, потому что именно он в конечном счете устраивал Пушкина в Лицей, и последним человеком, провожавшим Пушкина: не кто иной, как Тургенев, сопровождал гроб с телом поэта в Михайловское и хоронил его при Святогорском монастыре… А мы вспомним о том, чему в биографиях братьев Тургенева почему-то редко находится место: они – земляки братьев Языковых, из знатной симбирской семьи, тоже родились в Симбирске, и на просьбы помочь землякам откликались живо и немедленно. Не без их помощи пошел в гору кузен братьев Языковых Свербеев. Старшие братья Николая Языкова всегда могли на него положиться, о чем есть свидетельства в их письмах. И уж, конечно, не мог Александр Тургенев не обратить внимания на талантливейшего своего земляка Николая Языкова, еще и при его-то трепетной любви к поэзии и тесным связям с Жуковским… От Тургенева Воейков получает «подачу мяча» – нового необыкновенного поэта – и, естественно, тертый издатель Воейков своего не упустил. Но на фоне всех развивающихся событий и Тургенев, и Воейков не очень-то стремились и приглашать Языкова в салон Воейковой (в то время на квартире Жуковского), и как-то более близко знакомить его со своей личной жизнью. Да и салон-то в это время хромал, Воейковой не до салонов было… В общем, во всей этой путаной, кое в чем до сих пор не до конца ясной и в любом случае очень нервной, почти надрывной истории, всем (и в первую очередь Воейкову) удобнее и спокойнее было встречаться с совсем юным дарованием в редакциях и других присутственных местах, а не приглашать его на дом.
Отметим кстати – будем держать в уме с прицелом на будущее (очередное «Ни в коем случае не забудь про подтяжки, мой мальчик!») – что и чуть позже, когда Языков влюбится в Воейкову и будет ревновать ее абсолютно ко всем, и далее, от смерти Воейковой и до собственной смерти, Языков будет относиться к Александру Тургеневу с полными доверием и теплотой, ни разу ни ревности не проявит, ни желания сказать что-нибудь колкое и обидное, как мог он, когда вспоминал, что надо «встать в позу гения», и про ближайших людей сказануть. Иногда ссылаются (в том числе и Вересаев) на кислый отзыв Языкова по поводу смерти Пушкина. Здесь надо подчеркнуть: этот отзыв был до получения братьями Языковыми писем Тургенева с полным описанием всех событий и проводов Пушкина в последний путь, когда им из их далекого от столицы имения казалось, что Пушкин сам нажил себе неприятности, заигравшись в придворные игры, а после получения писем Языков неоднократно подчеркивал, что верит Тургеневу и только ему, и сам пересылал копии этих писем небезразличным ему людям. Одно это показывает, какие – особые – были отношения. Впрочем, не перечислить людей, с которыми у Тургенева такие особые отношения сложились, кто твердо знал: что сказал Александр Тургенев – то правда и честь…
Но возвращаемся к Воейковой. В начале 1823 года она сбегает в Дерпт и от мужа, и от Тургенева, чтобы прийти в себя и отдышаться после бури, сотрясшей всех. Да и предлог не то даже что благовидный, а самый что ни на есть насущный и убедительный: сестра Воейковой Мария Андреевна Мойер, большая любовь Жуковского, очень тяжело переносит очередную беременность, ей нужны постоянные помощь и уход. Сестра просто обязана быть рядом!
Вот так получается, что Языков, оказавшись в Дерпте, сводит разом два знакомства, которых не смог свести в Санкт-Петербурге: и с Воейковой, и с Жуковским, который тоже поспешил к дорогому ему человеку.
9 марта 1823 года Жуковский отъезжает, успокоенный общим состоянием Марии Андреевны. Но дело оказывается хуже любых опасений, которые были у родных. 19 марта Мария Андреевна умирает, родив мертвого мальчика. (Есть расхождения в дате ее смерти, называют и 17-е и 18-е, но будем доверять Жуковскому и его племяннице Авдотье Петровне Елагиной-Киреевской (как скоро и она сама, и ее сыновья сыграют важнейшую роль в жизни Языкова! – а тут, у смертного одра, их первое знакомство!) им, пожалуй, лучше всего знать.)
На таком-то фоне очередной семейной трагедии происходит знакомство Языкова с Воейковой.
Как они встретились? Что испытал Языков, впервые увидев женщину, про которую заранее знал, что «в нее нельзя не влюбиться»? В письмах он не рассказывает об этом практически ничего, хотя подробно пишет и о состоявшемся наконец личном знакомстве с Жуковским, и о смерти Марии Андреевны Мойер и о прочих обстоятельствах, окружающих эту встречу. И сами фигуры умолчания говорят о многом.
В письме брату Александру от 5 марта 1823 года:
Из письма обоим братьям 11 марта того же года:
Из письма обоим братьям 21 марта того же года:
…
Из письма брату Александру 23 марта того же года:
– далее следует стихотворение «Рок (На смерть М. А. Мойер)»:
(Кроме прочего, «странное сближение» на себя внимание обращает: Языков жалуется в письме к братьям на творческое бесплодие, на «затык», нынешним языком говоря, на то, что его Муза «ничего не производит, даже не мучится родами», и преодоление очередного творческого кризиса, периода немоты, – а их немало будет в жизни Языкова, – происходит через стихотворение в память женщины, умершей от родов… Что-то в этом есть, какой-то механизм включился, нам пока непонятный. Да, кстати: Языков был прав, намекая братьям, что это стихотворение вряд ли проскочит цензуру: стихи не пропустила в печать церковная цензура, усмотрев в них «ропот на Промысел Божий», и даже Александр Тургенев, в силу положения имевший на эту цензуру сильное влияние, ничем не смог помочь. Но главное: благодаря этим стихам у Языкова и голос вновь прорывается, и Жуковский с Воейковой еще теснее сходятся с Языковым, благодарные ему за этот отклик.)
Из письма брату Петру 10 апреля того же года:
Далее упоминания о Воейковой будут рассыпаны в письмах всех последующих лет – причем в самом разнообразном тоне. То в чисто информативном («Воейкова остается здесь на все лето.»), то в восторженном и даже более («Кстати или не кстати – о Воейковой: это такая женщина, какой я до Дерпта не видывал; прекрасно образована, а лице – какого должно искать с фонарем между потомками ребра адамова.»), то не без ревнивой язвительности («Она чрезвычайно любит Баратынского и Льва Пушкина; это мне непонятно и не нравится: я их обоих знаю лично. Правда, что Воейкова не монархическая, но я не хочу также верить, что она res-publica: вот тебе латинский каламбур») и даже некоторого отторжения («…в этот раз она не очень сильно на меня подействовала; прежде я как-то более принадлежал или хотел принадлежать ей, ныне все шло без особенностей; она не произвела ни одного стиха, ни одной любовной мысли моей Музе.»), то опять – восхищение и печаль.
В целом же можно говорить, что Языков трезвеет. Вот он отписывает брату Петру 11 марта 1825 года после очередных встреч и долгих бесед с Воейковой:
Не так ли она крутила и благородным и прямодушным Александром Тургеневым?
Но быть простодушным – не значит быть идиотом или просто глупцом. У Языкова зоркий глаз и наблюдательный ум, умеющий сопоставлять и делать выводы. Всего через месяц, 14 апреля, он пишет брату Александру:
Смутила – а скорее, напрягла – Языкова и не очень понятная роль Воейковой в его отношениях с Марией Дириной. Языков довольно быстро попал в радушный и гостеприимный дом русского семейства Дириных, широко распахнутый для гостей. Многие студенты там бывали. Можно сказать, что Языков увлекся Дириной. Но еще прежде он искренне привязался к ее матери, Анне Сергеевне Дириной. Ей он посвятил одно из лучших своих дружеских посланий, «Ответ на присланный табак», превратив такую прозаическую вещь, как присылку спасительной порции табака поиздержавшемуся студенту без копейки в кармане, в завершенную картину поэзии быта, в цельный образ жизни, проникнутой поэзией и вдохновением:
Близко сошелся Языков и с братом Марии, Петром Николаевичем. Когда тот собрался в Петербург, Языков не раз хлопочет и напоминает в письмах братьям, чтобы они приняли Петра Дирина как можно радушнее.
Сама Мария Дирина, по всему, что о ней известно, была девушкой скромной, простой в обращении, и при этом очень чуткой, с тонким вкусом и великолепным образованием. Языков увлекся ей и вписал в ее альбом много стихов. Он несколько раз готов был сделать ей предложение – и каждый раз вмешивались те или иные обстоятельства… А так, кто знает… Во всяком случае, ее замужество – в 1827 году она вышла замуж за профессора Дерптского университета фон Рейца – он пережил чуть ли не как трагедию.
А в письмах к братьям он несколько раз жаловался, что Воейкова, похоже, специально оттесняет его от Дириной, старается развести их подальше друг от друга, ведет себя так, что Дирина начинает чувствовать себя в тени, подавленной и «поставленной на место» и сама старается отойти подальше. Воейкова, к недоумению и возмущению Языкова, забирает у Дириной альбом с его новыми стихами и переписывает их все в свой альбом, хотя они ей совсем не предназначались… Лишь когда Воейкова отбывает, Дирина немного оживает.
Брату Александру, 27 августа 1825 года:
Тему, что надо дорожить своим уединением, Языков и дальше будет развивать: вплоть до размышлений, что семейная жизнь, наверно, не для него, – хотя, с другой стороны… Есть ли что-то драгоценнее семьи? Вон, наша семья, и какая была, и какая есть… Если бы создать такой семейный быт, какой наши родители создали нам в нашем детстве, то, может быть… А скорее, нет…
Так и просомневается, пока Дирина не устанет ждать от него вразумительных слов. Но что эти слова не произносятся в огромной степени благодаря Воейковой, тоже факт.
Суммируя, можно было бы опереться лишь на оставшиеся документы и свидетельства и представить ситуацию жестко и беспощадно, «по-вересаевски», со всей готовностью Вересаева выдвигать на первый план нелицеприятные факты и нелицеприятный взгляд на весь прочерк жизни той или иной исторической личности в целом. Приблизительно так:
Воейкова несомненно играла первую скрипку в семейном оркестре. То, что муж доверял ей редактировать большую часть своих изданий, то, что благодаря ее салону он (они) получал возможность захватывать в свои издания многое из самого лучшего, что в то время появлялось в русской литературе – это факты. Роль несчастной жертвы очень ей подходила, а в случае романа с Тургеневым мы имеем вообще классическую ситуацию: жена спит с начальником, понимая, что без этого мужа-чиновника – пьяницу, грубияна и лоботряса – выгонят с работы, и тогда семье придется совсем худо. Муж тоже это понимает, и внутренне даже согласен с этой ситуацией, но чувство унижения все равно его гложет и он срывает злость на жене. Никто не ожидает, что начальник сойдет с ума, и вместо того, чтобы все было шито-крыто, чинно-благородно, как принято в обществе, начнутся метания начальника, требования публичных объяснений и прочие несуразицы… Тут тем более следует принять позу несчастной жертвы – и на время отдалиться от всех, пока шум не поутихнет. Дерпт, где живут мать и сестра с семейством – самое подходящее место. Тем более, что через Дерпт пролегают основные пути-перекрестья поездок видных людей литературы, искусства и политики в Европу, прежде всего в Германию, которая в то время видится из России огромным храмом философии, эстетики и точных наук… Да еще жив Гете, паломничество к нему не иссякает. Значит, в Дерпте можно «перехватывать» всех нужных людей – и поддерживать выездной, так сказать, вариант салона. Тут и Языков очень пригодится…
Наверно, современные исследователи фрейдистского толка усмотрели бы в Воейковой и явный комплекс садо-мазо: насколько она позволяет унижать себя мужу, настолько она выворачивает наизнанку Тургенева – «вонзая в его сердце острый французский каблук», это определение Блока для романа с женщиной с «черной кровью» здесь очень уместно – вполне отчетливо измывается над ним; и вообще ее романы, платонические или лишенные платонизма, все время с каким-то вывертом: если поверить тем язвительным современникам, которые бухали намеки толще и прозрачней некуда, что ее дружба со слепым поэтом Козловым была не просто дружбой, восхищением его поэтическим даром с ее стороны и восхищением ее тонким вкусом и гармонией личности с его стороны, то вообще получается, что она все время искала чего-то все более «остренького», и то, что Козлов не мог видеть ее красоту, ее лишь вдохновляло; отсюда, скажут, и почти непристойные издевательства Воейкова над слепотой Козлова в «Доме сумасшедших»…
А Языкова тем легче привязать к себе, что он принимает все за чистую монету. Он уже знает, что есть чудо красоты, гармонии и вкуса, да еще и племянница Жуковского, «Светлана», и заранее готов влюбиться в нее, умозрительно себя подготавливает, потому что чувствует себя настолько же ущербным без способности до самозабвения, до самопожертвования любить Прекрасную Даму, насколько остро переживает свою непоэтическую внешность – почти колобка, курносого и голубоглазого.
Помню, как один из блестящих наших институтских профессоров (к сожалению, уже покинувший нас) в курсе лекций о средневековой литературе и культуре отдельно задержался на эпохе трубадуров – рыцарей культа Прекрасной Дамы.
Для того, чтобы объявить себя навечно влюбленным в ту или иную прекрасную даму, говорил он, рыцарю порой даже не нужно было ее видеть вживую, достаточно было ее миниатюрного портрета, а то и просто слуха о том, что та или иная дама славится красотой, умом и грацией. И он повязывал себе на шлем символы прекрасной дамы и все подвиги посвящал ей. Что совершенно не мешало ему насиловать женщин покоренных городов или шляться по публичным домам, одно с другим не соотносилось, это были две разные жизни, никак не соприкасающиеся друг с другом.
И трубадуры, соответственно, могли воспевать прекрасных дам лишь по слухам – по заказу рыцарей или по собственному почину; и, создавая идеальные образы, сами шатались по кабакам, приворовывали, могли и грабежами и разбоем промышлять… Эстетический, литературный, умозрительный идеал не имел ничего общего с низкой и грязной повседневной жизнью, и никого это противоречие не смущало.
Вспомнилось, потому что слово «трубадур» не раз возникает у Языкова, и используется в негативном, почти ругательном смысле. (Например, в письме братьям 2 марта 1824 года: «Стихи льются, когда пишешь для понимающей прекрасной особы; я тоже пишу и для других красавиц, но оне редко меня понимают или совсем меня не понимают и всегда хвалят, между тем как я чувствую, что оне не чувствуют – и тогда я не трубадур, а труба-дур!») Языков часто пишет это слово через дефис или раздельно, чтобы каламбур – вернее, двойной смысл – звучащий в этом слове для русского слуха, был явственней, был подчеркнут как можно сильнее. Вроде бы, он противопоставляет свое периодическое бытие «трубой дур» своей любви к Воейковой, в очередной элегии к ней («На Петербургскую дорогу…»):
– но здесь можно говорить или о скрытой насмешке (над ней ли? над самим ли собой?) или о любимом фрейдистами парадоксе психологии, когда человек, прячась от самого себя, в виде отрицания произносит то, с чем он внутренне согласен («Я только труба-дур при вас!» – так, мол, на самом деле хочется ему произнести); столько раз он подчеркивает, что строчит элегии и послания Воейковой без живого чувства, а по ее требованию и заказу, которым он не в силах противиться – именно как труба-дур: «Теперь я вижу, и очень ясно, что вся ее благосклонность ко мне имела целию только выманить у меня стихов: она успела, каналья! – впрочем, надеюсь, в последний раз. Мне жаль только времени, нескольких вечеров, когда я против воли стихотворствовал…» (из письма брату Александру 14 апреля 1825 года);
И ведет-то себя Языков как истинный трубадур классических времен – проведя время у ног Воейковой и сочинив ей стихи, порой на заданную тему или на заданные слова, расшаркавшись в семействе Дириных, пускается во все тяжкие – и не смущает его, что доступные красотки прежде всего в его кошелек глядят, и не воспринимает он гульбу с ними как отступничество, как предательство культа прекрасной дамы… Завершается все это его страстным романом с циркачкой Аделаидой. А. Н. Татаринов, земляк и друг Языкова, приехавший учиться в Дерпт чуть позже него и оставивший очень хорошие и подробные воспоминания о дерптском периоде жизни поэта, удивляется, как мог Языков посвятить Аделаиде такие замечательные стихи:
потому что Аделаида была «просто публичная дрянная девка». Татаринов не говорит прямо, но всеми средствами дает понять, что привезенную из Дерпта сифилитическую сухотку мозга, которая и свела поэта в безвременную могилу, Языков приобрел благодаря именно Аделаиде.
Словом, чуть ли не классическая картина: желторотый комплексующий юнец, пусть со всеми задатками гения, опытная утонченная дама, умеющая вертеть этим юнцом так, как ей надо, – к тому же, дама, имеющая странные психические особенности, которые тянут ее и унижать и быть унижаемой, – молодая чистая девушка, мечтающая вырвать юнца из-под власти этой дамы и тщетно ждущая предложения от него; и вконец запутавшийся юнец «едет мозгами» и открывает рай вполне земной и плотской любви с циркачкой, кажущейся ему чудом телесного совершенства… «Она по проволке ходила, Махала белою рукой, И страсть… гм… Языкова схватила Своей мозолистой рукой». Как результат – очень страшная расплата за грехи молодости. Но почему – именно Языкову столь скорбный жребий? Гуляли тогда все (вспомним пушкинский анекдот про Дельвига и Рылеева), у многих, что говорится, пули свистели рядом, и пронесло даже самых закоренелых развратников, а Языкова – сразу и наповал.
Вот что самое печальное во всей этой истории. Потому что все остальное – внешнее, подвергаемое сомнению, вызывающее множество вопросов из-за неувязок и противоречий, едко колющих в самое неудобное место как торчащие пружины старого продранного кресла, едва попытаешься устроиться в этом кресле с виду такой удобной, не требующей дополнительного объяснения житейски материалистической (полу-фрейдистской, полу-марксистской и так далее) картины того, что произошло.
Не будем забывать завет Тынянова: «Каждый документ врет». Врет и эпистолярно-мемуаристическое наследие, каким бы полным оно ни казалось. Потому что только с одной стороны оно показывает жизнь, другую сторону отодвигая и старательно не замечая. Всякая однобокость неполноценна – больше, лжива – тем более если в результате этой однобокости мы не учитываем самое глубокое и честное свидетельство: поэзию Языкова.
Языков и впрямь пишет свою жизнь как она есть. Он и до совета Жуковского усвоил «никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал», он пишет «всю повесть о своей судьбе», не брезгуя мелочами; более того, они дороги ему, драгоценны; если мы упоминали, что для трубадуров повседневная жизнь была низкой и грязной по сравнению с идеалом, то для Языкова в повседневности ничего низкого и грязного нет, он все низкое и ничтожное готов возвысить до поэзии. И когда мы вновь и вновь перечитываем его замечательные элегии, посвященные и Воейковой и Дириной, нам открываются совершенно неожиданные грани. Грани, такими самоцветными огнями играющие, что в их свете – в их отсветах – чувство и разум протестуют против того, чтобы все сводить к физиологии социума.
Да, у Языкова не раз возникало напряжение в его отношениях с Воейковой, и даже больше, чем напряжение. То, что «она – res publica» (в изданиях Языкова всегда дают аккуратный перевод «общее достояние», хотя перевести можно было бы и резче), он не только в письмах неоднократно помянул, но и в стихах повторил:
Можно вспомнить и окончание стихотворения к Аделаиде, в котором Языков обращается к Воейковой, резко противопоставляя ее «неискренность» «искренности» Аделаиды:
Оскорбленное чувство так и пышет в этих строках. Не обходится и без весьма ехидного намека: я прежде всего нужен был тебе, чтобы стихи из меня выжимать? Так пусть для твоих – и твоего мужа – журналов или ради долгой посмертной памяти о тебе (ведь ты и об этом мечтаешь?) теперь строчит вирши «учебная рота Геликона» – то бишь, эпигоны, подражатели, последыши. Вот только заменят ли они меня – истинного поэта?
И снова – как очень часто у Языкова – теснейшее переплетение двух реальностей, для которых долгая история культуры накопила множество синонимов и определений, оттеняющих и подчеркивающих те или иные оттенки смысла: первая и вторая, поэтическая и житейская, «поэзия и правда», реальность любовных страданий и реальность сшибки поэтических направлений, чувственная и умозрительная… – как ни назови, а одно мы можем сказать наверняка: для Языкова вновь и вновь неразделимы реальность Слова и реальность ежедневного существования. Мы это очень хорошо видели на примере его писем: и «труба-дур», и «res publica» то и дело свободно перескакивают из писем в стихи и обратно, эпистолярное (вроде бы, посвященное будням и мелочам – или не-мелочам, но все равно доступным пониманию самой непоэтической натуры) и поэтическое (которое должно сторониться будничности, но при этом ныряет в нее, во множестве посланий, во множестве преображений любой детали повседневного существования; так чайка пикирует в воду за рыбой, порой не очень хорошо попахивающей, чтобы, зажав в клюве добычу, вновь устремиться в высоту, в поднебесье) сливаются так, что не разорвешь. Другой бы замолчал вполне постыдный эпизод юношеской обиды и ревности, бросивших его напропалую в объятия «дрянной публичной девки», но Языков и это свое падение с высоты превращает во взлет на новую высоту… Так, если вспоминать, для ясности, из совсем недавнего нашего прошлого (уже прошлого, увы!), когда один из великих наших бардов пропел: «По ухабам, по ухабам, Едем к бабам, едем к бабам, И пускай – пускай поют метели И звенят копыта! Между нами все забыто На постели, на чужой постели…» – Языков на полтора века ранее выразил то же самое; пусть несколько иначе, но, по сути, именно об этом «спел»…
И еще одно обращает на себя внимание. «Кому поэзии прекрасной Я звуки первые дарил…» Позвольте, но уже до встречи с Воейковой Языков был состоявшимся поэтом, и немало прекрасных вещей им уже создано, так как можно говорить о «первых звуках»? Выходит, Языков считает (ощущает, уверен, верит, убежден – какие еще можно подобрать относительные синонимы, чтобы передать внутреннюю ясность понимания, что вступил наконец в волшебный круг истинной поэзии?), что лишь с появлением Воейковой его поэзия стала наконец истинно «прекрасной», что он сумел раскрыться, преодолев невидимый барьер юношеской ограниченности, юношеского скольжения по верхам. И относится это не только к любовным (или псевдолюбовным, как хотите) посланиям, обращенным непосредственно к Воейковой. И студенческие песни, звенящие на всю Россию, появляются после встречи с ней, и опыты обращения к древней русской истории – стихотворение «Баян к русскому воину при Димитрии Донском, прежде знаменитого сражения при Непрядве» напрямую «Посвящено А.А. Воейковой» – и послания к друзьям обретают совсем иную энергию. Любовь окрылила? Даже если допустим, что любовь во многом была надуманной, придуманной, литературной, что Языков заранее убедил себя, будто, увидев Воейкову, обязан влюбиться нее, потому как в нее «нельзя не влюбиться», то все равно не будем забывать, что Воейкова, племянница и воспитанница Жуковского, обладала тончайшим литературным вкусом, и, главное, благодаря урокам Жуковского умела разбираться во внутренней механике поэтических движений, умела чувствовать и слышать поэзию, сразу улавливая, где поэт остается верен себе, а где «принимает позу», следуя то ли моде, то ли недоразвитому вкусу, то ли желанию быть похожим на кого-то из своих кумиров… Даже в том, как она периодически отстраняет Языкова, звучит: «Не сотвори себе кумира». Она умеет подсказать на любом распутье, подсказать ненавязчиво, но очень четко, что «прямо пойдешь – поэтом станешь, направо пойдешь – эпигоном станешь, налево пойдешь – байбаком станешь». Редчайший дар – недаром с ее мнением и ее суждениями считаются самые видные литераторы того времени, недаром считают за честь попасть в ее салон.
Конечно, и многое человеческое вмешивается. Даже если любовь к Воейковой сперва и была нафантазированная, головная, то потом она в очень большой степени становится истинной, Языков и ревнует, и переживает, и очень остро реагирует на вести из Петербурга, что за Воейковой, похоже, ухлестывают Баратынский и Лев Сергеевич Пушкин (который до сих пор многими воспринимается как фигура анекдотическая, разгульный, в духе поручика Ржевского, младший брат великого поэта – а ведь незаурядной личностью был, и Пушкин доверял ему многое самое сокровенное, и Лермонтов, познакомившись с Львом Сергеевичем, был в восторге от него, охотно проводил долгие часы в беседах с ним – и не только ради того, чтобы узнать что-то новое о его старшем брате, Лев Сергеевич его как личность к себе привлекал; и, оказывается, были в нем и эрудиция, и тонкость чувств… ну ладно). Так что Баратынского Языков сперва воспринимает очень настороженно и даже неприязненно, несмотря на все попытки Дельвига поближе их сдружить – но это быстро проходит, а через несколько лет Баратынский станет-таки одним из сердечных друзей Языкова. Но уже в стихотворении конца 1825 года Баратынский помянут и благодушно, и уважительно. Это послание к Алексею Вульфу стоит вспомнить целиком – оно ведь и сложных отношений с Марией Дириной касается: