Всякая цель предполагает и предусматривает план для ее осуществления: способ достижения цели, приведения в действие всего механизма. План военной компании предусматривает четкое распределение войск. План заговора или восстания четко прописывает время и характер выступления. План стихотворения (оды, «думы», сатиры и т. д.) четко определяет последовательность эмоциональных и логических ударов, которые должны подвигнуть человека к тому-то и тому-то – переводит все во «внепоэтический речевой ряд», где читатель (или слушатель) перестает быть единственным и уникальным (уже не скажешь о нем – «А каждый читатель – как тайна, как в землю закопанный клад…»), а становится винтиком, который должен встать на свое место в системе.
Это не значит, что планирование в поэзии – нечто отрицательное, которому места нет. Вспомним, сколько планов, в том числе схематических, записанных прозой, набрасывал Пушкин! Но план плану рознь. Пушкин презрительно называл Рылеева «планщиком», а признавая величие Ломоносова, выносил ему как поэту самый суровый приговор: «В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается».
Возможно, последняя фраза лучше всего объясняет, почему Пушкин так придирчив к Ломоносову. Пушкин пишет это, когда война архаистов и новаторов, вроде бы, давно отгремела, и ясно, за кем осталось поле брани, но вопрос, что же такое по-настоящему национальная поэзия, выражающая уникальный национальный дух и потому становящаяся всемирной драгоценностью, остается по-прежнему болезненным и животрепещущим. Многие вслед за архаистами продолжают говорить: Ломоносов создал систему современного русского стихосложения, она выдержала испытание временем, она освящена стариной, давайте уважать традицию… Пушкин возражает: у вас нет настоящего чувства времени, вы мыслите в пределах четырех-пяти поколений и дальше восемнадцатого века заглянуть не можете. Ломоносов, верный «птенец гнезда Петрова» – и другим он быть просто не мог – приволок в русский стих второсортную неметчину, отрубив под корень все богатейшие многовековые традиции. То есть, можно увидеть, что на самом деле происходит неожиданный переворот понятий – неожиданный только потому, что эти понятия нам оскомину набили еще до того, как мы вникли в их истинное значение, «замылились», перестали видеться нам такими, какие они на самом деле есть: архаисты ратуют за те «традицию» и «старину», которые на самом деле являются достаточно новыми, призывают отталкиваться от восемнадцатого века, когда с Петра началась «европейская история России», а новаторы говорят: нет, надо снести барьер «установок» восемнадцатого века и заглянуть в более ранние времена, и откроются такие богатства, которые до сих пор поражают смелостью, свежестью и глубиной метафор, ритмических рисунков, всех компонентов поэзии, – кровь которых надо переливать в худосочные жилы поэзии нынешней, чтобы придать ей силы двигаться вперед и вперед, к новым горизонтам и новым открытиям.
(При этом, отметим, Пушкин как всегда придерживается центра равновесия, золотой середины, не впадая в те крайности, в которые впадает немало и современных исследователей, в том числе весьма крупных, вдруг начинающих утверждать, что Ломоносов, взяв немецкие образцы, надолго сбил русский стих с верного пути, что все эти жесткие ямбы и хореи ненатуральны для нас и искусственно нам привиты, что надо было продолжать придерживаться силлабики, а не силлаботоники, как, например, те же поляки до сих пор придерживаются, и тогда русский стих был бы сейчас о-го-го! и многие поэты писали бы еще лучше… – Пушкин не ставит под сомнение достоинства Ломоносова как ученого, в том числе как филолога, и сам продолжает писать «ломоносовским» ямбом; в конце-то концов, Пушкин, при его гении, и при том, что ему удалось создать нынешний русский литературный язык, нашел бы в себе силы отбросить «наследие Ломоносова» и вернуться к Кантемиру («Уме недозрелый, плод недолгой науки…»), если бы почувствовал, что оно препятствует развитию поэтического языка; но нет, в этом отношении Пушкин Ломоносова очень ценит и соглашается, что как раз формы стихосложения он своим гением определил для русского языка очень верно, – Пушкин совсем о другом говорит…)
Чуть позже нам придется подробнее разобрать, как, почему, в каких обстоятельствах Пушкин несколько презрительно назвал Рылеева «планщиком». Пока что можно отметить одно: Языков, при том, что позиция Рылеева привлекает его больше всего, что он практически выбирает Рылеева своим «гуру», оказывается в очень сильной степени то ли «чужим среди своих», то ли «своим среди чужих». Он твердо стоит на том, что поэзия сама по себе – высшая ценность, не нуждающаяся в цели, плане и необходимости доказывать свою силу побуждением к действию. (Как тут не вспомнить чудесный эпизод из сатирического романа Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито»: вот, мол, только та поэзия может называться настоящей, которая приводит к немедленному результату, один мой знакомый прочел служанке «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Хочу одежды с тебя сорвать…», и она сразу же начала раздеваться…) С другой стороны, «плановое хозяйство» Рылеева ему очень нравится – тянет Языкова к тому, чего он сам не умеет и что ему представляется свидетельством ума, глубины и таланта. Да еще и гражданской позиции!.. Значит, и в себе надо гражданскую позицию вырабатывать. Он покорен знатокам-теоретикам, но природные склонности так и тянут его на пушкинскую дорогу. И это вызывает раздражение на самого себя, а отсюда и стремление – «чур, чур меня!» – погромче и поприлюднее откреститься от «пушкинского соблазна», что-нибудь этакое едкое о Пушкине в унисон Воейкову, Рылееву и прочим подпев.
При этом, и третья имеется сторона, и четвертая во всем этом многогранном противостоянии литературных и общественных партий.
Тынянов делает простое, но блестящее наблюдение: есть область, в которой архаисты одерживают полную победу над новаторами, и область эта – театр. Как раз потому, что они опираются на принцип слова – действия, а не слова – напева или задушевного разговора. Подмостки целиком принадлежат архаистам, нет ни одного более-менее удачного и кассового произведения, комедии, трагедии или драмы, которое принадлежало бы новаторам. А надо представлять, что такое театр для того времени. Сказать, что больше, чем кино, телевидение и интернет, вместе взятые – ничего не сказать. Мы помним, какие строфы посвятил театру Пушкин в «Евгении Онегине». И Языков увлечен и покорен «волшебным краем». Его письма того времени пестрят рассказами о театральной жизни, от крупных ее событий до вполне анекдотических, порой все совмещается в одном письме:
На многое здесь можно обратить внимание. В глаза бросается вполне освоенная Николаем Языковым вольнолюбивая ирония в отношении «министерства инквизиции» и Царствующей Фамилии – можно сказать, назубок заученная, настолько легко пробрасывается фраза: так пробрасывается нечто, ставшее притчей во языцех и понятное всем. При том сквозит в скользящей легкости этой иронии некая поверхностность, и даже при том малом знании Языкова, которое у нас сейчас есть, трудно отделаться от впечатления, что он заучил эту иронию так, как за одну ночь заучивал перед экзаменом невнятный для него предмет, пользуясь своей феноменальной памятью: чтобы, едва сдав экзамен, выкинуть все лишнее из головы.
«За кадром» остается, что «Медея» с великой Семеновой в главной роли идет в «архаистской» переделке французского оригинала – почти самостоятельном произведении, пользовавшимся тогда шумным успехом – и «ораторское» слово, такое удобное для актера, наполняет зал. В целом, проглядывает в тональности письма, что Языков чувствует себя в стане победителей, и ему, совсем юному (едва девятнадцать исполнилось), это нравится: он вместе с ними и иронизирует над зловещей властью и рукоплещет истинной поэзии.
Это очарование театром останется с Языковым навсегда. Позже он несколько раз будет обращаться к драматической форме – и прежде всего в «Жар-птице», своем самом масштабном по замыслу и размеру произведении. Другое дело, что к тому времени у него сложится несколько иное понимание театра…
И, конечно – вот еще одна важная грань – на Языкова оказывает сильное влияние личное отношение Рылеева к Пушкину, достаточно неприязненное. Ведь дело между ними до дуэли дошло.
Что дуэль в каком-то виде состоялась, сейчас споров и сомнений практически не возникает. Есть разногласия и сомнения в причинах дуэли, в том, как она протекала и чем кончилась. Самая общепринятая версия такова: в какой-то момент Пушкин посчитал Рылеева автором сплетни о том, что его, Пушкина, выпороли в тайной канцелярии, поскольку Рылеев (не без удовольствия) повторил эту сплетню в одной из светских гостиных, и Пушкину об этом поведали. Пушкина уже высылают из Петербурга, и с Рылеевым он пересекается по пути в южную ссылку (7 или 8 мая 1820 года) в местечке Выра, третьей станции Минского тракта от Санкт-Петербурга, в пяти верстах от имения Рылеева (скорей, его матери, но здесь не будем вдаваться). Отсюда, потом, и фамилия станционного смотрителя Вырин, и фамилия гусара, который увозит его дочь – Минский, и ряд пассажей в другой из «Повестей Белкина», «Выстреле» (и, уж от себя добавлю, почему-то никто не обращает внимания, что эти повести в болдинскую осень Пушкин начинает писать сразу после того, как делает черновые наброски «Опровержение на критики», где много говорит о Рылееве, стараясь вплетать его имя так, чтобы написанное можно было протащить в печать – что-то всколыхнулось в нем, в его памяти, в его чувствах, когда имя Рылеева легло на бумагу.)
Далее – разночтения. То ли оба выстрелили в воздух, то ли Рылеев стрелял по-настоящему, но промахнулся («Сплетник Рылеев в Пушкина стрелял всерьез…» – утверждает один из исследователей), а в воздух выстрелил только Пушкин, то ли секунданты – а среди них был и отправившийся проводить Пушкина Дельвиг – помирили противников еще до выстрелов…
Последнее, конечно, наименее достоверно. О том, что дуэль состоялась полностью, есть несколько свидетельств самого Пушкина, начиная от набросков письма Александру I (июль – начало сентября 1825 года), «До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820…», где Пушкин говорит о дуэли как о факте, состоявшемся от и до (совершенное спряжение), а никакой другой дуэли в 1820 году кроме дуэли с Рылеевым он иметь в виду не мог, и письма Бестужеву, ближайшему другу и соратнику Рылеева (24 марта 1825 года), «…Он [Рылеев] в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да чорт его знал», и кончая тем же «Выстрелом», в котором намеки рассыпаны вдоволь, начиная с эпиграфа из Бестужева, успевшего стать Марлинским (Пушкин особо указывает Плетневу, чтобы тот ни в коем случае не забыл при издании поставить эпиграф из Бестужева-Марлинского: «Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался еще мой выстрел»). Кстати, и письмо Бестужеву можно понимать как аккуратное, не для лишних глаз цензуры, напоминание, что «за мной остался выстрел». Действительно ли оставался? Тогда может быть совсем интересно.
Но с этими сложностями и темными и белыми пятнами пусть разбираются другие. Нас-то эта дуэль интересует лишь постольку, поскольку дополнительно доказывает, что между Пушкиным и Рылеевым было достаточно серьезное противостояние, в том числе личное, – вернее, «с переходом на личности» – и, конечно, рылеевское отношение к Пушкину не могло не иметь сильного влияния на Языкова.
Словом, Языков со всех сторон оказывается окружен антипушкинской коалицией, которая его и холит, и лелеет, и изо всех сил стремится поднять на щит. Трудно сказать, к чему бы это привело, если бы рядом с Языковым не оказался один из замечательнейших и благороднейших людей того времени – ближайший друг Пушкина барон Антон Дельвиг.
Дельвига нельзя было не любить – и Языков полюбил его всей душой. Как ни стараются Воейков и Рылеев с Бестужевым, чтобы Языков отдавал стихи только в их издания, в издания Дельвига Языков отдает очень много произведений.
Добродушие Дельвига совсем сродни добродушию Языкова, тут они находят друг друга. Но в отличие от Языкова Дельвиг совсем не стесняется своего добродушия, не рвется занять какую-то «позицию», потому что как же иначе, нельзя без гражданской позиции – он смешным жестом поправляет очки на носу, пишет «русские песни», искренне восхищается талантами друзей и делает все, чтобы через «Северные цветы» и другие затеваемые им проекты эти таланты стали известны широкой публике.
Конечно, он не ангел во плоти. В «Table-talk» Пушкин занес и такой случай – такой анекдот:
«Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. «Я женат», – отвечал Рылеев. «Так что же, – сказал Дельвиг, – разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?»
(Может показаться, что и здесь, при всей уважаемости позиции щепетильного Рылеева, проскальзывает оттенок недобрых чувств к нему: Рылеев, вроде как, дурачком выставлен. Но вспомним, что эта запись сделана тогда, когда ни Рылеева, ни Дельвига уже нет в живых, – Пушкин, перебирая мелочи прошедшей эпохи, от дорогих и высоких до низменных и ничтожных, дотрагивается до них не с насмешливой или злорадной, а с грустной улыбкой, через эти мелочи продолжая общение с ушедшими людьми: звон погребального колокола – вот что мы слышим за вольным анекдотом. Пушкин всегда относился к ссорам и схваткам между поэтами, как к «делу семейному», в которое власть вмешиваться не должна, вспомним историю его взаимоотношений с Мицкевичем, а власть уничтожила и Рылеева, и Дельвига, и самому Пушкину немного осталось… Это так, а про по, чтобы было понятно: пушкинский смех не всегда стоит принимать за чистую монету. Как не стоит принимать за чистую монету и многое из того, что на первый взгляд кажется не слишком приглядным в Языкове.)
Вот так – жили-поживали, ссорились, смертельно обижались, даже стрелялись, но при этом и по девкам ходили вместе, и пирушки совместные закатывали, и все нелицеприятные вопросы предпочитали выяснять напрямую между собой, без посредников. И Дельвиг, посреди этого котла бушующих поэтических и человеческих страстей, воистину был одним из тех миротворцев, которые «блаженны ибо наречены будут сынами божиими». Его, повторимся, любили все – и тянулись к нему все. А сам Дельвиг так описывал с мягкой иронией свое тогдашнее житье-бытье, в совместном с Баратынским стихотворении:
Языков подпадает под обаяние Дельвига, такое теплое и человечное, нисколько не похожее на злое и резкое обаяние Воейкова, Рылеева и Катенина. И как не верить Дельвигу (да, кстати, и Кюхельбекеру тоже), что Пушкин не только замечательный поэт, но и человек замечательный, а не «дрянцо человечишко», как Языкову усердно стараются внушить все вокруг? Языков начинает склоняться и колебаться…
И кто знает – высказываю свою догадку, больше основанную на психологии и на «косвенных уликах», чем на прямых и бесспорных доказательствах – не опасаясь ли все возрастающего влияния Дельвига, Воейков предпринимает резкие и решительные шаги, чтобы удалить Языкова как можно дальше от Петербурга? Ты на распутье, хочешь закончить образование, но боишься университетов на основной, исконной территории России из-за все больше насаждаемых в них в последнее время мракобесия, муштры и казенщины, из-за преследований лучшей профессуры и любой вольной мысли? Так поезжай в Дерпт! Тамошний университет сохраняет все вольности, там блестящая профессура, что немецкая, что русская, и никто на нее не покушается! Там дают и впрямь европейское образование, там ты надышишься свободным воздухом Европы!
Хоть Воейков и вынужден был покинуть Дерптский университет, тот все равно остается его, так сказать, вотчиной. Большинство профессоров – его хорошие и даже близкие друзья, а Мейер – тот вообще близкий родственник, по жене. Там Языков будет окружен «своими», «нужными» людьми и окажется полностью под контролем. Конечно, переписку с Дельвигом ему никто не запретит – но что такое переписка на расстоянии? По большому счету, Языков будет изолирован внутри воейковского круга…
А Языкову идея нравится. Нравится она и его братьям. Александр Михайлович пишет Петру Михайловичу 23 июня 1822 года:
«Наконец Г. Кр. [одно из семейных прозвищ Николая Языкова того времени, которое исследователям до сих пор не удалось до конца расшифровать; это в равной степени может быть и Господин Крамольник и любое другое из предположений. – А.Б.] в следствие победы над собою решается ехать в Дерпт, не доучиваясь здесь нем. языку, и приготовиться там и потом вступить в Университет. Для этого мы переговорим с тамошними, знакомыми нам, студентами, потом снесемся с Дерптом и пр. для того, что ему нужно жить у немца, с которым бы он мог заниматься и говорить: вот весь фокус. Ты верно одобришь этот план; он согласен и с пользою Кр., и с рассудком, и заключает в себе некоторые принудительные побуждения к занятиям, коих здесь не было и быть не может. … Я заранее радуюсь тому, что наконец Кр. будет на дороге, достойной его дарований: nous le verrons un jour digne de lui mȇme. Когда же кончится его образование в Д., тогда мы вместе отправимся путешествовать по всей Европе: вот нам работы, жизни лет на 6…»
«Жизни лет на шесть…» Жизнь внесла свои коррективы. И шесть с лишним лет в Дерпте, и около шести лет путешествий по Европе (в том будущем, которое кажется бесконечно далеким, а на самом деле совсем близко) будут соответствовать, вроде бы, первоначальному плану, но окажутся совсем иными – и в иных обстоятельствах.
Глава вторая
«Пырей Ливонии удалой»
Из присяги Дерптского университета, зачитанной Николаем Языковым по латыни и по-русски 17 мая 1823 года при получении им диплома на звание студента (имматрикуляции в студенты):
Николай Языков – обоим братьям, 18 декабря 1823 года, из Дерпта:
Элегия, законченная 23 декабря 1823 года, через шесть дней после отправки письма братьям:
Семья собирала «младшенького» в Дерпт основательно и со тщанием.
Шла переписка (частью через Воейкова) с профессорами и сотрудниками университета, чтобы с самого начала Николаю Языкову были обеспечены достойные условия проживания.
В конце концов договорились, что Николай остановится – по крайней мере, на первых порах – у Карла Фридриха фон дер Борга, секретаря дерптского окружного суда и преподавателя в Дерптском университете (русский язык), известного и как добрый, радушный и благородный человек и, прежде всего, как страстный пропагандист русской культуры, переводчик русской поэзии, как раз в это время завершавший работу над первой в истории антологией русской поэзии на немецком языке в своих переводах (к тому времени был издан первый том, а второй том вышел через несколько месяцев после приезда Языкова). Мощнейший юный талант он готов был принять с распростертыми объятиями. Кроме того, он брался заниматься с Языковым немецким языком – что было очень важно.
Когда этот вопрос был улажен, то после всех обсуждений и взвешиваний Контора (в лице прежде всего двух старших братьев, мать и сестры принимали в этом обсуждении малое участие) постановила: роскошествовать Николаю совсем ни к чему, он должен вести сдержанную, без излишеств, но и без тягостной нужды, и. следовательно, ему будет выплачиваться вполне пристойная, но не чрезмерная (по понятиям семьи Языковых) сумма ежегодного содержания порядка 6000 рублей ассигнациями в год.
Вероятно, братья поразились бы, узнав, что большинство студентов умудряются существовать на суммы, не превышающие 500–600 рублей ассигнациями в год, включая жилье и питание, и вполне пристойно живут… А еще больше изумился бы, вероятно, сам Языков, скажи ему кто, что этой суммы ему будет категорически не хватать и что братьям сверх оговоренного содержания придется то и дело гасить его довольно крупные долги. Он-то был настроен по-боевому, уверенный, что со всем справится…
Впрочем, обо всем по порядку.
Николай Языков прибыл в Дерпт 5 ноября 1822 года.
На следующий день он пишет брату Александру:
Через несколько дней Языков пишет ему же:
Словом, Языков в восторге, очарован и полон энтузиазма. Он очень быстро в совершенстве овладевает немецким – и немецкий язык, прежде так для него ненавистный, теперь у него в любимчиках. В письме брату Александру 5 февраля 1823 года (ровно через три месяца после приезда в Дерпт):
И здесь мы подходим к вопросу, который немало смущал многих исследователей творчества Языкова. Скажем, в предисловии к языковскому томику в малой серии «Библиотеки поэта» (автор предисловия К. Бухмейер) это недоумение выражено так: «[В дерптский период] …Языков наряду с патриотическими стихами, прославляющими прошлое родины, создает и ряд произведений, героизирующих и идеализирующих врагов России – ливонских рыцарей-завоевателей («Ливония», «Ала», «Меченосец Аран»)», – у других авторов исследований и воспоминаний мы можем найти то же самое, но более многословно и порой более размыто. А здесь суть проблемы схвачена так, что ни убавить ни прибавить.
Неужели Языков увлекся «Немчизной», как он прозвал Дерпт, настолько, что в определенный момент готов был «родину предать»? Нет, дело было совсем в другом – и искус, который предстояло (и суждено) было преодолеть Языкову был совсем иного свойства. Глубже и коварнее, чем «Сегодня парень любит джаз, А завтра родину продаст» (вместо «джаз» подставляйте Гете и Шиллера, немецкую философию, немецкую систему образования – что угодно).
Давайте для начала представим себе такую общую картину – простую и наглядную, действительную во все времена.
В студенческий круг прибывает новый сотоварищ – наивный, восторженный, счастливый тем, что на скромное содержание будет вести жизнь бедного честного студента и всего себя посвятит образованию. Да еще и внешность у него соответствующая: низенький, толстенький, румяный, курносый. Добавьте, что профессора к нему заранее благоволят и почему-то носятся с ним как с писаной торбой. Сам ректор (Эверс, в данном случае) интересуется состоянием его дел. Будет ли чваниться? Нет, он не чванится, совсем напротив, на удивление скромно себя держит, до неловкой стеснительности. Заботу о себе воспринимая как должное, он со всей доверчивостью, с неистребимой верой, что мир вокруг прекрасен и люди в нем прекрасны, всегда душой нараспашку к новым приятелям. Наверно, сразу же в анекдот входит, как он на вопрос о финансах (вопрос чуть не первой важности для каждого студента) ответил: «О, я надеюсь прожить нормально, хотя семья мне специально очень мало положила, всего шесть тысяч в год, и не серебром, а ассигнациями, чтобы я ничем не выделялся и был как все…» Это при том, что его однокашники живут на суммы в десять раз меньшие!
Разумеется, такого богатенького простофилю («буратину», «лоха», «зеленорогого», «дойную коровку»… – какие еще там есть синонимы в разговорных жаргонах разных времен и народов?) надо и «раскрутить», и «выставить», и «подоить» – все это, разумеется, по полной программе.
Он-то, по добросердечию и по страстному желанию исполнять все студенческие традиции, на которые ему укажут, и так всегда готов «проставиться» в честь вступления в студенческое братство, но, оказывается, у него еще и слабое место есть. Он, понимаешь ли, поэт! Так и говорит: я – поэт, причем замечательный, небывалый, можете мои стихи послушать, чтобы убедиться в этом… а захотите, я для вас, для каждого, особо стихи напишу, чтобы не были в веках ваши имена забыты!
Этого смешного толстячка по шерстке погладить, порукоплескать его стихам, изобразить искреннее восхищение – и он до копейки все истратит, все свои золотые червонцы зароет на поле чудес студенческих голодных желудков. Да еще выясняется, что пить он… не то, что не умеет, а слишком размашисто, по-русски хлебает бодрящие напитки. Там, где другой несколько глотков сделает, он – полным стаканом! Оглянуться не успеешь, он уже весь красный, в одной расстегнутой рубахе, громогласно декламирует – и куда в сии моменты деваются его робость и стеснительность? А то еще, когда совсем поэтическим жаром обуреваем, и по столам скакать начнет – случалось с ним такое, случалось.
В общем, только хвали его и посмеивайся, когда его деньги к тебе перетекают, или опосредованно, через обильный стол, на котором к концу вечера лишь несколько обглоданных косточек останется и пустые стаканы, или непосредственно: он всегда в таком состоянии в долг даст, причем чаще всего и забудет, кому и сколько в долг дал.
Такие простачки, которых облапошить настолько легко, что даже немного стыдно, а все равно, облапошить их – дело святое, закон «Обманули дурачка на четыре пятачка» никто не отменял, в любом студенческом сообществе найдутся.
И вот тут-то и начинается самое странное и неожиданное – такой крутой поворот, что держись крепче, чтобы тебя на вираже не снесло! Сколько таких виршеплетов прошло через студенческие компании, и все давно и благополучно ощипаны, косточки их стихов в сырой земле покоятся, ни словечка не вспомнишь, не то чтоб какую-нибудь захудалую строчку, а у этого – запоминаются стихи, запоминаются! И на сердце ложатся – в сердечную память откладываются – и за душу берут! И вот уже весь Дерпт поет его «студентские» гимны, и – оглянуться не успели! – они по всей России расходятся, всего-то через два-три года нет ни одной молодой компании, где бы они не звучали.
И понеслось над просторами огромной страны…
Или:
А это?..
Право, хочется снова и снова повторять и цитировать, все песни, от и до. И как же хорош и созвучен этот языковский «покал» вместо «бокала»! У другого поэта «покал» так бы не отозвался. Даже порой хочется Мандельштама немного поправить:
И отношение к Языкову меняется быстро и кардинально. Это не значит, что из него перестают тянуть деньги и угощения и разорять до нитки. Голодный студент есть голодный студент. Но еще голодный студент отличается тем, что его не обманешь, есть у него особый нюх на хорошее и подлинное. К моменту посвящения в студенты (имматрикуляции) Языков для всего Дерптского университета – действительно поэт, их краса и гордость. Благодаря ему Дерпт становится легендой, поэтическим мифом, идеальным образом. И многое в нем товарищи и сотоварищи открывают заново. Оказывается, этот упитанный курносый барич – вовсе не «валенок», есть в нем и сила, и крепость, он и в бабки и в свайку играет так, что всем далеко, он и через костер перепрыгнет, а уж когда он мощными гребками пересекает реку, или на озерах блистает – не потягаешься с таким пловцом. А что он, по своему добродушию, питает отвращение к дуэлям, так это для кого другого был бы тяжкий грех, такому поэту – и такому прекраснодушному и отзывчивому парню – подобные чудачества даже не то, что простительны, без них, возможно, он не был бы всеми так любим.
И надо сказать, что Языков на удивление трезво и глубоко осознает и оценивает свое положение, свое место в жизни университетской и в жизни вообще.
В письме братьям 23 мая 1823 года: