Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Николай Языков: биография поэта - Алексей Борисович Биргер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Всякая цель предполагает и предусматривает план для ее осуществления: способ достижения цели, приведения в действие всего механизма. План военной компании предусматривает четкое распределение войск. План заговора или восстания четко прописывает время и характер выступления. План стихотворения (оды, «думы», сатиры и т. д.) четко определяет последовательность эмоциональных и логических ударов, которые должны подвигнуть человека к тому-то и тому-то – переводит все во «внепоэтический речевой ряд», где читатель (или слушатель) перестает быть единственным и уникальным (уже не скажешь о нем – «А каждый читатель – как тайна, как в землю закопанный клад…»), а становится винтиком, который должен встать на свое место в системе.

Это не значит, что планирование в поэзии – нечто отрицательное, которому места нет. Вспомним, сколько планов, в том числе схематических, записанных прозой, набрасывал Пушкин! Но план плану рознь. Пушкин презрительно называл Рылеева «планщиком», а признавая величие Ломоносова, выносил ему как поэту самый суровый приговор: «В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается».

Возможно, последняя фраза лучше всего объясняет, почему Пушкин так придирчив к Ломоносову. Пушкин пишет это, когда война архаистов и новаторов, вроде бы, давно отгремела, и ясно, за кем осталось поле брани, но вопрос, что же такое по-настоящему национальная поэзия, выражающая уникальный национальный дух и потому становящаяся всемирной драгоценностью, остается по-прежнему болезненным и животрепещущим. Многие вслед за архаистами продолжают говорить: Ломоносов создал систему современного русского стихосложения, она выдержала испытание временем, она освящена стариной, давайте уважать традицию… Пушкин возражает: у вас нет настоящего чувства времени, вы мыслите в пределах четырех-пяти поколений и дальше восемнадцатого века заглянуть не можете. Ломоносов, верный «птенец гнезда Петрова» – и другим он быть просто не мог – приволок в русский стих второсортную неметчину, отрубив под корень все богатейшие многовековые традиции. То есть, можно увидеть, что на самом деле происходит неожиданный переворот понятий – неожиданный только потому, что эти понятия нам оскомину набили еще до того, как мы вникли в их истинное значение, «замылились», перестали видеться нам такими, какие они на самом деле есть: архаисты ратуют за те «традицию» и «старину», которые на самом деле являются достаточно новыми, призывают отталкиваться от восемнадцатого века, когда с Петра началась «европейская история России», а новаторы говорят: нет, надо снести барьер «установок» восемнадцатого века и заглянуть в более ранние времена, и откроются такие богатства, которые до сих пор поражают смелостью, свежестью и глубиной метафор, ритмических рисунков, всех компонентов поэзии, – кровь которых надо переливать в худосочные жилы поэзии нынешней, чтобы придать ей силы двигаться вперед и вперед, к новым горизонтам и новым открытиям.

(При этом, отметим, Пушкин как всегда придерживается центра равновесия, золотой середины, не впадая в те крайности, в которые впадает немало и современных исследователей, в том числе весьма крупных, вдруг начинающих утверждать, что Ломоносов, взяв немецкие образцы, надолго сбил русский стих с верного пути, что все эти жесткие ямбы и хореи ненатуральны для нас и искусственно нам привиты, что надо было продолжать придерживаться силлабики, а не силлаботоники, как, например, те же поляки до сих пор придерживаются, и тогда русский стих был бы сейчас о-го-го! и многие поэты писали бы еще лучше… – Пушкин не ставит под сомнение достоинства Ломоносова как ученого, в том числе как филолога, и сам продолжает писать «ломоносовским» ямбом; в конце-то концов, Пушкин, при его гении, и при том, что ему удалось создать нынешний русский литературный язык, нашел бы в себе силы отбросить «наследие Ломоносова» и вернуться к Кантемиру («Уме недозрелый, плод недолгой науки…»), если бы почувствовал, что оно препятствует развитию поэтического языка; но нет, в этом отношении Пушкин Ломоносова очень ценит и соглашается, что как раз формы стихосложения он своим гением определил для русского языка очень верно, – Пушкин совсем о другом говорит…)

Чуть позже нам придется подробнее разобрать, как, почему, в каких обстоятельствах Пушкин несколько презрительно назвал Рылеева «планщиком». Пока что можно отметить одно: Языков, при том, что позиция Рылеева привлекает его больше всего, что он практически выбирает Рылеева своим «гуру», оказывается в очень сильной степени то ли «чужим среди своих», то ли «своим среди чужих». Он твердо стоит на том, что поэзия сама по себе – высшая ценность, не нуждающаяся в цели, плане и необходимости доказывать свою силу побуждением к действию. (Как тут не вспомнить чудесный эпизод из сатирического романа Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито»: вот, мол, только та поэзия может называться настоящей, которая приводит к немедленному результату, один мой знакомый прочел служанке «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Хочу одежды с тебя сорвать…», и она сразу же начала раздеваться…) С другой стороны, «плановое хозяйство» Рылеева ему очень нравится – тянет Языкова к тому, чего он сам не умеет и что ему представляется свидетельством ума, глубины и таланта. Да еще и гражданской позиции!.. Значит, и в себе надо гражданскую позицию вырабатывать. Он покорен знатокам-теоретикам, но природные склонности так и тянут его на пушкинскую дорогу. И это вызывает раздражение на самого себя, а отсюда и стремление – «чур, чур меня!» – погромче и поприлюднее откреститься от «пушкинского соблазна», что-нибудь этакое едкое о Пушкине в унисон Воейкову, Рылееву и прочим подпев.

При этом, и третья имеется сторона, и четвертая во всем этом многогранном противостоянии литературных и общественных партий.

Тынянов делает простое, но блестящее наблюдение: есть область, в которой архаисты одерживают полную победу над новаторами, и область эта – театр. Как раз потому, что они опираются на принцип слова – действия, а не слова – напева или задушевного разговора. Подмостки целиком принадлежат архаистам, нет ни одного более-менее удачного и кассового произведения, комедии, трагедии или драмы, которое принадлежало бы новаторам. А надо представлять, что такое театр для того времени. Сказать, что больше, чем кино, телевидение и интернет, вместе взятые – ничего не сказать. Мы помним, какие строфы посвятил театру Пушкин в «Евгении Онегине». И Языков увлечен и покорен «волшебным краем». Его письма того времени пестрят рассказами о театральной жизни, от крупных ее событий до вполне анекдотических, порой все совмещается в одном письме:

«Мы довольно часто бываем в театре, восхищаемся Семеновой и можем сказать, что видели Медею и весь тартар. Недавно в театре случилось нещастное приключение с Сушковым: (с захлопнутыми очками) он пришел в кресла, исполненный Бахуса, и завел такую хлопотню руками и такой крик изустной, что его на другой день отправили в крепость святых Петра и Павла; при сем случае он публично (и даже неблагопристойно) разбранил в театре одного чиновника министерства инквизиции и Ц. Фам. [Царствующей Фамилии]…» (из письма брату Петру, сразу после 14 апреля 1822 года)

На многое здесь можно обратить внимание. В глаза бросается вполне освоенная Николаем Языковым вольнолюбивая ирония в отношении «министерства инквизиции» и Царствующей Фамилии – можно сказать, назубок заученная, настолько легко пробрасывается фраза: так пробрасывается нечто, ставшее притчей во языцех и понятное всем. При том сквозит в скользящей легкости этой иронии некая поверхностность, и даже при том малом знании Языкова, которое у нас сейчас есть, трудно отделаться от впечатления, что он заучил эту иронию так, как за одну ночь заучивал перед экзаменом невнятный для него предмет, пользуясь своей феноменальной памятью: чтобы, едва сдав экзамен, выкинуть все лишнее из головы.

«За кадром» остается, что «Медея» с великой Семеновой в главной роли идет в «архаистской» переделке французского оригинала – почти самостоятельном произведении, пользовавшимся тогда шумным успехом – и «ораторское» слово, такое удобное для актера, наполняет зал. В целом, проглядывает в тональности письма, что Языков чувствует себя в стане победителей, и ему, совсем юному (едва девятнадцать исполнилось), это нравится: он вместе с ними и иронизирует над зловещей властью и рукоплещет истинной поэзии.

Это очарование театром останется с Языковым навсегда. Позже он несколько раз будет обращаться к драматической форме – и прежде всего в «Жар-птице», своем самом масштабном по замыслу и размеру произведении. Другое дело, что к тому времени у него сложится несколько иное понимание театра…

И, конечно – вот еще одна важная грань – на Языкова оказывает сильное влияние личное отношение Рылеева к Пушкину, достаточно неприязненное. Ведь дело между ними до дуэли дошло.

Что дуэль в каком-то виде состоялась, сейчас споров и сомнений практически не возникает. Есть разногласия и сомнения в причинах дуэли, в том, как она протекала и чем кончилась. Самая общепринятая версия такова: в какой-то момент Пушкин посчитал Рылеева автором сплетни о том, что его, Пушкина, выпороли в тайной канцелярии, поскольку Рылеев (не без удовольствия) повторил эту сплетню в одной из светских гостиных, и Пушкину об этом поведали. Пушкина уже высылают из Петербурга, и с Рылеевым он пересекается по пути в южную ссылку (7 или 8 мая 1820 года) в местечке Выра, третьей станции Минского тракта от Санкт-Петербурга, в пяти верстах от имения Рылеева (скорей, его матери, но здесь не будем вдаваться). Отсюда, потом, и фамилия станционного смотрителя Вырин, и фамилия гусара, который увозит его дочь – Минский, и ряд пассажей в другой из «Повестей Белкина», «Выстреле» (и, уж от себя добавлю, почему-то никто не обращает внимания, что эти повести в болдинскую осень Пушкин начинает писать сразу после того, как делает черновые наброски «Опровержение на критики», где много говорит о Рылееве, стараясь вплетать его имя так, чтобы написанное можно было протащить в печать – что-то всколыхнулось в нем, в его памяти, в его чувствах, когда имя Рылеева легло на бумагу.)

Далее – разночтения. То ли оба выстрелили в воздух, то ли Рылеев стрелял по-настоящему, но промахнулся («Сплетник Рылеев в Пушкина стрелял всерьез…» – утверждает один из исследователей), а в воздух выстрелил только Пушкин, то ли секунданты – а среди них был и отправившийся проводить Пушкина Дельвиг – помирили противников еще до выстрелов…

Последнее, конечно, наименее достоверно. О том, что дуэль состоялась полностью, есть несколько свидетельств самого Пушкина, начиная от набросков письма Александру I (июль – начало сентября 1825 года), «До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820…», где Пушкин говорит о дуэли как о факте, состоявшемся от и до (совершенное спряжение), а никакой другой дуэли в 1820 году кроме дуэли с Рылеевым он иметь в виду не мог, и письма Бестужеву, ближайшему другу и соратнику Рылеева (24 марта 1825 года), «…Он [Рылеев] в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да чорт его знал», и кончая тем же «Выстрелом», в котором намеки рассыпаны вдоволь, начиная с эпиграфа из Бестужева, успевшего стать Марлинским (Пушкин особо указывает Плетневу, чтобы тот ни в коем случае не забыл при издании поставить эпиграф из Бестужева-Марлинского: «Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался еще мой выстрел»). Кстати, и письмо Бестужеву можно понимать как аккуратное, не для лишних глаз цензуры, напоминание, что «за мной остался выстрел». Действительно ли оставался? Тогда может быть совсем интересно.

Но с этими сложностями и темными и белыми пятнами пусть разбираются другие. Нас-то эта дуэль интересует лишь постольку, поскольку дополнительно доказывает, что между Пушкиным и Рылеевым было достаточно серьезное противостояние, в том числе личное, – вернее, «с переходом на личности» – и, конечно, рылеевское отношение к Пушкину не могло не иметь сильного влияния на Языкова.

Словом, Языков со всех сторон оказывается окружен антипушкинской коалицией, которая его и холит, и лелеет, и изо всех сил стремится поднять на щит. Трудно сказать, к чему бы это привело, если бы рядом с Языковым не оказался один из замечательнейших и благороднейших людей того времени – ближайший друг Пушкина барон Антон Дельвиг.

Дельвига нельзя было не любить – и Языков полюбил его всей душой. Как ни стараются Воейков и Рылеев с Бестужевым, чтобы Языков отдавал стихи только в их издания, в издания Дельвига Языков отдает очень много произведений.

Добродушие Дельвига совсем сродни добродушию Языкова, тут они находят друг друга. Но в отличие от Языкова Дельвиг совсем не стесняется своего добродушия, не рвется занять какую-то «позицию», потому что как же иначе, нельзя без гражданской позиции – он смешным жестом поправляет очки на носу, пишет «русские песни», искренне восхищается талантами друзей и делает все, чтобы через «Северные цветы» и другие затеваемые им проекты эти таланты стали известны широкой публике.

Конечно, он не ангел во плоти. В «Table-talk» Пушкин занес и такой случай – такой анекдот:

«Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. «Я женат», – отвечал Рылеев. «Так что же, – сказал Дельвиг, – разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?»

(Может показаться, что и здесь, при всей уважаемости позиции щепетильного Рылеева, проскальзывает оттенок недобрых чувств к нему: Рылеев, вроде как, дурачком выставлен. Но вспомним, что эта запись сделана тогда, когда ни Рылеева, ни Дельвига уже нет в живых, – Пушкин, перебирая мелочи прошедшей эпохи, от дорогих и высоких до низменных и ничтожных, дотрагивается до них не с насмешливой или злорадной, а с грустной улыбкой, через эти мелочи продолжая общение с ушедшими людьми: звон погребального колокола – вот что мы слышим за вольным анекдотом. Пушкин всегда относился к ссорам и схваткам между поэтами, как к «делу семейному», в которое власть вмешиваться не должна, вспомним историю его взаимоотношений с Мицкевичем, а власть уничтожила и Рылеева, и Дельвига, и самому Пушкину немного осталось… Это так, а про по, чтобы было понятно: пушкинский смех не всегда стоит принимать за чистую монету. Как не стоит принимать за чистую монету и многое из того, что на первый взгляд кажется не слишком приглядным в Языкове.)

Вот так – жили-поживали, ссорились, смертельно обижались, даже стрелялись, но при этом и по девкам ходили вместе, и пирушки совместные закатывали, и все нелицеприятные вопросы предпочитали выяснять напрямую между собой, без посредников. И Дельвиг, посреди этого котла бушующих поэтических и человеческих страстей, воистину был одним из тех миротворцев, которые «блаженны ибо наречены будут сынами божиими». Его, повторимся, любили все – и тянулись к нему все. А сам Дельвиг так описывал с мягкой иронией свое тогдашнее житье-бытье, в совместном с Баратынским стихотворении:

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком, Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом. Тихо жили они, за квартиру платили не много, В лавочку были должны, дома обедали редко. Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей, Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких, Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!), Шли и твердили, шутя: «Какое в россиянах чувство!»

Языков подпадает под обаяние Дельвига, такое теплое и человечное, нисколько не похожее на злое и резкое обаяние Воейкова, Рылеева и Катенина. И как не верить Дельвигу (да, кстати, и Кюхельбекеру тоже), что Пушкин не только замечательный поэт, но и человек замечательный, а не «дрянцо человечишко», как Языкову усердно стараются внушить все вокруг? Языков начинает склоняться и колебаться…

И кто знает – высказываю свою догадку, больше основанную на психологии и на «косвенных уликах», чем на прямых и бесспорных доказательствах – не опасаясь ли все возрастающего влияния Дельвига, Воейков предпринимает резкие и решительные шаги, чтобы удалить Языкова как можно дальше от Петербурга? Ты на распутье, хочешь закончить образование, но боишься университетов на основной, исконной территории России из-за все больше насаждаемых в них в последнее время мракобесия, муштры и казенщины, из-за преследований лучшей профессуры и любой вольной мысли? Так поезжай в Дерпт! Тамошний университет сохраняет все вольности, там блестящая профессура, что немецкая, что русская, и никто на нее не покушается! Там дают и впрямь европейское образование, там ты надышишься свободным воздухом Европы!

Хоть Воейков и вынужден был покинуть Дерптский университет, тот все равно остается его, так сказать, вотчиной. Большинство профессоров – его хорошие и даже близкие друзья, а Мейер – тот вообще близкий родственник, по жене. Там Языков будет окружен «своими», «нужными» людьми и окажется полностью под контролем. Конечно, переписку с Дельвигом ему никто не запретит – но что такое переписка на расстоянии? По большому счету, Языков будет изолирован внутри воейковского круга…

А Языкову идея нравится. Нравится она и его братьям. Александр Михайлович пишет Петру Михайловичу 23 июня 1822 года:

«Наконец Г. Кр. [одно из семейных прозвищ Николая Языкова того времени, которое исследователям до сих пор не удалось до конца расшифровать; это в равной степени может быть и Господин Крамольник и любое другое из предположений. – А.Б.] в следствие победы над собою решается ехать в Дерпт, не доучиваясь здесь нем. языку, и приготовиться там и потом вступить в Университет. Для этого мы переговорим с тамошними, знакомыми нам, студентами, потом снесемся с Дерптом и пр. для того, что ему нужно жить у немца, с которым бы он мог заниматься и говорить: вот весь фокус. Ты верно одобришь этот план; он согласен и с пользою Кр., и с рассудком, и заключает в себе некоторые принудительные побуждения к занятиям, коих здесь не было и быть не может. … Я заранее радуюсь тому, что наконец Кр. будет на дороге, достойной его дарований: nous le verrons un jour digne de lui mȇme. Когда же кончится его образование в Д., тогда мы вместе отправимся путешествовать по всей Европе: вот нам работы, жизни лет на 6…»

«Жизни лет на шесть…» Жизнь внесла свои коррективы. И шесть с лишним лет в Дерпте, и около шести лет путешествий по Европе (в том будущем, которое кажется бесконечно далеким, а на самом деле совсем близко) будут соответствовать, вроде бы, первоначальному плану, но окажутся совсем иными – и в иных обстоятельствах.

Глава вторая

«Пырей Ливонии удалой»

1

Из присяги Дерптского университета, зачитанной Николаем Языковым по латыни и по-русски 17 мая 1823 года при получении им диплома на звание студента (имматрикуляции в студенты):

«Торжественно обещаю… старательно повиноваться существующим и мне объявленным академическим статутам и впредь имеющим быть изданным, в особенности же:

С подобающим благочестием почитать Бога.

С высшею преданностию, послушанием и верою повиноваться Его Императорскому Величеству и всем властям, от него поставленным.

Ректору, Совету и Университетскому Суду оказывать почитание и послушание.

Помнить желание, ради коего принят в Академию, прилежно изучать науки и рачительно посещать обязательные лекции.

Чтобы не подавать повода к тревоге и не нарушать тишины.

Не вступать в запрещенные законом общества, называемые орденами.

Ни под каким видом не участвовать в собраниях игроков, не вверять имущество свое или деньги слепому случаю счастия.

За обиду, нанесенную умышленно, лично или через другого, не мстить, но просить для этого помощи Ректора…»

Николай Языков – обоим братьям, 18 декабря 1823 года, из Дерпта:

«Начну от лиц Адамовых. В прошлом месяце случилось в здешнем мире происшествие редкое и особенно важное для нашей братьи студентов. Вот в чем дело. В студенческой Муссе (клуб) был большой обед в память основания оной; человек двести, и по большей части студентов, обедало в одной комнате; были некоторые и профессора; пили здоровьев десятка два и кричали ура громогласно и торжественно. Первый раз в жизни – и с удовольствием, вовсе для меня новым – видел я эту живую и разнообразную картину, хотя сам, как действующее лице в оной, и не был уже в состоянии здраво судить о ней. Представь себе довольно пространную залу, в которой за длинным столом сидит вышеозначенное число пьяных: они все говорят всякий свое, никто не слушает и не слушается, звенят стеклом, стучат ногами в жару пития здоровий, и наконец все языки и все ноги соединяются в один общий шум. Я сидел на возвышении (сделанном для музыкантов) с некоторыми из моих товарищей и, следственно, мог вполне наслаждаться зрелищем этого единственного торжества. Обед кончился часу в шестом вечера, и все было спокойно; начали уже расходиться. Один студент, разумеется пьяный, отправился домой во рту с цыгаркою – а это запрещено; часовой остановил его, а оный,

Не стерпев приветствия такова,

Задел его в лице, не говоря ни слова.

Это было недалеко от караула на площади. Солдат закричал, и к нему на помощь прибежала целая команда, человек двадцать, ежели не более; студента схватили и повели, но этим не кончилось: их пленный, проводимый возле Муссы, где еще находилось довольно число его товарищей, закричал: Burschen, heraus! и они все высыпали, караульному офицеру дали поджопника, и он убежал во свояси; у солдат отняли ружья и, прибивши их, отпустили, а студента отняли (один солдат даже ранил студента – щастливо, что попал вскользь, в щоку). Полицмейстер, который был тогда в Муссе, не могши никак остановить раздраженных защитников студента и слыша от них одне ругательства, тот же час поскакал за ректором; ректор явился в Муссу – и нашелся! Утверждал, что он никак не верит, что это были студенты, что точно знает, что дрались мастеровые. Когда он говорил это, то выступил один из присутствующих и сказал: «как не студенты? я сам бил солдат – а я студент!» Ректор велел его вывести в другую комнату, говоря, что этот господин не в своем уме, потому что пьян. Таким образом все дело и кончилось. А могла бы выдти история очень важная, потому что прибить часовых не шутка. Таким образом, благодаря присутствию духа и благоразумию Эверса, здешний университет спасся на этот раз от худой славы буянства, и некоторые студенты от строгого наказания.

Еще приключение. На сих днях убит один студент на дуэли. Это тоже хотели было скрыть, но оставшийся в живых его соперник так размучился совестию, что пришел сам в совет университета и объявил, что он убийца; оный совет передал его на осуждение уголовному суду, и еще неизвестно, что с ним будет. Он чрезвычайно мрачен и, говорят, близок к сумасшествию. Дуэль была на саблях, но как-то случилось, что рана пришлась в плечо и так сильно, что была смертельная. Сначала было распустили слух, что он упал на Каменном мосту и вывихнул себе руку в плече до такой степени, что умереть должен, но после его признания и совет университета, при всем своем желании не доводить таких приключений до сведения высших инстанций, должен был донести о сем по команде. Причина этой дуэли, как и большой части их здесь, была та, что один толкнул другого на улице – поссорились, подрались и проч. Точно как в Германских универс., редкий день проходит без драки на саблях или пистолетах, и редко студент не носит на лице памятника своего школьнического героизма. Трудно, может быть даже невозможно истребить этот дух рыцарства в здешнем университете, но должно бы, потому что много, очень много времени проходит у студентов в приготовлениях к дуэлям, в них самих и, наконец, в суждениях о достоинстве того или того подвигов по сей части; когда двое дерутся, тогда верно пятьдесят стоят и смотрят, а дерутся каждый день; после дуэли сражавшиеся мирятся, пьют, пьянствуют, гуляют, и, следственно, во всех сих обстоятельствах теряют время, ровно ничего не приобретая, кроме имени не труса между людьми, которых суждениями не дорожат люди, дорожащие своей пользою…

…У моего кухаря нет рубашек; как поступить мне в этом случае – здесь ли купить (после) или вы пришлете? Кажется, лучше первое. Благодарю же за белье, мне присланное, и за конфекты. Книги для тебя, Алекс., отыскиваются, и есть надежда, что доставятся в скором времени. Будь спокоен по сей части: твои поручения для меня священны – и как долг истинного моего почтения к тебе, и как долг просто.

Я обещал вам сообщать все, даже шалости моей Музы. Вот стихи К халату.

Как я люблю тебя, халат! Одежда праздности и лени, Товарищ тайных наслаждений И поэтических отрад! Пускай служителям Арея Мила их тесная ливрея; Я волен телом, как душой. От века нашего заразы, От жизни бранной и пустой Я исцелен – и мир со мной: Царей проказы и приказы Не портят юности моей — И дни мои, как я в халате, Стократ пленительнее дней Царя, живущего не к стате. Ночного неба президент, Луна сияет золотая; Уснула суетность мирская — Не дремлет мыслящий студент: Окутан авторским халатом, Презрев слепого света шум, Смеётся он, в восторге дум, Над современным Геростратом. Ему не видятся в мечтах Кинжалы Занда иль Лувеля, И наша слава-пустомеля Душе возвышенной – не страх. Простой чубук в его устах, Пред ним, уныло догорая, Стоит свеча невосковая; Небрежно, гордо он сидит С мечтами гения живого — И терпеливого портного За свой халат благодарит!»

Элегия, законченная 23 декабря 1823 года, через шесть дней после отправки письма братьям:

О деньги, деньги! для чего Вы не всегда в моем кармане? Теперь Христово рождество И веселятся христиане; А я один, я чужд всего, Что мне надежды обещали: Мои мечты – мечты печали, Мои финансы – ничего! Туда, туда, к Петрову граду Я полетел бы: мне мила Страна, где первую награду Мне муза пылкая дала; Но что не можно, то не можно! Без денег, радости людей, Здесь не дадут мне подорожной, А на дороге лошадей. Так ратник в поле боевом Свою судьбину проклинает, Когда разбитое врагом Копье последнее бросает: Его руке не взять венца, Ему не славиться войною, Он смотрит вдаль – и взор бойца Сверкает первою слезою. 2

Семья собирала «младшенького» в Дерпт основательно и со тщанием.

Шла переписка (частью через Воейкова) с профессорами и сотрудниками университета, чтобы с самого начала Николаю Языкову были обеспечены достойные условия проживания.

В конце концов договорились, что Николай остановится – по крайней мере, на первых порах – у Карла Фридриха фон дер Борга, секретаря дерптского окружного суда и преподавателя в Дерптском университете (русский язык), известного и как добрый, радушный и благородный человек и, прежде всего, как страстный пропагандист русской культуры, переводчик русской поэзии, как раз в это время завершавший работу над первой в истории антологией русской поэзии на немецком языке в своих переводах (к тому времени был издан первый том, а второй том вышел через несколько месяцев после приезда Языкова). Мощнейший юный талант он готов был принять с распростертыми объятиями. Кроме того, он брался заниматься с Языковым немецким языком – что было очень важно.

Когда этот вопрос был улажен, то после всех обсуждений и взвешиваний Контора (в лице прежде всего двух старших братьев, мать и сестры принимали в этом обсуждении малое участие) постановила: роскошествовать Николаю совсем ни к чему, он должен вести сдержанную, без излишеств, но и без тягостной нужды, и. следовательно, ему будет выплачиваться вполне пристойная, но не чрезмерная (по понятиям семьи Языковых) сумма ежегодного содержания порядка 6000 рублей ассигнациями в год.

Вероятно, братья поразились бы, узнав, что большинство студентов умудряются существовать на суммы, не превышающие 500–600 рублей ассигнациями в год, включая жилье и питание, и вполне пристойно живут… А еще больше изумился бы, вероятно, сам Языков, скажи ему кто, что этой суммы ему будет категорически не хватать и что братьям сверх оговоренного содержания придется то и дело гасить его довольно крупные долги. Он-то был настроен по-боевому, уверенный, что со всем справится…

Впрочем, обо всем по порядку.

Николай Языков прибыл в Дерпт 5 ноября 1822 года.

На следующий день он пишет брату Александру:

«Я прибыл сюда вчера в полночь; утром, по долгом искании, нашел Борга, который принял меня как родного и с которым я надеюсь заняться порядком. Наше (т. е. мое) путешествие было не совсем благополучно, особливо для меня: во-первых, мы простояли 12 часов в Ямбурге по причине остановки льда на Луге; во-вторых, со мною случилось то, чего еще ни разу не случалось по здешнему тракту. Вот в чем дело. Дилижанс забыл меня ночью в Геве, откуда я вынужден был верхом 22 версты догонять моих товарищей; признаюсь, что никому не желаю иметь в жизни такую донкишотовскую ночку.

Не с мечем, не в броне – я летел на коне; Конь был трясок и мал, но проворно бежал, Я его торопил беспокойной рукой; Ветер холодной (sic) в степи бушевал: Он с ревом носился мятелью густой, Он в глаза мне свистал, он три раза срывал И катал по дороге мой шлем меховой.

Передо мной ехал мой вожатый, который весьма торопил своего коня, думая, что если опоздаем, то ему достанется еще ехать передо мною другую станцию; но, слава Богу, все кончилось благополучно, и я, как кажется, не простудился, несмотря на то, что имел хороший случай даже замерзнуть.

Кажется, я скоро научусь здесь по-немецки: все семейство Борга говорит только на сем языке и сильно желает говорить со мною. Может быть, мне здесь нужен будет свой человек, то я напишу к вам на следующей почте, ибо теперь еще ничего не решено».

Через несколько дней Языков пишет ему же:

«Я уже начинаю привыкать к немецкому образу жизни и, как бы то ни было, говорю по-немецки… …Книги, кои я просил прислать прежде, могут подождать благоприятнейшего времени, а теперь я желал бы получить: Образцовые новые со[чинения], одни стихи, Корнеля и обе поэмы Пушкина – для Борга. Очень жалею, что теряю еще время; кроме практики в разговоре по-немецки с моими хозяевами, я почти не приобретаю никаких познаний. Присылайте скорее мои книги, скорее и скорее. Чуть было не забыл вещь весьма важную в теперешнем моем положении: мне необходимо нужны Немецкие разговоры, пришлите и их при первой посылке.

Воейков сильно мне покровительствует: он предварительно известил о мне своих здешних знакомых и родню, которые меня принимают с разверстыми объятиями. На сей почте я пишу к Погожеву и посылаю ему новое свое стихотворение; ежели вы найдете оное достойным печати, то скажите Погожеву или сами потрудитесь отнести к Воейкову и засвидетельствовать ему мою глубочайшую благодарность.

Мой хозяин уже познакомил меня со всею своею роднею и со всем своим знакомством; из числа сих господ почти никто не говорит по-русски и один только по-французски: итак, с кем бы ни заговорил я, все польза, все практика. Теперь только дай мне Бог здоровья, а я, кажется, пошел на стать – вот что значит действовать решительно, – и я уверен, что тот (т. е. я), кто был в состоянии победить телесного человека и победил его, имеет полное право ласкаться блестящею надеждою на будущее: не так ли? не так ли? О, я теперь почти совершенно щастлив! Сердечно благодарен всем, кои подали мне смелую мысль переменить мою жизнь, вялую и унижающую внутреннего человека, на деятельную, благородную и прекрасную блестящими видами будущего! Я чувствую в себе большое преображение и радуюсь, что оно произошло в Дерпте:

Здесь человеку нет цепей, Здесь ум божественный не скован, И гений ласками страстей И негой чувств не очарован!

Жена Борга очень хорошая женщина, телесно и нравственно; по вечерам я с ней играю в пикет (сделайте милость, не забудьте Немецкие разговоры), и опять благодарю Воейкова, что он рекомендовал меня в дом таких людей, с коими быть мне чрезвычайно приятно и которых характер меня восхищает. Мое пребывание в сем доме и учение немецкому языку (не разговорное) стоит только 1200 рублей в год…»

Словом, Языков в восторге, очарован и полон энтузиазма. Он очень быстро в совершенстве овладевает немецким – и немецкий язык, прежде так для него ненавистный, теперь у него в любимчиках. В письме брату Александру 5 февраля 1823 года (ровно через три месяца после приезда в Дерпт): «Поздравляю тебя с праздником, т. е. с истреблением отчаяния выучиться немецкому языку; это точно большой праздник и верно стоит Воскресения Светлого. Бодрствуй же, брат возлюбленный: немецкий язык есть истинно алмазный ключ к прекрасному и высокому. Я еще не вовсе могу пользоваться этим ключом; читаю, т. е. не перевожу, очень мало. Мы с Боргом переводим на нем[ецкий] из Истории Карамзина; сверх того у меня остается мало времени, потому что занимаюсь еще латинским, историею (покуда не прислал ты Кайданова – русскою Строева) и даже математикою; впрочем, одной надежды на будущее наслаждение немецкою литературою довольно для укрепления моих занятий. Помоги Господи только найти верный путь к Парнасу…»

И здесь мы подходим к вопросу, который немало смущал многих исследователей творчества Языкова. Скажем, в предисловии к языковскому томику в малой серии «Библиотеки поэта» (автор предисловия К. Бухмейер) это недоумение выражено так: «[В дерптский период] …Языков наряду с патриотическими стихами, прославляющими прошлое родины, создает и ряд произведений, героизирующих и идеализирующих врагов России – ливонских рыцарей-завоевателей («Ливония», «Ала», «Меченосец Аран»)», – у других авторов исследований и воспоминаний мы можем найти то же самое, но более многословно и порой более размыто. А здесь суть проблемы схвачена так, что ни убавить ни прибавить.

Неужели Языков увлекся «Немчизной», как он прозвал Дерпт, настолько, что в определенный момент готов был «родину предать»? Нет, дело было совсем в другом – и искус, который предстояло (и суждено) было преодолеть Языкову был совсем иного свойства. Глубже и коварнее, чем «Сегодня парень любит джаз, А завтра родину продаст» (вместо «джаз» подставляйте Гете и Шиллера, немецкую философию, немецкую систему образования – что угодно).

Давайте для начала представим себе такую общую картину – простую и наглядную, действительную во все времена.

В студенческий круг прибывает новый сотоварищ – наивный, восторженный, счастливый тем, что на скромное содержание будет вести жизнь бедного честного студента и всего себя посвятит образованию. Да еще и внешность у него соответствующая: низенький, толстенький, румяный, курносый. Добавьте, что профессора к нему заранее благоволят и почему-то носятся с ним как с писаной торбой. Сам ректор (Эверс, в данном случае) интересуется состоянием его дел. Будет ли чваниться? Нет, он не чванится, совсем напротив, на удивление скромно себя держит, до неловкой стеснительности. Заботу о себе воспринимая как должное, он со всей доверчивостью, с неистребимой верой, что мир вокруг прекрасен и люди в нем прекрасны, всегда душой нараспашку к новым приятелям. Наверно, сразу же в анекдот входит, как он на вопрос о финансах (вопрос чуть не первой важности для каждого студента) ответил: «О, я надеюсь прожить нормально, хотя семья мне специально очень мало положила, всего шесть тысяч в год, и не серебром, а ассигнациями, чтобы я ничем не выделялся и был как все…» Это при том, что его однокашники живут на суммы в десять раз меньшие!

Разумеется, такого богатенького простофилю («буратину», «лоха», «зеленорогого», «дойную коровку»… – какие еще там есть синонимы в разговорных жаргонах разных времен и народов?) надо и «раскрутить», и «выставить», и «подоить» – все это, разумеется, по полной программе.

Он-то, по добросердечию и по страстному желанию исполнять все студенческие традиции, на которые ему укажут, и так всегда готов «проставиться» в честь вступления в студенческое братство, но, оказывается, у него еще и слабое место есть. Он, понимаешь ли, поэт! Так и говорит: я – поэт, причем замечательный, небывалый, можете мои стихи послушать, чтобы убедиться в этом… а захотите, я для вас, для каждого, особо стихи напишу, чтобы не были в веках ваши имена забыты!

Этого смешного толстячка по шерстке погладить, порукоплескать его стихам, изобразить искреннее восхищение – и он до копейки все истратит, все свои золотые червонцы зароет на поле чудес студенческих голодных желудков. Да еще выясняется, что пить он… не то, что не умеет, а слишком размашисто, по-русски хлебает бодрящие напитки. Там, где другой несколько глотков сделает, он – полным стаканом! Оглянуться не успеешь, он уже весь красный, в одной расстегнутой рубахе, громогласно декламирует – и куда в сии моменты деваются его робость и стеснительность? А то еще, когда совсем поэтическим жаром обуреваем, и по столам скакать начнет – случалось с ним такое, случалось.

В общем, только хвали его и посмеивайся, когда его деньги к тебе перетекают, или опосредованно, через обильный стол, на котором к концу вечера лишь несколько обглоданных косточек останется и пустые стаканы, или непосредственно: он всегда в таком состоянии в долг даст, причем чаще всего и забудет, кому и сколько в долг дал.

Такие простачки, которых облапошить настолько легко, что даже немного стыдно, а все равно, облапошить их – дело святое, закон «Обманули дурачка на четыре пятачка» никто не отменял, в любом студенческом сообществе найдутся.

И вот тут-то и начинается самое странное и неожиданное – такой крутой поворот, что держись крепче, чтобы тебя на вираже не снесло! Сколько таких виршеплетов прошло через студенческие компании, и все давно и благополучно ощипаны, косточки их стихов в сырой земле покоятся, ни словечка не вспомнишь, не то чтоб какую-нибудь захудалую строчку, а у этого – запоминаются стихи, запоминаются! И на сердце ложатся – в сердечную память откладываются – и за душу берут! И вот уже весь Дерпт поет его «студентские» гимны, и – оглянуться не успели! – они по всей России расходятся, всего-то через два-три года нет ни одной молодой компании, где бы они не звучали.

И понеслось над просторами огромной страны…

Счастлив, кому судьбою дан Неиссякаемый стакан: Он бога ни о чём не просит, Не поклоняется молве И думы тягостной не носит В своей нетрезвой голове. С утра до вечера ему Не скучно – даже одному: Не занятый газетной скукой, Сидя с вином, не знает он, Как царь, политик близорукий, Или осмеян, иль смешон. Пускай святой триумвират Европу судит невпопад, Пускай в Испании воюют За гордой вольности права — Виновных дел не критикуют Его невинные слова. Вином и весел и счастлив, Он – для одних восторгов жив. И меж его и царской долей Не много разницы найдём: Царь почивает на престоле, А он – забывшись – под столом.

Или:

Мы любим шумные пиры, Вино и радости мы любим И пылкой вольности дары Заботой светскою не губим. Мы любим шумные пиры, Вино и радости мы любим. Наш Август смотрит сентябрём — Нам до него какое дело! Мы пьём, пируем и поём Беспечно, радостно и смело. Наш Август смотрит сентябрём — Нам до него какое дело? Здесь нет ни скиптра, ни оков, Мы все равны, мы все свободны, Наш ум – не раб чужих умов, И чувства наши благородны. Здесь нет ни скиптра, ни оков, Мы все равны, мы все свободны. Приди сюда хоть русский царь, Мы от бокалов не привстанем. Хоть громом бог в наш стол ударь, Мы пировать не перестанем. Приди сюда хоть русский царь, Мы от бокалов не привстанем. Друзья, бокалы к небесам! Обет правителю природы: «Печаль и радость – пополам, Сердца – на жертвенник свободы!» Друзья, бокалы к небесам! Обет правителю природы: «Да будут наши божества Вино, свобода и веселье! Им наши мысли и слова! Им и занятье и безделье!» Да будут наши божества Вино, свобода и веселье!

А это?..

Кто за покалом не поет, Тому не полная отрада, Бог песен богу винограда Восторги новые дает…

Право, хочется снова и снова повторять и цитировать, все песни, от и до. И как же хорош и созвучен этот языковский «покал» вместо «бокала»! У другого поэта «покал» так бы не отозвался. Даже порой хочется Мандельштама немного поправить:

…Дай Языкову бутылку, Пододвинь ему покал

И отношение к Языкову меняется быстро и кардинально. Это не значит, что из него перестают тянуть деньги и угощения и разорять до нитки. Голодный студент есть голодный студент. Но еще голодный студент отличается тем, что его не обманешь, есть у него особый нюх на хорошее и подлинное. К моменту посвящения в студенты (имматрикуляции) Языков для всего Дерптского университета – действительно поэт, их краса и гордость. Благодаря ему Дерпт становится легендой, поэтическим мифом, идеальным образом. И многое в нем товарищи и сотоварищи открывают заново. Оказывается, этот упитанный курносый барич – вовсе не «валенок», есть в нем и сила, и крепость, он и в бабки и в свайку играет так, что всем далеко, он и через костер перепрыгнет, а уж когда он мощными гребками пересекает реку, или на озерах блистает – не потягаешься с таким пловцом. А что он, по своему добродушию, питает отвращение к дуэлям, так это для кого другого был бы тяжкий грех, такому поэту – и такому прекраснодушному и отзывчивому парню – подобные чудачества даже не то, что простительны, без них, возможно, он не был бы всеми так любим.

И надо сказать, что Языков на удивление трезво и глубоко осознает и оценивает свое положение, свое место в жизни университетской и в жизни вообще.

В письме братьям 23 мая 1823 года:

«Теперь начинается для меня новое поприще, новый круг действий и вообще новое. По возвращении от вас и из Ревеля начну учиться фехтовать и верхом ездить, а танцевать едва ли буду: я здесь, пользуясь правом поэта, освобожден моими знакомыми от некоторых, как я где-то выразился, «законов моды беззаконной»; на меня смотрят совсем иными глазами, говорят об ином, требуют иного и вообще предоставляют мне вольности в обращении, словах и проч. и проч., какими мои товарищи – люди прозаические – не пользуются, и даже не смеют пользоваться. Очень выгодно, хотя только в этом отношении, быть поэтом!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад