В этих стихах еще много юношеского, но еще больше языковской силы и размаха – и молодецкой удали, и радости жизни, и готовности противостоять любой буре: одна из основных тем уже здесь ярко намечена. Неудивительно, что уже эта первая публикация производит сильное впечатление и заставляет заговорить о вступающем в мир большом таланте. Вспомним это стихотворение целиком – хотя бы из уважения к тому, какую значительную веху оно обозначило в жизни Языкова: часто бывает, что и у самых великих поэтов первое опубликованное стихотворение оказывается невнятным и проходным, но тут – шестнадцатилетний (!) мальчик сразу утверждает себя в глазах «всей поэтической России», и даже юношеская преувеличенность чувств оказывается естественной и уместной.
В этом стихотворении обозначается и еще одна важная особенность всей поэзии Языкова последующих лет: она открыто, подчеркнуто биографична. Элегии, послания и зарисовки Языкова выстраиваются в настоящий поэтический дневник, порой более достоверный и информативный, чем его подробные письма о житье-бытье, особенно брату Александру, и воспоминания самых близких людей о нем. По его стихотворениям лучше и полнее всего складывается картина его жизни – не только внутренней жизни, с размышлениями, поисками, метаниями, взлетами и падениями духа, метафизикой и мировоззрением – но и жизни самой обычной, порой предельно бытовой, каждодневной: где был, что делал, куда решил поехать, откуда вернулся, где и как лето или зиму провел, что ел, что пил, хорошо ли спал, с кем встречался – и все это подробно, с яркими деталями. Очень скоро будут написаны и «Ответ на присланный табак», и послание «К халату», и «Элегия» на безденежье, и многое другое, из чего составляется объемная картина повседневной жизни.
С одной существенной поправкой, конечно – которую нужно постоянно держать в уме. При всей точности и биографичности, мы имеем дело не с самим Языковым, а с авторским «Я» (лирически-биографическим «Я») его поэзии. Поэзия всегда дает жизнь в суперконцентрированном, преображенном ради выявления единственной правды, виде. Отсюда, и в идеализированном, преувеличивающем главное и уничижающем второстепенное, виде. И потому авторское «Я» самых биографичных стихотворений далеко не всегда совпадает с реальным (историческим или житейским) Языковым. Мы будем то и дело ставить знак равенства между ними, но – очень прошу, и простите за занудливое повторение! – держать в уме, что этот знак равенства сколько-то условный.
Хотя, конечно, условность эта способна в момент исчезать, стоит нам отойти от слишком приземленной точки зрения. И тогда правда жизни и правда поэзии проявляются в новом единстве. В XXXI строфе Четвертой главы «Евгения Онегина» Пушкин сказал об этом с предельной точностью:
Здесь всё – по делу, включая и «бог ведает кого» – как мы увидим чуть далее. Главное, «свод элегий» действительно «драгоценен».
Однако ж, возвращаемся в год 1819-й.
После того, как вышло «Послание к Кулибину», прозвучав неожиданно громко даже в те времена, когда чуть не в каждом номере каждого журнала печатались произведения, которые доныне входят в золотой фонд русской поэзии, Языков, что называется, уперся всеми копытами – так же неожиданно для родных, как неожиданен был его успех. Обычно он был достаточно покладист и уж старший из братьев, Петр, всегда мог убедить его в разумности или неразумности того или иного шага, но тут… Не забудем, Языкову шестнадцать лет – всего-то! – похвалы и благожелательные отклики со всех сторон если и не вскружили ему голову, то во всяком случае утвердили в желании быть поэтом и прежде всего поэтом, а если возможно, то и только поэтом, и он заявляет о своем твердом намерении оставить Горный Кадетский Корпус – это заведение мешает ему развиваться поэтически, душит его дарование, и он не позволит погубить свой дар!
Бунт шестнадцатилетнего юнца приводит в смятение всю семью – за исключением, пожалуй, Александра Михайловича, который устраняется от участия в активных «разборках»: он настолько благоговеет перед словом, особенно словом поэтическим, так мечтает о том, чтобы обрести собственный дар слова, пусть самый крохотный, с ноготок, и так восхищается младшим братом, у которого этот дар несомненно есть, что считает себя не вправе хоть как-то препятствовать развитию этого дара. А для всех остальных бунт Николая тем более shocking, что Николай всегда отличался и редким добродушием, и редкой покладистостью, готовностью никогда и ни в чем не обижать родных: всегда его удавалось в итоге уговорить не сбиваться с «правильного» пути.
Об этом говорит в своих воспоминаниях Дмитрий Николаевич Свербеев – троюродный брат братьев Языковых, тоже оказавшийся втянутым в эту историю и тоже пытавшийся повлиять на младшего кузена, чтобы тот не совершал необратимых шагов. Касается он и застенчивости Языкова, которая проявлялась во всем, кроме утверждения себя поэтом:
«Отличительной чертой его характера были необыкновенная доброта и любовь к ближнему. В каждом человеке он видел брата, но природная языковская дикость мешала ему сближаться с людьми. Женщин он боялся как огня, и вместе с тем мечтал о них постоянно. Образ женской красоты воспламенял его воображение, он воспевал их не одну, а многих, и был, кажется, пресерьезно влюблен в Воейкову, родственницу Жуковского и жену профессора…»
Касаясь уже 1840-х годов, когда Языков был смертельно болен, а Свербеев, после блестящей дипломатической карьеры, стал хозяином известнейшего литературного салона, последний особо отмечает, что и тогда Языков проявлял безмерное – можно сказать, мальчишеское, подростковое – уважение ко всем старшим членам семьи, включая самого Свербеева:
«Он не только искренне любил меня, но, как к старшему по летам, всегда изъявлял мне особенное уважение…»
А не так уж старше был Свербеев – ровесник Пушкина (с которым успел свести настоящую дружбу) и своего кузена Александра, на год младше своего кузена Петра. И если уж знаменитейший поэт, перенесший такие муки, что в своем инвалидном кресле выглядел глубоким стариком, – человек, который сам мог бы требовать особого уважения к его свершениям и его немощам, – не забывал соблюдать «семейную субординацию» (и к братьям всегда прилюдно демонстрировал почтение младшего), то легко можно представить, насколько крепко сидело в нем такое воспитание и насколько оно должно было сказываться четвертью века ранее, в конце 1810х – начале 1820х годов. И насколько должно было изумить всех впервые (и чуть ли не раз в жизни) проявленное Языковым открытое непокорство. А тут как раз и братьям пришлось разъехаться по делам. Свербеев вспоминает: «…в то время, когда он переходил из горного корпуса в инженерный институт в 20-х годах [тут память несколько подводит Свербеева, все-таки воспоминания писались полвека спустя после всех событий – в 1819 году это было], он, за отсутствием братьев, жил месяца два со мною…»
Эти два месяца, как мы увидим, приходятся на период с середины августа до середины октября. 10 августа 1819 года Николай Языков, по его прошению, окончательно отчислен из Кадетского горного корпуса – после того, как старший брат Петр, после многих трудных бесед с младшим братом, приходит с ним к соглашению: и он, Петр, и вся семья не против ухода Николая из горного корпуса, если при этом он продолжит образование и поступит в Институт путей сообщения: одно из лучших заведений того времени, где он и полезную профессию все-таки получит, и достаточно у него будет свободы для поэтического творчества. После этого Петр вслед за Александром отбывает по делам. А в письме родителям от 18 октября Языков сообщает, что переезжает на квартиру к чиновнику Фетину, живущему совсем неподалеку от Института – за место в квартире, содержание и уроки математики Фетин положил Языкову 1500 рублей ассигнациями в год.
Так что между 10 августа и 18 октября Свербеев плотно занимается «делом» Языкова, приютив его на это время у себя.
Но основные казенные хлопоты выпадают, конечно, на плечи статс-секретаря Петра Андреевича Кикина, активно покровительствующего всем своим родственникам – и Александр, как мы упоминали, служит при нем, и Свербеева именно он продвигает в это время на дипломатическую службу. Кикин, настолько высокопоставленный чиновник, что с ним нельзя не считаться, делает все, чтобы переход Николая Языкова из Горного корпуса в Институт инженеров путей сообщения прошел как можно глаже и без заминок – что не так просто, набор в Институт уже закончен и в итоге выходит распоряжение принять Языкова «сверх комплекта».
А первым делом Языков получает аттестат из Горного корпуса, без которого никакие другие движения невозможны. Наверно, стоит привести этот аттестат целиком – чтобы призадуматься: а так ли Языков был ленив и неуспешен в учебе, как пишут об этом и многие его современники, и многие исследователи его жизни и творчества.
И это, по понятиям тех времен, называется неуспехами в учении? «Зажрались», сказали бы мы сейчас, – либо, кому-то очень хотелось представить Языкова ленивым неучем; по крайней мере, легенду о нем поддержать. Созданную, возможно, самим Языковым: мол, ко всему, кроме поэзии, я отношусь спустя рукава, а если что, феноменальная память всегда выручит, – за ночь перед экзаменом заучу то, что другие учат целый год… Но есть вещи, которые просто нельзя за ночь заучить как попугай. И в физике, и в химии (и в фортификации, и в архитектуре) надо понимать внутренние взаимосвязи вещей (веществ) и предметов, иначе запросто засыплешься на экзамене, когда из одной формулы не сможешь вывести другую, или объяснить, почему одна химическая реакция должна неизбежно следовать из другой, или (относится как к фортификации, так и к литературе) показать необходимую пропорциональность нагрузки на фундамент при определенной мощи строений и определенных почвах… Да и в зоологии, и в ботанике – классификацию Линнея надо не просто заучить, но и уметь объяснить, как и на чем она выстроена.
Другое дело – мы можем обратить внимание, что Языкову тем лучше и легче дается предмет, чем основательней можно, так сказать, «потрогать его руками», ощутить его материальную основу, видеть и ощущать его действие в окружающем – живом, предметном, воспринимаемом – мире. И тем хуже у него обстоит дело, чем предмет абстрактнее, чем больше он требует отвлеченного мышления, умозрительных конструкций, за которыми не ощущается ни цветения растений и повадок животных, ни плоти истории с ее битвами и восстающими городами, ни яблока Ньютона, ни внезапных преображений «раствора меди», с которыми сражается его однокашник «химик Василий» (Василий Васильевич Любарский) – тут Языков так проникается его страданиями «в надежде получить вожделенный голубец», что откликается ему эпиграммой:
При всей простоте эпиграммы, надо было понимать, что и как делает «химик Василий» и какими методами каких результатов он добивается, чтобы ее написать. Так что насчет бездумного заучивания… гм… гм…
А далее, ступенька за ступенькой: за статистикой и юриспруденцией (римским и российским правом) все-таки проглядывают судьбы людей, как-никак, а проглядывают, и за всеми выкладками и сухими казенными фразами можно уловить и крестьян, убирающих урожай, и горняков, вгрызающихся ради металлов и самоцветов в уральские горы, и гулкое пламя плавильных печей, и споры о наследстве либо о торговле, и честных судей, и судей-крючкотворов, и растерянного должника, и грозного заимодавца… А вот математика, как и закон Божий – здесь без умения мыслить чистыми абстракциями никуда не денешься, в этом они схожи, и Языков «проседает» на этих дисциплинах. Странно, что среди предметов, воспринимаемых им как чистые абстракции, оказывается и немецкий язык – который он очень скоро будет знать не хуже русского. Возможно, потому, что этот язык воспринимается Языковым как язык умозрительных понятий, в отличие от французского, где каждое слово пропитано тем или иным эмоциональным оттенком. И еще более странно, что, погрузившись в немецкий язык, Языков кинется с головой и в немецкую философию, в Гегеля, Канта, Шеллинга и прочих, умозрительнее которых трудно себе что-либо представить – будто борясь с собой, перебарывая себя, заставляя себя преодолевать те барьеры, где у него что-то «не получается». Результаты будут довольно неожиданными (или, наоборот, более, чем ожидаемыми – для кого как). Но это мы в свое время увидим.
Как бы то ни было: если бы современный старшеклассник выходил с таким аттестатом о неполном среднем образовании (в пятнадцать лет – то есть, по-нынешнему, еще два старших класса одолеть надо, для полного среднего!), выдержав со сравнительным успехом экзамены по самым разнообразным дисциплинам, от высшей математики и тонкостей права до чисто гуманитарных областей, включая несколько иностранных языков, и набрав вполне неплохой, если подсчитывать, средний балл – какие родители не порадовались бы? Ну, может, лишь самые придирчивые. Если же не вставать в позу до крайности придирчивых родителей, то надо согласиться: успехи Языкова весьма весомы, образование он уже получил очень качественное, и в образе лентяя и неуча, всю жизнь увиливавшего от постоянной и систематической работы, слишком много от мифа, чтобы мы и дальше этого образа придерживались.
С этим аттестатом Языкова и зачисляют в Институт инженеров путей сообщения. А дальше…
Дальше одна за другой следуют и неприятности, и несуразицы, и настоящие беды.
Языков начинает с того, что ищет себе отдельное жилье: он уже совсем взрослый, студент Горного института, а не какой-нибудь кадет, за дисциплиной которого нужно следить и надзирать, он должен стать полностью самостоятельным и даже опеки любимых братьев над собой больше не допустит. И, вроде бы, сперва все складывается удачно. 18 октября 1819 года Языков пишет родителям, что нашел хороший вариант: комнату на квартире чиновника Фетина, который живет рядом с Горным институтом и готов, кроме того, заниматься с ним математикой, подтягивая Языкова по этому не самому легкому и приятному для него предмету. За жилье и уроки Фетин берет 1500 рублей в год ассигнациями – сумма совсем не маленькая, но не выходящая за пределы разумного (при условии, что Фетин репетиторством будет заниматься честно и усердно, полностью отрабатывая получаемые деньги; в 1819 году ассигнации еще не так «проседают» по отношению к курсу серебряного рубля, как это случится позже, но уже тогда эта сумма катится к отметке в 1000 рублей серебром), и для богатейшей семьи Языковых отдать такие деньги за проживание и учебу младшего сына – не разговор. Единственно, что смущает Языкова: у Фетина пока имеется еще один жилец, тоже из учеников, который Языкова сильно стесняет. Но вот-вот товарищ Языкова по съемной квартире должен съехать, «и потому я надеюсь, что мне у него [у Фетина] будет веселее».
Неизвестно, успел прочесть это письмо отец Языкова или нет: Михаил Петрович умирает как раз в эти дни. Почта работала хорошо и слажено, но, все равно, какое-то время на доставку письма требовалось, даты получения не обозначено; можно предположить, что оно пришло до смерти отца, раз Николаю Языкову сразу было оплачено проживание у Фетина; но ведь это мог сделать и старший брат Петр, принявший на себя все хозяйство.
Для Николая Языкова – да и для всей семьи – это страшный удар. Отец был центром притяжения, вокруг которого вращалась семейная жизнь, как бы далеко ни разносило детей; это им была создана удивительная атмосфера семейной любви и доверия, с мягким юмором превращаемых в семейную игру, где были немыслимые прозвища, провозглашение семьи «Конторой», бесконечные импровизации и едва ли не «спектакли» и «капустники» на темы семейной привязанности – не от них ли развился в Николае Языкове тот дар стихотворной импровизации, с которым нам предстоит встретиться чуть позднее. Простой отставной поручик и провинциальный богатый землевладелец Михаил Петрович Языков, почитавший Державина, Ломоносова и старые выпуски «Русского Вестника» был далеко не прост, когда вглядываешься в глубину его души и в то ощущение поэзии быта, которое он сумел передать своим детям. Да, он бывал так же простодушен и добродушен (а порой, кажется, и прекраснодушен), как и его младший сын; что ж, в то время, в его поколении, многие помещики глядели на жизнь через розовые очки, но не всем было дано совмещать это с… «поэтической трезвостью существования», если позволите употребить такое немножко парадоксальное выражение; с той трезвостью, которая наделяет даром любить свою семью и все окружающее истинной глубокой любовью, без сентиментальности и без начетничества.
В семье сразу происходят резкие перемены. Петр Михайлович бросает Санкт-Петербург и переезжает в имение, чтобы управлять делами всей семьи. Все последующие годы будут для него загружены донельзя, просто удивительно, как он все успевал, ведь он и научную работу не бросил, и то и дело в экспедициях, где им сделаны первые крупные открытия в геологии и палеонтологии; он одной рукой пишет научные статьи, другой – заполняет хозяйственные книги и финансовые подсчеты, причем и с тем, и с другим справляется очень удачно, растут и благосостояние семьи и его научная репутация. Такое впечатление, что он должен был почти не спать, чтобы все успевать. И все это – тихо, скромно, без малейших претензий на то, что «раз я старший и главный, будете все ходить у меня по струнке!» Только забота, только мягкая и ласковая опека…
Может, поэтому он так мало пишет братьям, прежде всего младшему брату, сначала в Санкт-Петербург, а потом в Дерпт: времени на письма не хватает просто катастрофически. Основную переписку дерптского периода будет вести с Николаем Языковым брат Александр: остающийся в Петербурге, при Кикине, чтобы как можно выше подняться по карьерной лестнице.
Что до Николая Языкова, то он затевает новые резкие перемены в своей жизни – чуть ли не «идет вразнос», попросту говоря. Не проучившись и трех месяцев, он порывает и с Фетиным, и с Институтом инженерных наук (как часто именовали запросто Институт инженеров путей сообщения). И ведь его доводы неразумными не назовешь: во-первых, даже после того, как съехал «сосед», Фетин так и не предоставляет ему отдельную комнату, продолжает держать в проходной – практически, в прихожей – где и холодно (прихожая почти не протапливается, в отличие от внутренних комнат), и неудобно, и неуютно; занятия математикой, на которые подписался Фетин – сикось-накось, изредка, фикция, а деньги он продолжает драть как за полноценное преподавание математики; во-вторых, резко изменилась атмосфера в Горном институте, после разгрома Казанского университета, где во главе был поставлен пресловутый Магницкий (мракобес – как осторожно соглашаются («допускают») даже близкие к царю люди) и назначения попечителем Санкт-Петербургского университета Рунича, который действует в духе Магницкого, приходит черед и Горного института, и Языков жалуется, что вместо нормальной учебы получил сплошную муштру и всяческие притеснения, и ему, и всем другим студентам в такой ситуации не до наук; новый директор Горного института полковник Резюмон держит студентов, по выражению Языкова, «в ежовых рукавицах», прибегая к чисто воинской системе дисциплинарных наказаний и взысканий; – вывод у Языкова один и железный: от такой «учебы» надо бежать куда подальше! Казенная муштра его просто погубит! В итоге, пребывание Языкова в Горном институте через полгода завершается краткой записью: «Выключен за нехождение в Институт».
Все окружающие не очень, мягко говоря, одобряют этот очередной демарш. 6 апреля 1820 года, перед самым отчислением Языкова, Свербеев пишет его брату Александру:
Нашел, к кому обращаться! Как Александр «удалит всякое рассеяние» от младшего брата, если одно слово «это мешает мне писать стихи», «это губит мой дар», или, напротив, «вот увидишь, как я расцвету!» – и Александр тает, и во всем готов потакать, и во имя поэзии Николай может делать всё, что угодно.
Да ничего уже и не поправишь. Языков настолько манкировал занятиями, что никакое самое высокое заступничество не помогло бы.
Добившись своего, Языков спешит отбыть из Петербурга на родину, в имение, под крылышко к брату Петру. Здесь он клянется продолжить «занятия», чтобы хоть аттестат получить и числиться дипломированным специалистом: что немаловажно при дворянской табели о рангах. Но его «занятиям» опять-таки начинает мешать абсолютно все. Наезжает его шурин Александр Дмитриевич Валуев, муж его сестры Александры Михайловны, один или вместе с сестрой и их новорожденным – двухмесячным – сыном Дмитрием, который спустя двадцать лет станет любимым племянником Николая Михайловича, надеждой его жизни, чью безвременную смерть он будет так горько оплакивать… Но пока что – они только мешают, сбивают с толку, «под ногами путаются»… И общаться с ними надо, и отдельной тихой комнаты, необходимой для занятий, он в итоге лишен, и вообще в доме слишком тесно становится, что не способствует… Рад бы переместиться в Симбирск, в большой семейный особняк, где всегда есть место для уединения, но не может «за безденежьем». При этом денег на жизнь ему вполне хватает, но он же не может, переехав в Симбирск, не «показаться» – не участвовать в балах и не отдавать визиты – а на это совсем иные средства нужны. Наконец, брат Петр внял его мольбам, обеспечил, и 22 ноября Языков прибывает в Симбирск: Петр нагонит его чуть позже, а пока остается в деревне, решая хозяйственные дела. Симбирск его тоже разочаровывает. Он пишет брату Александру, что попал «в болото человеческих глупостей». Старается язвить: «Вот вам самые последние симбирские новости. Ив. Дм. Апраксин скончался и оставил весь город в полном недоумении, кто без него будет начинать польския в здешнем благородном Собрании. Анна Фед. Наумова вышла замуж за Чегодаева – вот старые молодые: лишь успели жениться, уж имеют одиннадцать человек детей. Назарьев, может быть вам и неизвестный, женился на своей девке. Слава Богу, это обыкновение входит в моду, и права супругов распространяются; то ли дело, как жена крепостная: муж может ее продать, заложить и отказать в наследство».
И даже слишком сытная жизнь симбирского дома, стремление всех родных откормить любимого сыночка и брата, который, небось, завял на хилых петербургских харчах, оказывается серьезным препятствием на пути постижения науки, полностью выбивает из колеи.
Словом, всё одно к одному. Да еще – как раз ту комнату, которую Николай Языков планировал занять для своего уединения, Петр Михайлович занимает как самый удобный кабинет, где он и все хозяйственные дела решает, и принимает многочисленные визиты: ему, ставшему главой одной из богатейших и древнейших семей губернии, спешит отдать визиты «весь Симбирск». А между визитами – разговоры и переписка о «заводе, хлебе, винных бочках, отжигательницах и прочем».
Невольно закрадывается сомнение: не лукавил ли немного Николай Языков? Зная Петра Михайловича, его характер, его любовь к брату и уважение к поэтическим трудам брата, можно определенно предположить: если бы Языков хоть раз заикнулся, что, мол, твой кабинет нужен мне для штудий, а ты выбери другое помещение – комнат в особняке более чем хватало – Петр Михайлович сразу бы уступил. Выходит, пока Языков плачется в письмах Александру Михайловичу на горькую свою судьбину, всячески препятствующую нормальным занятиям, его на самом-то деле все устраивает, и если он чего страшится, то лишь того, что Петр Михайлович скажет ему: «Тебе, наверно, неудобно заниматься по всяким углам, занимай-ка мой кабинет…»
И кажется, что с момента публикации первых стихов и бунта против кадетского корпуса предстает Николай Языков этаким капризным увальнем, недорослем, чуть ли не истеричным, готовым в любой момент топнуть ножкой, этакое то ли «не хочу учиться, а хочу жениться», то ли «головокружение от успехов» – меня напечатали, серьезные люди уже считают меня великим поэтом, так что вы все передо мной? – проявляющиеся в разных формах. В общем, картина неприятная. Но, если взглянуть чуть поглубже: во-первых, при всех «выкрутасах», Языков сохраняет почтительный и скромный тон по отношению к старшим братьям, он жалуется и хнычет, но даже тени залихватского хамства не возникает нигде и никогда. Во-вторых, месяцы в Симбирской губернии оказываются для Языкова очень плодотворными, он вернется в Петербург с целым ворохом новых стихов, причем действительно поднявшись на новый уровень, исчезает все юношеское и недозрелое, что еще сквозило в «Послании к Кулибину», перед нами – поэт, разворачивающийся во всю ширь. И это не считая многих стихов, для нас утраченных. Продолжая робеть перед девушками, Языков утрачивает свою робость, когда дело доходит до его поэтического призвания. На балах и в Благородном собрании он смело заявляет: я – поэт, хотите, я стихи в вашу честь напишу? И пишет. А симбирское общество ахает: действительно, поэт, и в уважаемом столичном журнале его напечатали, и вон как складно он любой мадригал составляет, да еще из такой хорошей семьи, богач и завидный жених – симбирское общество готово его на руках носить. Может, от этого голова у Языкова немного и кружится, и он с радостью вдается в местные проказы, гулянки и попойки со сверстниками, но ясности мысли не теряет, и очень четко, жестко и трезво судит о том, что относится к «болоту человеческой глупости», к неприглядным, а порой и страшным сторонам жизни провинции. «Мужиков бесчеловечно грабят; коронному мужику стоит 25 обрить лоб – губернатор спит и ничего не видит; в его глазах обдирают мужиков в правлении». И много других горьких и точных наблюдений.
А главное: чтобы вернуться в столицу с подобным поэтическим багажом, надо было работать много и усердно – «пахать» – все другое задвигая побоку, иначе не удержишься на взятом уровне; тут и канувшие в Лету мадригалы, посвящения и экспромты местным красавицам отнюдь не лишнее дело: на таких безделушках постоянно оттачивается мастерство.
Выходит, всё «нытьё», все «капризы» Языкова – дымовая завеса, которой он прикрывает упорный и неустанный труд, чтобы никто от него лишнего не требовал и никто его от этого труда не отрывал, зная об «объективных обстоятельствах», мешающих ему, Николаю Языкову, хорошо подготовиться к экзамену,
Думается, Петр Михайлович разгадал игру брата. Мог ли он надавить на Николая, прижать его всем своим авторитетом, чтобы тот «взялся за ум»? Петр Михайлович никогда ничего категорически не требовал и жестких ультиматумов не ставил: он уговаривал и увещевал, мягко, но решительно, по-доброму, но при этом с такой силой, которой трудно было не подчиниться. И Николай обычно сдавался – кроме нескольких «бунтов» подряд, уместившихся в достаточно короткий промежуток с весны 1819 по начало 1821 года. Но за все симбирское время в этом промежутке мы не встречаем ни намека на то, что Петр Михайлович пытался как-то воспитывать брата или несколько подсечь его ставший слишком неуправляемым полет. Понимал: своим умным и отзывчивым сердцем, что брату сейчас важнее набрать силу как поэту, чем долбить постылый гранит науки, и потому делал вид, что верит его усердию в занятиях? Или – вполне может быть – списал все метания и все противоречивые желания и выплески на неизбежный переходный период подросткового возраста, который каждому нужно пережить, и когда человека лучше не «прессовать», как сказали бы мы сейчас, чтобы не спровоцировать его на еще большее бунтарство? Он сам еще очень молод: в двадцать один год принял на себя обязанности главы семьи, и свежа еще память, как в нем самом что-то такое вскипало как протест против устоявшегося мира, и так хотелось этот мир порушить и перестроить по своему пониманию. Не будем забывать, что в этот период Языкову, пусть он и замечательные стихи пишет, от пятнадцати (начало первого бунта) до семнадцати (возвращение из Симбирска в Санкт-Петербург) лет – самый что ни на есть подростковый возраст, со всеми его кризисами и комплексами, тем более, по понятиям девятнадцатого века, в котором все странно перемешалось, в пятнадцать лет становятся взрослыми людьми, в двадцать – полковниками и генералами, но с другой стороны «Подросток» Достоевского со всеми его комплексами – старше Языкова…
Поэтическое мужание, пришедшееся на самый переломный, переходный возраст – донельзя взрывоопасная смесь, и Петр Михайлович, похоже, понимает это лучше прочих.
Да, на переходный возраст, на «последний и решительный бой» с враждебным и холодным миром взрослых, в который и надо вступить, и боязно, и очень хочется, и противен он как-то, многое можно списать. Но главным все-таки остается борьба за поэзию. Через несколько лет Языков окажется в Дерпте в такой же ситуации, долгой и натужной подготовки к кандидатскому экзамену, который он тоже так и не сдаст, и тогда, повзрослевший и научивший лучше разбираться в себе самом, он вполне точно обрисует брату Александру картину своего внутреннего состояния (в письме от 22 июня 1827 года):
Это абсолютно приложимо и к периоду метаний и несдачи экзаменов с лета 1819 по конец зимы 1821 года. Понял это мудрый Петр Михайлович, понял: и дает брату упорхнуть на вольный полет в Санкт-Петербург, хотя, наверно, его сердце и сжималось от тревоги. Ой, занесет Весселя на крутых виражах!
Петербург встретил Языкова двояко. С одной стороны, многие распознали нарождение необычайно яркого таланта – да такой ослепительной звезды и нельзя не заметить – и он оказывается «обласкан» такими разными людьми, как Булгарин и Дельвиг, Воейков и Аладьин, Рылеев и Измайлов. Каждый старается заполучить Языкова «эксклюзивно» для своих изданий. Это, конечно, льстит его самолюбию и вдохновляет активно творить. С другой стороны, Петербург производит на него гнетущее впечатление: особенно тем, во что все больше превращаются учебные заведения, среди которых он все-таки надеялся выбрать наконец подходящее для себя, пройти курс и выдержать кандидатский экзамен.
«Тирания» – слово, звучащее несколько простодушно, заряженное в данном контексте и наивностью и горячностью юности, и даже недоумением человека, еще не отвыкшего вспыхивать при встречах с несправедливостью, но более точного слова и впрямь не подберешь; и весь Языков очень хорошо отражается в этом слове.
Он с неиссякаемым пылом отписывает братьям о дальнейшем развитии событий: Университет разгромлен; инструкция Казанского университета распространена и на Петербургский; лучшим профессорам запрещено читать лекции «за обдуманную систему неверия»; Галич, светило Санкт-Петербургской профессуры, после изгнания из университета отдан под суд, и суд начинается… Вывод, как и полтора года назад, один-единственный, железный: в Петербурге совсем стало учиться негде и нечему, надо думать о каких-то иных путях и способах продолжить образование.
И вот тут вмешивается Александр Федорович Воейков, известный издатель и литератор, получивший Языкова почти полностью в свое распоряжение и всячески его обхаживающий: основной корпус новых стихотворений Языкова печатается в 1822 году в номерах его «Новостей литературы» и в других подвластных ему изданиях.
Сейчас абсолютно забытый, в то время Воейков был очень популярен. Как автору, ему принесла особую известность сатирическая поэма (можно говорить, и сатирическая хроника, и поэтический памфлет) «Дом сумасшедших», где он описывал размещенных по камерам психушки всех известных деятелей, и культуры, и поэтических. С течением времени он несколько раз переписывал поэму, включая в нее новых персонажей и исключая сошедших со сцены и неактуальных. О тоне и характере насмешек в этой поэме можно судить всего по нескольким строфам:
…
…
…
Где-то выпады очень точные, при всей их беспощадности, где-то… Издеваться над слепотой Ивана Козлова или над сумасшествием Батюшкова – это уже немножко за гранью. Грубая насмешка над физическими недостатками или над тяжелой, неподконтрольной человеку, психической болезнью всегда коробит. Что сейчас, что тогда. Недаром во многих воспоминаниях, в том числе тех, авторы которых сколько-то расположены к Воейкову, мы встречаем переходящее от автора к автору определение «грубый мужлан».
Но тогда «Дом сумасшедших», ходивший в списках, пользовался огромным успехом, и многие за честь считали в него попасть, и добивались этого. Например, вдова-генеральша Вейдемейер всячески обхаживала Воейкова, чтобы он и ее увековечил, и была довольна и счастлива, получив в итоге следующие строки:
В 1837 году Воейков сделает дополнение, откликаясь на смерть Пушкина:
– но в начале 1820-х годов у Воейкова отношение к Пушкину далеко не однозначное. Да, он видный «арзамасец», да, он тесно дружит с Жуковским, Александром Тургеневым и другими представителями и сторонниками «новаторского», романтического направления в литературе, он в хороших отношениях с Карамзиным, но все его вкусы, симпатии и пристрастия больше тяготеют к восемнадцатому веку, и прежде всего к Державину, почитаемому им прежде всего за «мощь», за «национальное и силу» (так, чуть позже, Языков обозначит основные достоинства Катенина, за которые он его ценит; и именно это воспринималось как главное наследие Державина, которое следует беречь и развивать другим поэтам, а потому и Катенину ура!), за – повторим уж еще раз вслед за многими авторами несколько приевшийся за два века каламбур – «державность» Державина, которая предполагала необходимость определенной гражданской позиции, должна была почти рифмоваться с «гражданственностью», с обязательным гражданственным посылом в поэзии; – и Воейков был не одинок; в итоге, при некоторой разности позиций, складывается определенная «партия», во главе которой Воейков, Рылеев и Катенин (и, мы могли бы добавить, и примкнувший к ним Кюхельбекер – и еще кое-кто) – партия не просто «архаистов» или «державинистов», а защитников той «самобытности», которая неотъемлема от величавой поступи под оглушительное «Гром победы раздавайся!..» – от стремления воззвать нацию опереться на свои древние корни, очнуться от бессильного сна, собрать волю в кулак и… – дальше даже неважно, в большом поэтическом смысле, какое «и» имеется в виду, призыв к свержению самодержавия, как у Рылеева, или призыв сокрушать «иноземное», как у Катенина («Россия искони не имела ничего общего с Европой западной; первые свои познания, художества и науки получила она вместе с верою православною от Цареграда… неужели, перенимая полезное, должны мы во всем обезьянить и утратить все родовые свойства и обычаи?» – в «Размышлениях и разборах»; позже мы остановимся на этом подробнее), или, или… (думается, вся эта партия, доведись ей прочесть «Скифов» Блока, подняла бы их на щит, не вникнув и не постигнув истинного блоковского смысла, «Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, Скифы – мы! Да, азиаты – мы, – С раскосыми и жадными очами!..») Все это вытягивалось из Державина, у которого и вправду есть такие мотивы, но есть и другое. Говоря кратко и образно, в строфе державинского «Памятника»
Для них абсолютно не звучит и оставляется без внимания строка «В сердечной простоте беседовать о Боге», она им не нужна, она им – «лишняя». Более того, они готовы чуть не с кулаками лезть на каждого, кто напомнит им об этой строке. Вот – Федор Глинка. Из архаистов архаист, вроде бы, очень близкий им по духу, при этом участник декабристского движения, совмещающий преклонение перед русской стариной с самыми просвещенными взглядами. Вроде бы, должны ждать его в свою литературную партию с распростертыми объятиями, чуть не силком, на аркане, к себе тянуть. Но нет! В «Доме сумасшедших» строфы про Федора Глинку – одни из самых издевательских, так и пышущих злобой и неприятием:
– потому что Глинка развивал совсем другую линию Державина, религиозную, линию высоких духовных од и переложения псалмов. Можно напомнить, что Федор Глинка и Псалтирь переложил полностью (во вполне державинском русле), и основные его сборники – «Опыты священной поэзии» и «Духовные стихотворения».
И как раз духовная («религиозная») линия Державина резко не устраивала и Воейкова, и Катенина, и Рылеева – они старались ее не просто не замечать, а свести на нет в общественном сознании, и резко накидывались на ее продолжателей. Можно говорить об несхожести их мотивов и побуждений, но итог один и тот же: они воспринимали ее как «отвлекающую от борьбы», как покушение на самые корни национального самосознания.
Да и «В забавном русском слоге…» Слово «забавный» они понимали настолько особо, настолько по-своему, что на этом позже придется задержаться отдельно. Пока же отметим одно: «забавность слога» «Руслана и Людмилы» увиделась Воейкову совсем не той забавностью, которой надлежит присутствовать в русской поэзии, и его большой отзыв на поэму стал одним из самых желчных; причем маскировалось все это позой большого уважения к Пушкину: расшаркиваясь периодически перед ним как перед большим талантом, Воейков сразу же ввертывал суждения и оценки на грани пасквильных. Пущкин ему до конца жизни не мог простить не негативного отношения к «Руслану и Людмиле», а именно этого двуличия. Воейков как бы сквозь зубы цедил кислые похвалы (почему – можно предложить несколько объяснений, то ли как «арзамасец» он не мог совсем открыто лягать другого «арзамасца», то ли предпочитал не сжигать за собой все мосты – мол, и Пушкин еще может пригодиться), чтобы завершить статью такими пассажами:
Он любит проговариваться, изъясняться двусмысленно, намекать, если сказать ему не позволено, и кстати и некстати употреблять эпитеты: нагие, полунагие, в одной сорочке, у него даже и холмы нагие, и сабли нагие. Он беспрестанно томится какими-то желаниями, сладострастными мечтами, во сне и наяву ласкает младые прелести дев; вкушает восторги и проч. Какое несправедливое понятие составят себе наши потомки, если по нескольким грубым картинам, между прелестными картинами расставленным, вздумают судить об испорченности вкуса нашего в XIX столетии!»
Статья вышла в «Сыне отечества» 23 октября 1820 года – и уже на следующий день бушевали нешуточные страсти. Многие кинулись писать ответы и возражения, полемика полыхнула нешуточная. Языков в это время далеко от столичных литературных страстей: он в своем имении, в Языково, и именно в эти дни убеждает брата Петра, который хотел бы на всю зиму удержать младшего брата в деревне, вдали от сует и соблазнов, что зиму ему все-таки лучше провести в симбирском особняке. Убедил – и с середины ноября закружился в вихре губернских балов и развлечений (ну, не совсем закружился, поэтическая работа, как уже было отмечено, идет очень напряженно и интенсивно, но для большинства видящих Языкова со стороны это именно так, «закружился», и все тут), так что в Петербург он возвращается уже к остывшему, так сказать, костру.
Насколько остывшему? Да, горячие споры, встряхнувшие все общество, поутихли, журнальные страницы обретают более спокойный и умеренный тон, но в результате лихих стычек на передовой («Мчатся, сшиблись в общем крике…») позиции определены, прочерчены границы и обозначены нейтральные полосы, простреливаемые со всех сторон. Можно сказать, что пикировки и казацкие налеты и выезды продолжаются, но пушки угрюмо молчат, они заговорят по серьезному поводу, два хорошо укрепленных лагеря притихли в непримиримом противостоянии.
Наверно, можно было бы сказать, что в этой ситуации Языков и Воейков находят друг друга. Но, мне кажется, точнее было бы определить несколько иначе. Да, конечно, Языков обрел издателя – одного из виднейших – готового всячески его «раскручивать», нынешним языком говоря. Языкову, конечно, лестно и приятно – а кому не будет приятно в девятнадцать лет, если его провозгласят первым поэтом России? Но Воейков обретает человека, которого он может выставлять как противовес Пушкину: вот, мол, мощнейший талант, который при этом «наш», «державинец», и уж он-то будет писать не «Руслана и Людмилу», где под достаточно небрежно надетой маской русской старины вовсю разгулялось французское поверхностное легкомыслие, этот талант создаст истинно русские значительные произведения, и Пушкину нос утрет! Так начинается игра, в которой сам Воейков достаточно прикрыт, он и реверансы в сторону Пушкина не забывает время от времени делать, как арзамасец арзамасцу, а все шишки так или иначе должны посыпаться на Языкова: мол, издатель обязан только все истинные таланты поддерживать и опекать, а если кто-то из этих талантов оказывается во главе противоборствующего пушкинскому направлению лагеря; если кто-то, по силе или не по силам, а из зависти и самомнения, готов стать знаменосцем против Пушкина – с него и спрос, его и бейте, мы-то тут при чем? Война «архаистов» и «новаторов» еще только разгорается, высшего накала она достигнет через два-три года, но уже сейчас в этой войне все средства становятся хороши.
Да еще одно дружелюбное расшаркивание (на современном сленге «отмазка» перед Пушкиным – что еще лучше выражает суть) у Воейкова наготове, что и в его статье о «Руслане и Людмиле» проскальзывает: он-то пеняет Пушкину именно как арзамасец арзамасцу, защищая честь одного из главных арзамасцев Жуковского, на «Двенадцать спящих дев» которого Пушкин дал в «Руслане и Людмиле» такую бесшабашную эротическую пародию… И неважно, что сам Жуковский этой пародией нисколько не оскорблен, даже повеселился, и подарил Пушкину свой портрет со знаменитой надписью: Воейков, как родственник тем более, обязан…
Ах да, еще же ни слова не было сказано о родстве Воейкова с Жуковским и об их внешне милых, а на самом деле достаточно сложных взаимоотношениях. Жена Воейкова Александра Андреевна – дочь Екатерины Афанасьевны Протасовой, урожденной Буниной, сестры Жуковского по отцу (Жуковский, незаконнорожденный, в любом случае не имел бы права носить фамилию отца, поэтому вовремя был записан как законный сын денщика Бунина Жуковского, Жуковский с семейством сразу получили вольную, а Василий Андреевич (по-настоящему Афанасьевич) Жуковский с рождения воспитывался Буниным как родной и любимый сын). Свою сестру и ее дочерей, своих племянниц, Жуковский нежно любил и всячески опекал. Именно с подачи Жуковского Саша Протасова выходит в 1814 году замуж за Воейкова. Чтобы обеспечить новобрачную приданым, Жуковский продал свою деревню, а на свадьбу подарил ей посвященную ей балладу «Светлана», одно из лучших своих творений – баллада сделалась столь знаменитой, что Александра Воейкова-Протасова так и вошла в историю как «Светлана русской поэзии».
Более того, чтобы обеспечить молодых, Жуковский выхлопотал Воейкову место профессора в Дерптском университете – и престижное место, и денежное, одно из самых уважаемых в научном и культурном мире мест по тем временам.
И тут можно было бы употребить великую присказку, что «Жуковский хотел как лучше, а получилось как всегда». Видимо, прекраснодушный Жуковский недостаточно знал своего друга Воейкова. Да, выпивает поболее других, но разве это так уж страшно, кто ж на Руси не пьет? Оказалось, на пике возлияний Воейков превращается в грубое животное, в домашнего тирана. Он быстро испортил отношения с тещей (прямо говорил Екатерине Афанасьевне, что он ее «ненавидит»), доставалось и Александре Андреевне. Через несколько лет Воейков оказывается вынужден покинуть Дерпт (смутная история: судя по всему, его мягко, но настойчиво попросили покинуть профессуру из-за его хамства и пьянства), возвращается в Петербург, Екатерина Афанасьевна со старшей дочерью Марией Андреевной остаются в Дерпте, к ним часто сбегает Александра Андреевна Воейкова, чтобы отдохнуть от мужа.
На этом фоне происходит следующая история. Жуковский влюбляется в свою выросшую племянницу, Марию Андреевну, делает ей предложение. Да, по православному канону дядя на племяннице жениться не имеет права, но для Жуковского, любимого и обласканного двором «Певца во стане русских воинов», весь двор, включая императора (который, напомним, и глава Синода), готов пойти на любые поблажки – тем более, что формально Василий Андреевич и Мария Андреевна никакими родственниками и не являются, так что Синод может дать разрешение на брак, не особенно травмируя собственную совесть.
И в это же время Марии Андреевне делает предложение профессор Дерптского университета Мойер. Жуковский рассчитывает на поддержку Воейкова – но Воейков поддерживает Мойера, вплоть до истерик, ругани и угроз. Свидетели и участники событий с дрожью вспоминают поведение Воейкова в то время. Что двигало Воейковым? Надежда, что Мойер в свою очередь поддержит его и поспособствует его возвращению в число профессоров Дерптского университета? Боязнь, что как муж Марии Андреевны Жуковский займет такое положение в семье – главы и беспрекословного авторитета – при котором (под которым) Воейкову уже не разгуляться? Что-то другое? Предположения можно строить самые разные, один факт останется фактом: Воейков сделал все, чтобы Жуковский не стал мужем Марии Протасовой.
Это имело свои трагические последствия… Но о них – в следующей главе. Пока что, задержимся на главном: Языков попадает к Воейкову как раз в то время, когда Воейков, только-только покинувший Дерпт, заново разворачивается во всю ширь как издатель, не обремененный более отвлечениями на профессорские обязанности.
То, что Воейков оказывает на Языкова довольно сильное влияние, вполне очевидно. Позднейшее замечание Языкова, что «из русских сказок можно явить свету произведение самостоятельное, своенародное, а не mixtum compositum, подобно «Руслану» Пушкина» (письмо брату Александру 18 января 1828 года) – перепев основных мотивов статьи Воейкова о «Руслане и Людмиле»; можно и шире сказать, перепев мнения Воейкова о «Руслане и Людмиле».
Вообще Языков как многие добродушные люди частенько, стесняясь и едва ли не стыдясь собственного добродушия, завидует тем, кто открыто резок, желчен и злобен в своих суждениях. Чуть утрированно говоря, в рот им смотрит, – надо же, как здорово он всех прикладывает, эх, я так не могу – и «нелицеприятные» суждения (прямо по Гоголю: «Один есть хороший человек во всем городе, прокурор, да и тот, если правду сказать, свинья») воспринимает как истину в последней инстанции.
А истины, если отжать все привходящее, в голову Языкову вкладываются две: во-первых, поэзия должна с чем-то «бороться», и, во-вторых, такой талантище как Языков не должен ограничиваться мелкими жанрами, посланиями к друзьями, полу-дневником своей личной повседневной жизни (когда каждая деталь повседневного быта вдруг становится дорога и поэтически окрашена, обретает новый, лирически-возвышенный смысл), а должен стремиться к покорению больших, эпохальных жанров. Лишь в крупном произведении поэт способен полностью проявить себя – и превзойти Пушкина.
Ко крупным свершениям, получается, Языкова подталкивают со всех сторон, начиная от брата Александра, убежденного, что его брату подобный поэтический подвиг не только по силам, но и обязателен, до возникающего вокруг Языкова поэтического окружения. Не только Воейков. На Языкова с надеждой смотрят и Катенин, и Рылеев с Бестужевым, широко отворяющие ему двери «Полярной звезды». Отличие Рылеева с Бестужевым от Воейкова в том, что, если Воейков все-таки больше сосредоточен на поэзии как таковой и придерживается убеждения, которое чуть позже будет наиболее полно, кратко и четко сформулировано Пушкиным, «Цель поэзии – сама поэзия», то Рылеев и Бестужев прежде всего ценят в поэзии «гражданственность», для них поэзия не цель сама по себе, а орудие вполне определенной борьбы, не борьбы течений и направлений внутри самой поэзии, а служения «гражданскому долгу» и исполнения «гражданского долга»: то есть, поэзия неполноценна, если она не обслуживает какие-то вполне прагматические цели – улучшения жизни народа, реформации общественной жизни, укрепления могущества страны, указания правителям на ошибки и промахи, ведущие к ослаблению этого могущества или к ухудшению жизни подданных… список можно продолжать и продолжать.
Словом, поэзия как призыв… Если отбросить все эмоциональные, субъективно мировоззренческие и прочие неустойчивые составляющие, все слишком зыбкое для анализа, чтобы быть для кого-то вполне убедительным, и оставить чистую форму – формальности, «технологию», «сумму технологий» – то нельзя в очередной раз не согласиться с Тыняновым, который неоднократно указывал, говоря о борьбе «архаистов» и «новаторов» пушкинского времени, что «Основной речевой установкой архаистов было слово ораторское, произносимое. Речевой установкой течений «карамзинистских» (условное название) – слово напеваемое и слово разговорное». (Цитирую из статьи «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера», где сформулировано короче и емче всего; в «Архаистах и новаторах» Тынянов не раз проводит ту же мысль более подробно.)
Тынянов берет проблему строго в рамках «речевой установки», отбрасывая все «надстройки», которые слишком сильно определяются вкусом, личными пристрастиями и личными убеждениями каждого конкретного человека. В этом его сила – и в этом, в чем-то, его слабость, потому что без субъективного, без «интуиции» (как это немного позже определит Иван Киреевский) к поэзии в полном объеме не подступишься. Но вопрос о слабостях сейчас не существенен, главное – есть прочный фундамент, на котором можно строить все здание.
Неизбежно возникает вопрос о первоисточниках этой «речевой установки» на «речь ораторскую». Чтобы не слишком углубляться, вспомним лишь работу Тынянова «Ода как ораторский жанр», где и основательно, и кратко он разрешает вопрос об этих источниках. Тынянов разбирает «Риторику» Ломоносова, где Ломоносов определяет место и значение каждого жанра, в том числе поэтических жанров, – и поэзии в целом.
Тынянов особо задерживается на том, что во втором издании «Риторики» (1748) Ломоносов довольно сильно изменяет определение цели всякого «красноречия» по сравнению с первым изданием (1744). Если в первом издании говорится об искусстве всякую данную материю «пристойными словами изображать на такой конец, чтобы слушателей и читателей о справедливости ее удостоверить», то во втором издании: «Красноречие есть искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению». То есть: справедливость (истинность) отодвигается в сторону ради необходимости «преклонить других» к тем взглядам, которые ты хочешь в них вложить. При первом варианте, достаточно добиться веры читателя или слушателя, что перед ними правдивая картина (пейзаж, изображение человеческих страстей, научное или философское умозаключение и т. д.). При втором варианте – надо не просто, чтобы читатель и слушатель поверил, надо, чтобы он вдохновился твоими идеями, разделил твое отношение к воображаемому, и, следовательно, чтобы его легко было подвигнуть на то или иное действие.
Упор делается на общественное звучание – на первый план выдвигается то, что Тынянов определяет как «витийственную организацию поэтического жанра с установкой на внепоэтический речевой ряд …» Нужно добиваться определенной цели, и (для понимания общей задачи поэзии в целом и оды в частности) в высшем смысле неважно, какова эта цель: пробудить гордость за свое государство, за правителя, за его (ее) военные, экономические, культурные победы, или, напротив, призвать к ниспровержению основ государства как негодного и бесчеловечного механизма. «Слово напеваемое и слово разговорное», слово, обращенное лично к отдельному человеку и не призывающее его объединяться с другими людьми, в любом случае исчезает. И, кроме того, как только появляется понятие цели поэзии вне самой поэзии, поэзия из госпожи становится служанкой; в любом случае заранее признается чем-то не совсем полноценным – то, против чего так резко восстал Пушкин. И Тынянов это понимает. Разъясняя смысл и значение одного из основных своих терминов «установка», он отмечает: «Из термина «установка» необходимо вытравить целевой оттенок…»