Всё нам не так. Мы также неловки и нервны, как тот ветер. Нам зазорно показать свою доброту, а иной раз просто не можем отыскать в себе поползновений на неё, но вместо стыда, давимся злобой ко всему округ…
Кстати же, поползень не столь брезглив. как синицы. Он и отыщет измятую ягодку, и откушает, и поднесёт супруге, которая, как водится, дожидается его у окна…
Бесконечная мелодия
Потускневший, утративший летние краски виноградник был похож на копошащихся бесцельно жуков. Каждый лист завял как-то затейливо: некоторые сделались в крапинку, подражая мещанской, милой расцветке божьих коровок, другие — в полоску, на манер колорадского жука, к чьей пижаме сошла бы свежая газета и свежезаваренный чай.
Впрочем, ветер не давал воображению шанса и сдувал посёкшуюся гриву лозы, как огонь свечи, а то и нежно дышал из под низа, принуждая пенится это увядшее сборище, иногда же — просто стоял в задумчивости подле и перебирал тихонько, разминая в крошево расписные листы промеж пальцев.
Небо бледнело и хмурилось, глядя на такое расточительство, а после и вовсе вышло из терпения, лопнуло понавдоль пепельного облака, просыпав крупку снега, которую готовило загодя в подношение зиме.
Отвыкший давно не то от упрёков и поучений, но намёков на оные, ветер будто оглох, однако проникся, отступил от виноградника. Пользуясь минутой покоя, тот принялся вздыхать, мерно, неглубоко, — покорно, и скоро сник, по причине имеющегося у него обыкновения следовать сторонней воле. Не от того, что не имелось своей, а так… просто, вышло по естеству, тяготеет-то к принуждению не всяк.
Спустя недолго, стряхнув с себя оцепенение и вернув прежнее расположение духа, ветер стал вести себя как прежде, хотя… может статься, чуточку осмотрительнее. От того виноградник вновь ожил, затрепетал, да почудился похожим на осеннее море, чья грудь вздымается от бега и волнения. Подбирая песок с мелководья оно играет им, но недолго, коротко даже, ибо скоро изнемогает под его бременем, как под ношей мелочей, подчас, слабеем и мы.
Ветер, море, небо… Как много и мало всего, но именно из этого малого соткан мир, словно из нескольких, считанных на пальцах нот, — музыка. Бесконечная мелодия бытия.
Как и мы…
— Надо же, только-только всё было зелено. а вот уже и позолота осени…
— Дёшево! Тонок слой золотой слюды. А то и вовсе патина, обманка.
— Да не обман! Позеленевшая, будто покрытая мхом под суровым взглядом времени бронза монументальных колонн дубов. Хлысты тополей, розги берёз, — всё в назидание живущим. Бытие моментально, и питает, покуда мы не теряем способности брать от него, сопереживая и восхищаясь, разделяя с ним его радости и…
— … печали…
— А вот и нет! Разделяя с ним его радости и не замечая печалей. Не они главное, хотя и оборотная сторона всего…
— Да ещё б понимали они…
— Ну, так и ты не так, чтобы очень!
— Так я и не спорю…
— А лесные, местные, — им всё, как должно, за чистую монету, зачастую вовсе без внимания, — только к себя, на себя, о себе. Им не в диковинку дикость чащи, ибо им она — дом родной.
В лаке осеннего дождя округа сияет, ровно именинница. И не беда, что по самоё исподнее мокра. Разбуженный первым морозцем дух калины, — густой и терпкий, уже витает подле её ярких зарослей, не даст пропасть зазря.
Разношенная ветром паутина волнуется на сквозняке покидающего землю тепла. Замотанные ею деревья, как сеткой для волос, не дают растрепаться причёскам до часу. Сквозь ту же паутину солнце при случае цедит струи света, разливая их по мало-мальски заметным впадинам, стараясь не пролить ни капли, дабы не попало с неба на землю ничего лишнего.
День лихорадило. Небо от заката до восхода мрачнело, от рассвета до вечерней зари маялось. Впрочем, как и мы.
Осенний лес
Осенний лес присел ввиду первого мороза. Из почтительности, либо по привычке тушеваться перед неодолимой силой. Зачесал травы от тропинок к полянам так, что стало видно проплешину пробора. Стряхнул с себя лишнюю, ненужную уже листву, принарядился бусами ягод, жёлудей и орехов, — в кроне-то их было не увидать, зато теперь — всё напоказ. Лес прибран, выметен, пни отмыты добела. Округа, всякий ея завиток прописан для уверенности белой тушью инея.
Всё и все на своих местах, кроме, пожалуй, божьих коровок, те мечутся в поисках тихого угла. Которые попроворнее, жмутся ближе к кухне. Там есть случай отсрочить зиму подле оставленных нарочно для них, недопитых чашек сладкого чаю.
Заскучавшие было поленницы торгуются друг перед другом — кому первым идти дразнить печь, дабы довести её до белого каления. Ну, первой, понятное дело рвётся показать свою удаль осина, сосна с нею наравне.
Берёза, та чуть не в треть жарче, да помалкивает. Ей довольно того, что все, кому не лень дерут с неё по три шкуры бересты на растопку.
Летний дуб с зимним не спорят, им не по чину, без разницы и старшинство, и который за кем пойдёт. Хочешь не хочешь, всё одно не отпроситься, придётся отправляться вслед за прочими, да только не прямо теперь, но в самые те морозы, когда про осень и не вспоминает никто, а ежели когда капли с ведра в колодец бегут, зябнут на лету, бьют больно низкую воду, звенят звонко.
Ну, коли и дубы не осилят мороз, тогда уж придёт черёд ясеня. Печь под ним не то красна, но аки дева — тает в неге. Глядишь, и людишки подле согреются, и коты выйдут, позёвывая из-под одеял, а там и божьи коровки, что, напившись вдоволь чаю дремали сладко, проснутся и примутся летать по комнатам, ползать по геранькам с подоконниками…
Но то ещё нескоро. А нынче… Присел ввиду первого мороза осенний лес.
Самое время…
— Идёшь, эдак, чуть ли не оборачиваясь, а в спину тебе смотрит строго тёмным глазом спиленного сучка сумрак с полумраком сумерек, и кажется, что прямо в душу, зная всю твою подноготною с намерениями и мимолётными дурными помыслами, кои гонишь от себя, а они вьются подле по-комариному, терзают одним видом своим, близостью.
— Вам, батенька, от таких-то помыслов, на воды надобно, проветриться, а то недолго до нервной горячки, право слово.
— Да вы сами поглядите, выйдите к нам во двор ввечеру, туда, поближе к колодцу, где сараюшка расшатанная, что опирается на диковатую грушу, так вот сверху полешек от стены отошёл, с него и глазеет на проходящих!
— Какая груша?! Диковатая?! — Торопеет приятель. — Не постигаю! — Недоумевает он, чуть не плача и участливо приблизив своё лицо к моему, интересуется, — Вам нехорошо?
— Ой, да что ж вы-то такой нервный нынче. — Пытаюсь успокоить его я. — Помните кузину мою, Татиану?
— Белобрысенькая такая?
— Совершенно верно, брунетка! Огненная! Вороново крыло ни в какое сравнение не идёт!
— Ну… помню… — Осторожно кивает головой приятель.
— Так вот, когда Татиана была ещё Танечкой, то маменька не дозволяла ей кушать дички с того дерева, говорила, что животишко погрызёт, в отместку за надкус. А Танечка эту грушу за то и прозвала диковатой. Она даже теперь, когда за Льва Георгиевича вышла, по приезду ту грушу всяко обозвать норовит, так напугалась ребёнком.
— Занятное у вас семейство, сажу я вам, сударь. И сумрак-то с глазами, и груши кусаются. Надеюсь, хотя в булках с маком, что столь замечательно пекут на вашей кухне, никакой живости не замечено? Брезгают гостями, не покушаются?
— О, насчёт этого, — нет! Можете быть совершенно покойны. Ни на гостей, ни на домашних! Кстати же, пойдёмте, я слышу подали уже чай, звенят посудой…
А покуда в доме кушали и подтрунивали друг над другом, осень встряхнула кроной сосны, как мокрым веником после уборки, да присела на низкую скамеечку пня. Тогда же, вовсе некстати, мимо летела оса, заблудилась, видно, ошалела.
Жалила оса осень, да не осилила. Не почтила взглядом осу осень, дунула только, её след и простыл, как простыла вкруг округа, вдоль, и поперёк лес, вкривь и вкось поляны, — некогда ветру примериваться, всё на глаз.
Таки мёл-мёл, мял ветер, разметал листву, а что оставил? Худенькие ручки ветвей с коготками почек, гнёзд ветхие лукошки на самом виду, да волчий вой, что струится холодным ручейком по ветру.
Облака же, поперёк давешнего, высОко стоят, глядят рассеяно. Тщатся достать до них кленовые листья, летают ласточками, берёзовые — овсянками, а боле и нет никого, все по домам сидят, булки маковые надкусывают, чаем запивают. Ибо — осень, самое время на то.
Она…
Она явилась будто ниоткуда. Как если бы воздух, который был неподалёку и слонялся без никакого дела, собрался весь щепотью в одну точку, чтобы я смог разглядеть её.
Сперва она прошла мимо, нарочито не замечая моего присутствия. Словно бы просто направлялась куда-то по своим делам. Я глядел ей вслед, покуда уже нельзя было различить, где она, а где прозрачная, поглотившая её даль, и вздохнул, сожалея об ней, как о потере чего-то необходимого, кого-то неизменно милого и дорогого.
Я постоял немного, в ожидании, что она возвернётся, или, по крайней мере, уляжется немного моя печаль, как кто-то тронул за плечо. Конечно, это была она. Улыбаясь лукаво и загадочно, она заглядывала мне в глаза, проверяя, насколько я тосковал об ней, томился ли и сколь рад теперь, что она здесь. А я… Я улыбался счастливо, смеялся даже, — над её шалостью и лукавством.
Довольная тем, что я скучал, и нисколько не тревожась о том, что будут думать об ней другие, она нежно, порывисто провела по моей щеке. И это было так неожиданно, так трогательно и щемяще, что слёзы брызнули у меня из глаз.
Дабы не смущать меня ещё больше, она крутила пуговицу на моём сюртуке и болтала о чём-то, будто с дружкой. Тронутый её расположением и доверчивостью, я боялся сойти с места, дабы помешать, положить конец этому чудесному случаю, что переживал теперь, благодаря её наивности, откровенности, и непридуманной, непритворной склонности ко мне.
Когда же, так казалось, я уже наскучил ей своей неопределённостью и молчанием, она вдруг улыбнулась игриво и безмятежно, после чего …забралась мне под сюртук.
Я рассмеялся, отпил немного от мятного солнечного луча, что напоследок щедро разливало теперь солнце, и отправился восвояси. Божьи коровки часто пользуются моей добротой, чтобы проникнуть в дом. Ну, а я что? Отчего бы я был несогласен? Я повсегда доволен тому и бесконечно рад…
В пудре третьего мороза…
Белая бабочка, капустница, бьётся зачем-то о кремень белого придорожного валуна, кварца, а утомившись присаживается поверх и прислушивается к ясному, лунному вою волка, столь редкому при свете дня.
Песнь волка, звонкий его, протяжный вой наполняет хрустальный сосуд небес и плещется там в долгой жалобе, взывая к клубку солнца, что разматывает мягкие нити в просторную корзину леса. Пытаясь удержаться в зените, цепляется за щетину сосен, за узловатые пальцы лип и куриные лапы ив. Пауки расхватывают те нити и носятся с ними по воздуху, в поисках — пристроить куда.
Возожжённые тем же солнцем, нехотя плавятся жёлтые восковые свечи деревьев. Скапывая на землю скомканными листами, заливают ими подножия, делаясь основательнее, неколебимее. Ими набиваются и трещины коры, и дупла, из-за чего скрадываются огрехи или ущерб иных достоинств, кои на виду большую часть года.
Впрочем, нам ли, сторонящимся всяких зеркал, пенять на недостатки прочих. Наши тени лишены гармоничности, нас пугают звуки собственного голоса, зависть чужой красоте лишает нас аппетита и доброго расположения духа. Разве можно представить такое в отношении цветка, либо птицы? Отчего пёс видит в нас душу, а мы сами у себя не в состоянии её разглядеть за ширмой телесного несовершенства…
…В пудре третьего мороза, округа обрела формы и похорошела… в который уж раз. Возрастную нестыдную плешь она умело прикрыла лаком льда, так что ввечеру вполне могла б сойти за молодую…
Очередной день выдуло из жизни вместе со встречным ветром, как лист с дерева, и мы со страхом оглядываем собственную крону, боясь счесть оставшуюся ещё на ветках листву. «Лучше не знать…» — Бормочем мы, и ищем оправдание своему испугу, а заодно и занятие, что отвлечёт от него. Жаль, ненадолго. Впрочем, как и всё…
И больше ничего…
Лес снял занавески листьев, и окликнув на подмогу дождь, устроил не стирку, а самую, что ни на есть прать19. Ну, не всё ж обходиться замарашкой, в пыли.
Приладив лоскуток листа к лоскуту, лес разложил занавески на траву для просушки. Ясно дело, позабудет про них, а после, когда мороз, в шутку или заодно с прочим возьмётся накрахмалить их, те занавеси будет уже не поднять.
— Пусть их. — Махнёт беспечно лес главою, задев макушкой облако. — Подберём другие, будут краше прежних.
И окажется прав.
Ежели глядеть с тропинки в лес, чудится, будто деревья корнями промеряют землю.
— Промежду указательным и большим пальцем, по-нашему, по-людски, — оно пядь. А по деревянному как?
— Мы им не ровня. Каково дерево, таков и шаг. Нам про то знать не к чему. Да и им мерить незачем. Всё одно, стоймя стоят, покуда не рухнут.
Раскаленные в печи осени листья калины долго хранят её жар, бывает, что аж до снега. И не до первого, что является как бы невзначай, мимоходом, а до настоящего, что не пропитает землю собой, но укроет её белой просторной простынёю.
Трепещет птицей последний на дереве лист. Никак не решается оставить родную ветвь. Манит его за собой ветер, зовёт в прозрачное, призрачное никуда. А дерево в грусти и воздыханиях, смолчит, отдавая право решать свою судьбу самому листу.
— И кто будет обвевать тебя в душный день? — Сокрушается тот.
— Так и не будет их, тех дней, ступай себе. — Нарушает молчание древо, нисколь не кривя душой…
— Помилуйте! Об какой душе речь? Об деревянной?! У дерева-то! Дрова они и есть дрова.
— Ну, так у дерева хотя деревянная имеется… — Двусмысленно замечает визави, и замолкает, провожая взглядом лист, что поддался-таки на уговоры ветра.
Недолог был его полёт, да и не назвать то полётом вовсе, одно лишь поползновение, и больше ничего…
Все билеты проданы!
Я долго не мог заснуть. То кровоточило сознание или на поверхность памяти всплывал один лишь сор досады и разочарований, оставляя ягоды приятных душе, памятных событий под толщей мутной воды суеты, так что их с трудом можно было разглядеть.
Отчего временами случается так? Мы ступаем по проволоке жизни, она с недовольным гудением трепещет под нашими шагами, раскачивается с неизменным, неутомимым намерением сбросить.
Ну, так и добъётся своего однажды, ни к чему тут притворство. Да только зачем напоминать так часто и настойчиво, мешая тем самым, радоваться тому, что есть прямо теперь.
— Что ж ты такой бестолковый! — Укоряет малыша мать. Она тянет его за руку по своим делам скорее, чем могут поспеть его мягкие ножки. Малыш полностью полагается на мать, и идёт, задрав лицо к небу, разглядывая оставшиеся от ночи звёзды. Ясное дело, ребёнок спотыкается, в конце концов, повисает на руке матери и падает…
— Да когда же это закончиться! — В сердцах кричит мать и на её глазах проступают слёзы.
Малыш тоже расстроен, но что значат отбитые коленки в сравнении с небом, от которого глаз не оторвать. Но слёз матери ему жаль, и кротко глядя на неё снизу вверх, малыш говорит, что думает, во что верит:
— Мамочка! Когда ты плачешь, твои глаза блестят, как звёздочки! — И гладит мать выпачканной в земле ладошкой по мокрой щеке, оставляя чёрные следы.
Что тут скажешь… Вот она, одна из сладких ягод бытия.
Которое в жизни главное? Пожалуй, любое. Напоминая себе об этом, улыбнёшься невольно разбросанным на ковре осени пуговкам грибов, молчаливому в эту пору лесу и утренней звезде, что тает вместе с зарёй. А то и летучей мыши, раздвигающей поспешно занавес ночи, дабы началось очередное представление со всегдашним названием «День», в котором повсегда — «Все билеты проданы!»
Пусть этот новый день не утомит ясного взора, да пройдёт незамеченным для намыленного мельканием времени взгляда. Тому-то оно — не имеет никакого значения.
Очень жаль
Муха явно была «под мухой». Выплясывая гопака подле оконного стекла, она гудела и плевала слюной, пачкая недавно вымытое окошко.
Глядя на муху, мне припомнился мой первый танец. Нет, он не был разнузданным или непристойным, более того, — он даже не состоялся, но сыграл в моей жизни определённую, быть может, даже решающую роль. Это как распутье: налево пойдёшь, кавалера найдёшь, направо — кавалериста, а по дороге прямо поджидает, наверное, вороной, с настоящим синим отливом. Всё, как в жизни.
Дело было в одна тысяча семьдесят первом году. Между последней перед ремонтом бассейна тренировкой и поездкой в экспедицию на Соловки оставался целый месяц, и дабы я не болталась без дела, в сотый раз перечитывая «Бедные люди» и заметки о Сахалине дальнего, но любимого родственника20, мать навестила председателя профкома завода под зудящей по-мушиному аббревиатурой ВЗПП [вэ-зэ-пэ-пэ] и раздобыла мне, — совершенно бесплатно! — путёвку в пионерский лагерь.
— Мам! Я не поеду!
— Вот ещё! Без разговоров! — Сказала, как отрезала мать.
— Ну это же двадцать один день! — Возмутилась я.
— Ты неправильно считаешь. — Возразила родительница. — Не двадцать один день, а всего лишь три недели.
— А мне надеть нечего! — Нашлась я. — У меня спортивных купальников четыре, а платья ни одного! Тут на обороте путёвки написано, что нужно с собой брать, так что я не еду!
— Едешь. Бабушка уже сострочила тебе пять штук, с юбочками в оборочку.
— Что?! — Чуть не заплакала я. — Какие оборочки?! Куда я ножик положу?
— Никаких ножиков! — Рассердилась мать. — Может быть, хоть эти три недели ты будешь вести себя не как мальчишка.
С чемоданом, набитым девчачьим тряпьём и ножиком, спрятанным между трусиками и пилоткой, я уныло махала из окна автобуса сияющей от удовольствия матери.