— Эк ты выгорел на солнце! — Улыбается осень, а лес, что казался себе уже не годным никуда, подхватывают эту осеннюю шутку с радостью, которой уже от себя и не ждал:
— Правда? Выгорел? Я уж думал, что лысею…
— Зачем мне сочинять?! Если я говорю, что выгорел, значит, так и есть. А касаемо того, что лысеешь… Ну, да, редеет твоя шевелюра, так и что?! Весной отрастут новые, ещё успеет надоесть, когда натрудишь шею-то своими локонами…
Лес соловеет и от нежданной ласки, и от посулов, и от прикосновений. Пережжённые перманентом солнечного жара кудри падают к ногам, прикрывая залысины полян, проборы тропинок, скамьи поваленных стволов и замшелые стулья пней, — с прислоном17 и без.
Обрывки паутины взмывают вверх одна за одной, вслед солнечному ветру и путаются под крыльями бабочек, что разучивают бальные па напоследок, дабы снились им они после, по всё время зимних наяву снов, и чтобы не позабыть про то, как вернее всего обратить на себя внимание.
Осенние сумерки не любят опаздывать, они повсегда чересчур точны и даже немного больше, и каждый следующий день приходят чуть раньше назначенного часу, дабы никто не мог обвинить их в неаккуратности. И луна при свете вечерней зари кажется ненастоящей от того, что смущена больше обыкновенного…
— Не люблю я осени…
— Думаю, это взаимно! Послушай, мне тут рифма взошла на ум:
Расколотым случайно фонарем, луна светила ночью, будто днем!
— Какие глупости! Пойдём-ка лучше в дом. Сыро.
Люди шли, шаркая опавшей за день листвой, что мешалась под ногами одного, а другого радовала, отвлекая от грустных дум, и они оба не то, чтоб не подозревали, чьих это рук дело, но даже не задумывались про то, что это осень стригла шевелюру леса, да не успела прибрать за собой, а ветер, неизменный её помощник, был покуда занят чем-то другим.
Слизень
— Ой, простите, пожалуйста! — Мне пришлось подскочил в воздухе, дабы не раздавить слизня, который преодолевал ту же самую тропу, что и я, только вышел затемно, на рассвете, намного раньше.
Утро, которое свело нас в одно время и на одном пути, словно бы ещё дремало и не вполне очистилось от остатков сумерек, как свежее яичко от скорлупы. Приставшие к небу ошмётки облаков, жиденький белок воздуха, бледный желток солнца… Я явно был голоден и намеревался поскорее добраться до берега реки, где собирался перекусить, пока ещё было возможно расположиться с удобством в тёплом кресле пня, лицом к торопкой воде, что несла с собой мимо предъявить кому-то незримому: и свернувшуюся неопрятную пену сероватых туч, с застрявшим в них сором ссорящихся не по делу воронов, и карточку свершившегося за горизонтом рассвета.
Итак, слизень. Едва не наступив на него, я-таки подпрыгнул и хлеб — важная часть моей трапезы, почти выпал из кармана, но благоразумно вернулся к собственным солёным крошкам и придавленному второпях панцирю сваренного вкрутую яйца.
Обрадованный собственной, чуть ли не цирковой расторопностью и даже отчасти гордый собой, предвкушая поджидающие меня удовольствия от нехитрой закуски в виду немудрёного и вместе с тем прелестного нерукотворного пейзажа, я продолжил было путь, но догадка, притесняемая совестью, заставила сперва остановиться, а после и вовсе — вернуться к слизню.
Лишённая панциря беззащитная улитка поприветствовала меня, как старого знакомого, не отвлекаясь от занятий. Янтарные её, прозрачные почти усики с умными глазками, милое личико, стройный стан в облегающем чёрном платье, — её образ был совершенен, как любое, чего не касалась фантазия человека. И мне представилось вдруг, что пройди мимо кто другой, то от слизня вскоре осталось бы одно лишь мокрое место. Но не потому, что он показался бы опасной помехой, а просто так. По причине, растолковать которую было бы невозможно, да и кто бы стал доискиваться её, в самом-то деле.
Надо ли сомневаться, что я тут же, позабыв о голоде и намалёванных природой акварелях, принялся хлопотать. Неловко воспользовавшись сухими ветками чертополоха, я отставил их, и поклонившись кусту калины, позаимствовал у него один листок, в который запеленал съёжившегося из опасения слизня, дабы перенести в более безопасное место. Туда, куда не пойдут даже те, кому не важна собственная жизнь, не то чужая.
Когда я добрался, наконец, до реки, позолота солнца давно уж сползла с её берегов. Но мне было довольно и того, что я знал и помнил о всегдашней их красе, как я надеялся, слизень будет помнить то, как с ним некогда обошёлся странный тип, от рук которого сладко пахло густо посоленным хлебом.
Так всегда…
Вышел я как-то раз из дому в ночь. Поглядеть на месяц, что был словно расколотый с завидным постоянством фонарь луны, кой сиял, перепутав день с его тенью, и светлым утром, и неясным в сумерках вечером. Звёзды, готовые в любую минуту уступить место туману, либо облакам, в этот час были заметны и мерцали тем неуверенным в себе осенним светом, который отличает небо этого времени года ото всех прочих. Робел небосвод. И под взглядом, и из-за сквозняка, что шёл от земли.
Стоял я тихо, вдыхая звуки и прислушиваясь к запахам. В двух шагах от меня шумно укладывался спать ёж. Одеяло листвы казалось ему то слишком тонким, то чересчур пышным. Добродушный от и до, он неумело бормотал проклятия, фыркал, сдерживая смущение, из-за чего замешательство его усугублялось, доводя дело едва ли не до простуды. Так чудилось, ибо ёж время от времени чихал.
Недовольный вознёй соседа, неподалёку пытался уснуть олень. Он тепло вздыхал, прятал голову промежду колен, стараясь заглушить сторонние звуки и дремал, раскачиваясь едва заметно, в такт усилиям кабана, что пачкал резиновый нос землёй, откапывая луковицы первоцветов, да не таясь ломал кусты.
Всё округ было привычно и знакомо. Лес жил размеренной жизнью. Рассудительный и обстоятельный, он придавал спокойствия и уверенности в том, что наступив на подол дня, прожив его весь, можно набраться смелости и предположить: утро не принесёт ничего нового или причины, которая заставила бы страдать.
Впрочем, всякий раз отыщется нечто или некто чувствительнее, тоньше прочих. В этот вечер, напугавшись чего-то, встревожился филин. Он с рождения был нервен и часто пользовался нашим гостеприимством, как мы — его, когда, манкируя дневным сном, ему выпадало сопровождать нас на прогулках.
Теперь же филин охнул едва ли не над ухом и пролетел, проведя невольно крылом по волосам, после же, как присел слёту на ветку вишни, вздохнул так тяжко, что облетели с той ветки последние её листы.
— Мало тебе, что с июля вишня неодета, так ты вовсе её обездолить решил и лишил последнего! — Попытался усовестить я неловкую с перепугу птицу, а та не стала перечить, но согласилась покорно и виновато.
Не ожидая, что внушение подействует столь скоро, заместо того, чтобы разлиться соловьём, нагромождая поучение на увещевание, я стушевался сам и принялся успокаивать филина:
— Ну, что ты, о чём? С чего растревожился? Почудилось нечто?
— Угу…
— Страшное?
— Угу.
— Хочешь, отправляйся опять на чердак, там и ужин, и не обидит никто.
— Угу! — Обрадовался филин, и спланировал к приоткрытому нарочно для него окошку на крыше. Не мешкая, не мешая осторожности распорядиться собой на её усмотрение.
Вот, так всегда. Стоит только, скрипнув порогом, выйти в темноту…
Не для нас
Паутина переливалась на солнце, подражая изнанке перламутровой раковины, что идёт на шкатулки, да на пуговки, на гребни да на тыльную сторону дамских изысканных зеркал, для тех девиц, что не могут потратиться на серебряные оклады и драгоценные обрамления.
В тени паучьей сети было видно как прильнул павлиний глаз к трефовому листу чистотела, что и сам рос, приникши к стану юного куста калины. Разомлела, задремала бабочка. Солнце трогало её крылышки через шёлковый платок паутины, дабы не ожечь. Волосок к волоску приглаживало, чешуйку к чешуйке прилаживало. Божья коровка глядела на то с ладошки калины, да посмеивалась без насмешки, с мягкостью, с состраданием, ибо ей ещё не раз и зиму перезимовать, и весну встретить, а у бабочки — на всё про всё пара зим, а после не то неге — самой жизни конец.
–
Может, прелести ей от того отмерено столь, на её долю, дабы успела покрасоваться, в пиру и миру, на людях и сама перед собою. — Думает божья коровка. А, может, и дела ей нет до той бабочки, что метёт подолом крыл по цветкам, живёт на всём готовом, хозяйства не держит, тли не доит, не пасёт.
А тут и зелёный дятел, кой не так наивен и прост, как жучок коровки. Стрижёт небо полукруглыми ножницами, да хохочет. И нет сил ему удержаться, да и причины таиться от кого, — ему ж всё одно, что лето, что осень.
Жуки, бабочки, птицы… Не досчитались кого? Кузнечиков! Замерли они сором промеж пыли и листвы, прыгают лягушатами из-под ног. По всему видать — быть осени, а хорошо то или нет, — куда деваться. Так повелось. Затеялось не нами, и, как видно, не для нас.
Рубль
Дом моего детства был старым. Разумеется, не старше Москвы, но всё же. Два подъезда вели в здание красного кирпича, чьи острые углы обметало песком, что несут с собой пыльные бури времён, сглаживая неровности и характеры, сметая наносное, выравнивая им щели, обнажают гладкую, без прикрас, суть вещей и людское нутро. Ведь именно она, сущность, самость и есть то, что отличает одно от другого, при всей поверхностной сущей схожести.
На первом этаже дома жил нестарый ещё дед, прозванный по отцу Петровичем, своего имени дед заметно не жаловал, при знакомстве представлялся исключительно по отчеству, тем и радовал, — краткостью и спокойствием, нравом покладистым и строгим в тот же час. Строгость в нём залегла, вероятно, после, как ногу потерял. Двуногим-то я Петровича по малолетству не помнил, соседки сказывали — тот ещё был мужик, ходок. По-моему, по-пацански, оно выходило, что Петрович ходил много, от того и ногу стёр, а про что соседки судачили, мне неведомо.
После десятилетки я пошёл в техническое училище, и когда бы не проходил мимо окна Петровича, тот сидел с папироской в зубах и что-то мастерил. Казалось, коли дым перестанет клубиться, дед замрёт на месте, как паровоз, у которого истратился уголь для топки. Но дым всё вился из окошка, не подавая повода думать, что это может закончиться когда-нибудь.
Как-то раз мне вздумалось занять у Петровича денег. Причины уже не вспомню, но было надо. Поглядев на меня серьёзно, дед нахмурился и покачал головой:
— На курево не дам.
И лишь уверившись, что мне не для того, достал из глубокого кармана бумажный рубль. С того дня я частенько пользовался карманом Петровича, но и возвращал исправно.
И вот однажды вечером, подходя к подъезду с намерением вернуть Петровичу долг, я не почувствовал крепкого духа самосада, но лишь застарелый, прогорклый от курева воздух, что проходил бочком через приоткрытое окошко его кухни.
Петрович сидел, облокотившись на единственное колено, словно задремавший на облучке ямщик.
— Петрович… Петрович! — Позвал я его негромко.
— Ась!? — Вздрогнул в мою сторону дед.
— Можно к тебе?
— Заходи.
— Дед, а как тебя зовут-то? — Спросил я, протягивая рублик. — Ты прости, занимал бумажный, отдаю монеткой.
— То ничего, ты не отдавай, помянешь меня тем рублём. Теперь уж они мне ни к чему, деньги-то. Прокурил я и ногу, и жизнь. А величать меня по-бабски, Ефросинием, от того и жинка меня бросила. Всё одно прознают, не скроешь.
— Ну и чего? — Удивился я. — Хорошее имя…
— Бабкино. — Сурово отозвался дед и вскинулся с табурета, будто позабыл, что одноног. Я подхватит Петровича, чтоб не упал, а тот усмехнулся так жалостливо и добавил, — Знаешь, старый я с виду, а возраста не чую. Всё, будто пацан.
Вскорости не стало соседа, не проснулся однажды. Соседки вздыхали завистливо, мол, — лёгкая смерть. Да бывает ли она лёгкой, вот вопрос.
А я не истратил того рублика, хотя, бывало, поджимало временами так, хоть вой. Зато теперь гляжу на монетку и вспоминаю хорошего мужика, Ефросиния Петровича Баранова, прокурившего свою ногу.
Только и всего
Лыжные ботинки, с выдающимися вперёд носами под место для тугой прищепки крепления. Пружинку приходилось поддавливать сперва ногой, после — обеими руками, но зато была уверенность в том, что не спадут деревянные дощечки во время бега, когда, заглядевшись по сторонам, наедешь, бывало носком на носок и своим же носом в снег.
А посмотреть было на что. Гроздья рябины дразнились из-под остроконечных вязанных шапочек сугробов, тёплые от сытости, пушистые синицы перелетали с дерева на дерево, сопровождая первые неловкие шаги и всё более ускоряющийся ход, когда тело вспоминало ненужные с прошлого марта навыки, и пускало в ход искомую мышцу, давая повод восхититься и собой, и заснеженным парком.
Учитель посылал меня пробивать лыжню, и хотя однокашники портили её почти сразу неумелой ходьбой, всё равно, это было здорово — пусть недолго ступать по нетронутому никем снегу.
Разумеется в школе выдавали и лыжи, и остроконечные палки к ним, но это был так себе спортивный инвентарь: брезентовые не раз чиненные крепления сваливались с обуви, а лыжные палки, покалеченные в шутейных сражениях, лишились петель на руку и ограничительных колечек над остриём. Мне же, приученному отцом к бережному отношению с приспособлениями, которые дают возможность ощутить полноту жизни, такое положение вещей казалось кощунственным.
— Я отказываюсь идти на таких лыжах. — Запротестовал я, когда учитель попытался вручить мне пару никудышных лыж и палки.
— Это как?! — От неожиданности преподаватель даже растерялся, а галдевшие до того соученики замерли, переводя взгляд с него на меня. — В таком случая я буду вынужден поставить тебе двойку. — Не сразу, но педагог нашёл способ восстановить свой на мгновение пошатнувшийся авторитет.
— Ну и пожалуйста! — Нисколько не стушевался я. — Вы будете требовать от нас результат, а с такими лыжами я больше, чем на двойку и не набегаю.
— Надо же, какие мы нежные. Ты что, лучше одноклассников? — Усмехнулся преподаватель. — Впрочем, так и быть, я разрешаю тебе принести в школу свои лыжи! — Добавил он.
И вот, утром следующего дня, в расписании которого значился урок физкультуры, я встал пораньше и поглядев на градусник, добыл мазь, что полагалось нанести на лыжу при температуре воздуха от и до.
Ходить в лыжных ботинках то ещё удовольствие, они скользят и по мёрзлому асфальту, и по снегу, который к тому же, набивается в отверстия под крепление. А уж в школе, где крашенные, словно покрытые льдом ступеньки и гладкие половицы… Но что не сделаешь, ради того, чтобы побегать на лыжах в парке целых сорок пять минут! Обычно я делал это в одиночестве, кроме охотников не находилось, да больше того — почитали мои сверстники это моё хождение за чудачество и никому ненужное умение.
Однако никогда не знаешь, что пригодится в дороге жизни. К примеру, замёрзнуть бы насмерть одному молодому военному, русскому, оказавшемуся в непогоду вблизи чеченского аула, да знал тот парень наизусть много стихов, и смог успокоить измучившее юных родителей дитя, напевая «Казачью колыбельную»18. Запнулся он было на одном слове, но пропел, не сробел. И улыбнулся чеченец, и младенец заснул спокойным сном.
Пришлось же и мне, четверть века спустя, вспомнить прошлое, встать на лыжи, когда после почти недельного снегопада нужно было доставить метеоданные из глубины леса на базу. Лыжи, похожие на те самые, из детства, давно облюбовал паук, но мы разошлись с ним полюбовно. Первый километр бездорожья дался тяжело. Казалось, что продвижению вперёд мешают не сугробы, но руки и ноги. Впрочем, как только я прекратил злиться на себя, дело пошло, и сквозь собственное тяжёлое дыхание стал слышен хохот дятла, тявканье косуль, фырканье кабана в канаве на перине снега.
— Я благодарен отцу за привитое им умение получать от жизни главное. И чтобы не в пустой след, не задним числом, а прямо сейчас, в эту самую минуту.
— И что это, если не секрет?
— Радость.
— Только и всего?
— Только и всего.
Живая душа
Замостила осень тропинки талой листвой, смыла дождями и весну, и лета, как не бывало. Ходит хозяйкой, шаркая разношенными тапками. Швыряет горстями наземь бусины ягод, а на воду — лепестки стрекоз и цветов, что посмели перешагнуть мытый порог осени.
Лес загодя глух и нем. Птицы молчат о своём горе, нелегко оно, заморское-то житьё. Ну и дорога неблизкая, непростая.
Приглядывая за сборами пернатых, совершенно некстати вспоминается крик со двора соседки Наташки: «Е-едуу-уут!» Помню, как выглянул в окошко, но не понял, кто едет и куда. Быть может, свадьба?
Я не умел веселиться вместе с другими ребятами, не разделял их радости, когда, к примеру, кто-то из деревенской родни высыпал прямо под ноги молодым конфеты и деньги. Мои товарищи по играм как-то моментально дичали, ползали под ногами празднующих, набивая себе полные карманы сладостей и монет. А я… мне было бы стыдно вот так же. Но их я не корил, и конфетами теми брезговал.
— Да едут же!!! — Наташкино красное от возбуждения лицо вынырнуло из-под подоконника. Даже в играх ей удавалось сохранить свежий вид и самообладание, но теперь… — Выходи же скорее!!! Пропустишь!
Делать нечего, я пошёл надевать сандалии, благо дома в этот час оказался один и отпрашиваться было не у кого, а то б точно не отпустили.
Едва две деревянные ступеньки подъезда спружинили, подняв пыль за спиной, мне почудился странный, невиданный в наших краях запах гудрона.
— Да пошли же! Скорее! Там! Там! — От избытка чувств Наташка не могла объяснить толком, что случилось, и просто указывала пальцем на угол нашего жёлтого шлакового дома, а за ним… Как только мы подбежали, я увидел асфальтоукладочный каток, и рабочих, которые разравнивали слой битого песчаника по нашему бездорожью, поливая его гудроном.
— Наискось льют. — Прошептал я Наташке на ухо.
— Чего? — Не поняла подружка
— Да гудрон на камни, наискось, как сгущёнку, чтобы крепче прилипло!
— А-а-а! — Уважительно покивала головой Наташка, хотя было ясно, что она ничегошеньки не поняла.
У них в семье было мал-мала меньше, и хотя голодным никто не ходил, но сгущёнки ребятишки не едали. А я был единственным ребёнком в семье, и случалось мать баловала меня, наливала в креманку пару столовых ложек. Мне нравилось, что, когда черпаешь сгущёнку, ранка на её поверхности тут же затягивается, отчего кажется, что она бесконечная.
Когда возле дома был-таки, наконец, положен асфальт, и вокруг него, рамкой, установили поребрик, ребятишки быстро усвоили, что это замечательная штука для игр в классы и рисование, да даже в выбивалы теперь играть было интереснее, ибо мяч с таким весёлым звоном отскакивал от дороги, что проходящие мимо взрослые улыбались невольно и кивали: «Играйте, играйте, покуда ещё нет других забот.»
Хотя у нас были, эти другие заботы: и картошку окучить на огороде перед домом, и сорняки выдергать, и за хлебом сбегать, и полы помыть, и угля натаскать из подвала. А про капусты нарубить по осени целую бочку с мамкой на пару? Разве не дело?! Квасили у нас её все. Хрустела вкусно!
Позже на месте наших огородов разбили сквер, — цветочки-клумбочки, дорожки, опять же — колокольчики фонарей на чугунных стеблях с бутоном из стекла, куда с первого же вечера стали набиваться бабочки и мошки. Та ещё была забава, — смотреть на них, бьющихся в тесноте плафона, не умея им никак помочь. Но при свете тех же фонарей, развалинами старинного замка казались кусты возле дома, а выросшие с нами вместе тополя — сторожевыми башнями.
Ну, это, конечно — поначалу представлялось всякое, а потом попривыкли, и стало это всё как бы уже неинтересным, обыденным, не имеющем большого значения. И шли мы мимо по своим важным делам, не замечая ничего вокруг…
…Синица стучится в окна, проверяет — дома ли, не позабыли ли про неё, запасли ли ей на зиму чего. Да ну, забудешь её, как же. Это про себя случается, что и не вспомнишь, а про птицу — то не, нельзя. Как-никак — живая душа.
Нам нужно быть
Мы много говорим о генетической памяти, о традициях, забывая о том, что призваны создавать и поддерживать их сами ежедневно.