Завидев от малого столь большое, не стерпело и солнце в стороне-то стоять, принялось лить-поливать белым светом понавдоль ствола, — ласкает, тешит, да приговаривает:
— Не тушуйся, обойдётся на этот раз, а там, брат, сам знаешь — жизнь такова, ни мне, ни тебе того не миновать.
Слово за слово, отлегло от сердца у дуба, щекотно стало на душе из-за надежд, что не всё ещё, не насовсем, есть времечко, плещется на донышке, разбудит весеннюю зарю треск лопающихся его почек, распустятся листья букетами. Ибо за зря пропасть — оно запросто, а для поступка растратиться — то и мудрено.
А тут и ветер подоспел, сдёрнул дерзкое облако с дуба, прочь погнал. Вздохнуло дерево, распрямило спину, огляделось вокруг себя… Много подле разных с разными, а тех, которые добрым словом в нелёгкий час… в суете-то не всегда и разглядишь. Выйдут они наперёд прочих, сделают, что совесть велит, и в тень. Благодарности не требуют, наград не ждут. Не для того они таковы, просто не могут иначе, и всё.
Я сам!
— Эй, малый. ты чего там возишься? Рыбу что ли удишь, так она здесь не водится!
Вспотевший докрасна парнишка лет пяти не отвечал, но лишь пыхтел, продолжал возить прутиком по луже. Великий для него картуз неумолимо сползал с затылка на нос, что никак не отвлекало его от занятия. Привычным движением мальчонка возвращал головной убор на место, и продолжал свою возню.
— Что, картуз-то братов или отца? — Спросил я, дабы разговорить-таки мальца, но тот по-прежнему безмолвствовал, и мне пришлось подойти поближе, чтобы разобраться самому.
Посреди широкой лужи, рпаспластав крылья, лежала стрекоза, таких больших я ещё не видывал. А мальчишка тянулся прутиком до насекомого, но всё не выходило никак: и руки были недостаточно длинны, и прутик довольно короток. Впрочем, бОльший можно было бы раздобыть, но его было бы не так просто удержать.
— Зачем она тебе? — Спросил я мальчика.
Сердито глянув на меня, он шмыгнул носом, и снизошёл-таки до ответа:
— Низачем. Её ветром принесло. Она пыталась взлететь, но прилипла. Крылья вон какие, а мне мамка запретила ноги мочить, я вчера только болел.
— Так ты её спасаешь, что ли? — Догадался, наконец, я, но парнишка передумал делиться со мной дольше и продолжил удить стрекозу.
— Давай, я её достану, хочешь? — Предложил я.
— Я сам! — Твёрдо ответил мальчик, и тут меня осенило. Подхватив ребёнка подмышки, так что он даже не успел ничего возразить, я зашёл на середину лужи, прямо к самОй стрекозе.
— Доставай! — Крикнул я весело. — Сам!
Минутой позже, когда стрекоза обтиралась травой, как купальным полотенцем, мальчишка с ужасом наблюдал за тем, как я выливаю воду из туфель.
— Дяденька… как же так? Вы не простудитесь? А мамка вас не заругает?
— Я тут рядом, недалеко живу, не успею, надеюсь, а что про мамку… Не заругает. Далеко моя мамка. — Мне не хотелось расстраивать складный мир парнишки, в котором были мать, отец и наверняка — даже старший брат.
Спасённая стрекоза довольно скоро обсохла, поднялась в воздух и пролетела мимо нас без очевидного намерения поблагодарить. Оно получилось как бы само собой. Тень стрекозы долго ещё была видна над дорогой, или нам с парнишкой казалось, что это так.
Участие в судьбе крылатой козявки сблизило нас. Мне было жаль, что это ненадолго, и он сейчас уйдёт в свою детскую жизнь, полную недетскими волнениями, а я останусь один на один с мокрыми туфлями и простудой, что неминуемо настигнет ближе к полуночи.
Решив не поддаваться минутной слабости, я протянул руку малышу, как взрослому:
— Ну, давай прощаться. Тебе пора, а то мамка заругает.
— Она зазря не ругается. — Возразил мальчишка и добавил, — А пойдёмте к нам. Мы вдвоём живём, мама у меня хорошая, да и печка уже натоплена, быстрее обсохнете. Пошлите, а?
Не пойму отчего, но я не дал себе времени подумать и… согласился:
— Побежали тогда скорее. — Поторопил я мальчика.
— Наперегонки?!
— Да хоть взапуски! Как угодно! Я-таки уже довольно сильно продрог.
В ожидании грядущих холодов
Туя глянула лукаво в глаза осени и попросила, как это делают обыкновенно цыганки, позолотить ручку. Ну и не смогла ей отказать осень! Так не так, а многие напасти, кой напророчит цыганка, могут и сбыться. Ну не лучше ли поостеречься, да выдать ей испрошенное, тем паче, — мало на то потрачено: отогнать чуть подальше солнышко, да приказать ему раньше лечь и позже встать. Только-то! И будет всем счастье…
Лягушонок сидел на пороге и смотрел на паука, что вплетал нитку паутины в льняную прядь солнечного луча. Улитки, что громко чавкали в ночи, теперь дремали вполглаза. Слизни, чей оглушительный топот был слышен до самого рассвета, из-за чего даже филину делалось не по себе, грелись, изредка, но неожиданно шустро для своего звания, переменяли положение.
Оса, оставив труды, лакомилась каплями смолы, провозглашая тост за тостом во здравие сосны.
Вишня прятала под редкой вуалеткой ветвей лукавый янтарный взгляд. Она много могла бы поведать про то, как провела лето, но промолчит, ибо другим верно известно про тебя лишь то, что ты сам о себе расскажешь, довольно и того того, что присочинят. Молва, она сама об себе позаботится.
В ожидании грядущих холодов, стволы впиваются корнями в землю.
Сухим песком течёт с дерев листва… Рыжая, нездоровая седина сосны падает неслышно к ногам, и ветер явственно шелестит в левое ухо: «Верни-и-ись…»
— Кому это он?
— Кто его знает…
Едва дождавшись, покуда вечерняя заря доиграет зорю, расположившись поудобнее в раковине, нежной и хрупкой, как чайная пара костяного фарфора, улитка вновь принимается громко грызть ночь.
Ветер, которому наконец наскучило шептать, принимается за шалости, и после уж не надо гадать — кто это опрокинул на небо полный сумрака ковш большой медведицы, а слизень, который не любит непорядка тут же берётся мять ту темноту, будто тесто, дабы не вышло выше края утра.
Утром тропинки сада оказались усыпаны сплошь золотыми листами туи, похожими на пёрышки, теми, что давеча просила у осени… Отчего же она оставила те дары? Позабыла или нарочно? А спросишь — промолчит и она.
Прищепка
— Любое дело, что приносит выгоду, это, конечно, не без лукавого. Хотя я по-прежнему убежден, что человек стал человеком благодаря торговле.
— А я уверена, что человек стал человеком, когда нашёл-таки в себе силы
поднять голову от грязи под ногами, чтобы посмотреть на звёзды!
Из частной беседы автора с читателем
Синица пытала прищепку, терзала её, уговаривая лететь за собой в лес. Сулила ей свободу, кой та была лишена с малолетства. Увещевала и уговаривала, мол, как зацепили её, молодую, да белую на бельевую верёвку, так и висит она там в дождь, в снег на сквозняке и солнцепёке без отдыху, без собственной воли.
— Глянь, как потемнела ты, подурнела лицом и статью! Эх, кабы другую тебе судьбу…
Слушала прищепка синицу, сцепив зубы и молча щурилась на неё супротив. Думала она про своё житьё, да судила не так, как птаха близкая и недалёкая.
Бывало, вынесет хозяйка таз с бельишком, и сама взопреет, так что пар с неё идёт, и с тряпок льёт дождём, — сил маловато отжать воду досуха. Накинет женщина на верёвку-то вещицу, как сможет, разглядит каждую, отойдёт поглядеть, и ну качать головой, вздыхать горестно и досадливо, незрячему видно, что не слишком довольна она, а куда деваться.
Старенькое всё, не угадать уже, где какой цвет, который где цветочек. Было б пореже с постирушкой затеиваться, может и продержались бы тряпки те подольше, а и на пыльном-залежалом несладко-то спится.
Пока прищемит каждую вещицу хозяюшка, бельё из горячего холодным делается. Неловкими от работы с малолетства руками оно не враз выходит, когда и стрельнёт в кустарник прищепочка. Тут уж хозяйка с кряхтеньем в траву — искать. Все пальцы, бывало, исколет о сучки, а не бросает искать беглянку, а как отыщется, — уж и оботрёт, и водицей промоет, и подышит на неё, пестует, будто цыплёнка.
И за такое к ним внимание, прищепки жаловали свою хозяюшку. Уж как не просил когда ветер отдать ему бельишко, всякий раз ему было отказано в том наотрез:
— Не для того стирано, чтобы ты выпачкал, в песок или лужу обронил. Нам доверено, нам дозволено, нам и ответ держать, дабы просушилось всё, цветочным сладким духом пропиталось.
Ну и образумится ветр, подсобить берётся: потрясает тряпками, как флажками, но чтобы отнять — больше ни-ни, он, ветер, тоже понятие имеет, что почём и кто чего стоит. Чьё слово верное, а который на откуп ветру-то его и отдаёт.
…Пытала синица прищепку, на свою сторону звала. Ты ж, говорила, как мы, птицы, над землёй паришь!
Слышала прищепка птицу, да не слушала, несмотря на нежный, да лукавый посвист синицы, что, будь прищепка послабже характером, не дал бы простору собственным её думкам.
Таки не сдалась прищепка напору птичьему, не дала разжать-разнежить себя, ибо парение её без той бельевой, да без измятых стиркой рук… Чего бы оно стоило? Упала бы в кусты та прищепка, только и всего.
Это как человек без Родины, — держит его она, да не сковывает, поручает заботу об себе, даёт почувствовать, что нуждается в нём, а заодно и сил — парить над тщетностью. Сполна…
Совсем как человек…
— Что-то день так быстро прошёл, вам не кажется?
— Да что день, жизнь пробегает, запыхавшись, не успеваешь её разглядеть в лицо, — какова она, почувствовать аромат ея дыхания…
— Один лишь ужас от последнего вздоха мерещится во всём.
— Так и есть… Но нынче, это что-то особенное. Обычно, когда дел много переделано, время тянется, а сегодня раз и нету дня. Суматоха его слопала.
— Суета…
— Она самая.
Не умея сойти со своего места в самом деле, лес, всё же, уходит осенью. Расступается на стороны, делая тропинки шире, и как бы стаивает, но не враз, а постепенно машет крылами листьев вслед изорванным ветром облакам и птичьему ровному строю.
Порхающие его листы похожи на бабочек, только те сливаются с мерцающими в последнем жару волнами воздуха, а эти… Роняют себя в глазах, на глазах, кидаются в ноги, да ничего уж поделать нельзя. Не вернуть. Ни дня, ни жизни, ни на ветви листву.
— Знакомо ли вам чувство, когда поутру, разглядев змею, что скользит по росе, хочется бежать не прочь от неё, но за нею, дабы разведать, — куда она и зачем.
— Нет, я бы поостерёгся!
— А я вот давеча вышел на крыльцо, вся трава в росе, ровно в инее, а по ней, будто по воде вилась прочь гадюка.
— И как не страшно вам сделалось!
— Подумайте, напротив, и сам себе удивлён. Змея стекала в лужу тени неспешно, а в устремлении своём была столь сосредоточена, что, казалось, не обратила на меня никакого внимания. И я сделал несколько шагов за нею…
— Так что же? Куда она намеревалась уйти?
— Увы. Я так и не узнал, Усовестился подглядывать дольше. Как бы снизошла она ко мне, не давала понять, что заметила слежку, хотя вряд. А я… как тать, эдак надо полагать?
— Да, ладно! Что это вы человечьими мерками к этакому пустячному и нежелательному во всех смыслах существу!
— А для них может мы с вами таковы, не думали?
— Вот ещё! Нет, конечно!
— Ну, оно и понятно. Начитавшись-то вздора…
…Неровный, поросший лесом горизонт, будто изгрызенный край чашки. Режутся зубки у нового дня. И он каждый раз новый: рождается, уходит, совсем как человек, — всякий раз новый, и тот же самый, каждый раз.
Мелодия осени
От дыхания осенней ночи исходит мягкий медовый аромат. Словно бы округа, напитавшись духом разнотравья летней порой, теперь делится им, и охотно. Тихие вздохи облегчения несут в себе сладость завершённых трудов и ожидание новых, ведь именно в них — счастье, придающее смысл повседневности. Тщательно стирая следы тщеты, забывается до часу её неотвратимость, а предрасположенность к ней же кажется некой условностью, кой имеется в виду, да сбывается не всякий раз, и далеко не с каждым.
— Ну уж, верно, не со мной! — Думается так. Ну, или не думается вовсе.
Обмакнув неровный обветрившийся ломоть месяца в болото, ночь поджидает, покуда он немного размокнет. Каравай-то луны съеден уже почти, вон, небо всё в крошках звёзд. И кажется, — ночь давно сыта, да негоже оставлять так, или вставать из-за стола, если наготовлено всего, обидишь хозяйку, кем бы она ни была.
Кстати, некстати расцветшая вишня светится в темноте не хуже неоткрытого никем созвездия.
Под ногами мокро, и от того с сожалением вспоминаются галоши, и как ребёнком отказывался надеть их, рыдая вовсе не из каприза, а страдая неподдельно. Но из-за чего рвало сердце то пустячное страдание? Теперь уж не вспомнить, да и тогда было не понять, а вот нынче… пригодились бы галошки. Наверняка.
Подсвечивая себе тихой лампадою солнца, от горизонта к облакам, поднимается по хрустальным ступеням небес день.
Благодаря тому, не ускользнёт от взгляда свежесть и нарядность округи. Гусли пригорка в струнах паутин, натянутых на колкие, золочёные колкИ травы, звенят неслышно, — то ветер, в настроении, который редко бывает у него, подбирает нежную мелодию, что была бы впору именно этому осеннему дню.
А там уж…
— Погляди, на что похоже!
— Овчина? Каракуль?
— Что-то ты всё по скорью16! То небо в мелких кудельках. Будто закрученные на папильотках кудряшки. Как у девиц.
— А сами бумажки где?
— Видишь, треугольными лоскутами листья лип и берёз? Вот, это они и есть.
Там же, среди листвы, на дороге, на самом виду — витая лента расплющенного чьей-то поспешностью ужа. Да столь малого, что хватило бы разве что на пинетку дитятка, которому посчастливилось ползать по мягкому ковру, а не по глиняному или дощатому занозистому полу.
Божьи коровки чудятся эмалевыми яркими пуговками на зелёных ещё, потёртых на сгибах локтей сюртуков листвы. Пришитые чёрным шёлком ножек, оторвутся вот-вот, стоит только солнышку отвернуться за чем-нибудь и перестать греть.
Выставлены напоказ роскошные броши нарисованных будто, зависших в воздухе стрекоз, чьи прозрачные крылья заподлицо с бледным небом. Самоцветы жуков прямо так, россыпью на выцветшей шерсти полян, всю в дырах нор полёвок.
Распущенная шнуровка разношенных туфель пригорка брошена на виду летом, а осени недосуг заниматься им. Землеройка, та, что с напёрсток, и чья ненасытность вмещает в себя один-единственный год, пыталась, впрочем, привести ту обувь в приличный вид. Сочинив из травы шнурки, продела их в отверстия многих собственных нор, но вот затянуть… не хватило у неё силёнок. Так и уйдёт пригорок в зиму неприбранным.
Холостой колосок тимофеевки ползёт гусеничкой по ветру, супротив земли. Из лета в осень, из осени в зиму, где поспит под снегом, сколь положено, а там уж и весна…
Не люблю я осени…
Осень стрижет заросший за лето лес. Первым делом укорачивает чубчик, дабы было видно голубые глаза неба.