Но не только наш ментальный климат неблагоприятен для духовидца и мистика; такова же и наша химическая среда – среда, глубоко отличная от той, в которой проводили свою жизнь наши предки.
Мозг контролируется химически, и опыт показывает, что мозг способен стать проницаемым для, биологически говоря, избыточных аспектов Всего Разума путем модификации, биологически говоря, нормальной химии тела.
В течение почти половины каждого года наши предки не ели фруктов, зелени и свежих овощей и (поскольку невозможно было прокормить больше чем несколько быков, коров, свиней и птиц в зимние месяцы) очень мало масла или свежего мяса, очень немного яиц. К началу каждой последующей весны большинство людей страдало в мягкой или острой форме цингой из-за отсутствия витамина С и пеллагрой, вызываемой нехваткой в питании комплекса В. Тревожные физические симптомы этих заболеваний связаны с не менее тревожными психологическими симптомами[89].
Нервная система уязвимее других тканей организма; поэтому нехватка витаминов будет скорее влиять на состояние ума, нежели на кожу, кости, слизистые оболочки, мышцы и внутренние органы – по крайней мере любым заметным образом. Первым результатом неподобающей диеты будет снижение эффективности мозга как инструмента биологического выживания. Человек, питающийся недостаточно, склонен испытывать тревогу, депрессию, ипохондрию и ощущения беспокойства. Также он подвержен видениям; ибо когда снижается эффективность церебрального редуцирующего клапана, большое количество бесполезного (говоря биологически) материала втекает в сознание
Большая часть того, что испытывали первые духовидцы, была ужасна. Если пользоваться языком христианской теологии, в их видениях и экстазах Дьявол проявлял себя намного чаще, чем Бог. В век, когда витаминов не хватало, а вера в Сатану была всеобщей, это не казалось удивительным. Умственное беспокойство, связанное даже с легкими случаями цинги и пеллагры, углублялось боязнью проклятия и убежденностью, что силы зла вездесущи. Это беспокойство быстро смешивало со своей собственной темной окраской духовидческий материал, допускаемый в сознание через церебральный клапан, чья эффективность была нарушена недостаточным питанием. Но несмотря на свою озабоченность вечным наказанием и несмотря на болезни, вызванные лишениями, духовно настроенные аскеты часто видели рай и иногда могли даже осознавать присутствие того божественно беспристрастного Одного, в котором примиряются полярные противоположности. Никакая цена за мимолетность божественной красоты, за предвкушение объединительного знания не казалась слишком высокой. Умерщвление тела может повлечь за собой множество нежелательных ментальных симптомов; но оно к тому же может еще и открыть двери в трансцендентальный мир Бытия, Знания и Блаженства. Вот почему, невзирая на очевидное отсутствие выгоды, все искатели духовной жизни регулярно занимались в прошлом упражнениями по умерщвлению плоти.
Что же касается витаминов, то каждую средневековую зиму происходил долгий невольный пост, и за этим невольным постом во время Великого поста следовало добровольное воздержание. В том, что касалось химии тела, верующие встречали Страстную неделю великолепно подготовленными к скорби и к радости, к сезонным угрызениям совести и к самотрансцендентной идентификации с воскресшим Христом. В это время года – сезон высшего религиозного возбуждения и наиболее низкого уровня потребления витаминов – экстазы и видения были чуть ли не обыденным явлением. Этого только следовало ожидать.
Для монастырских созерцателей каждый год существовало несколько Великих постов. И даже между постами их рацион был скуден до крайности. Отсюда эти агонии и депрессии, скрупулезно описанные столькими духовными авторами; отсюда их пугающие искушения отчаяньем и самоубийством. Но отсюда же – и «безвозмездные милости» в виде небесных видений и разговоров, пророческих пониманий, телепатического «различения духов». И отсюда же, наконец, – их «врожденное созерцание», их «смутное знание» Одного во всем.
Пост не был единственной формой умерщвления плоти, к которой прибегали первые искатели духовности. Большинство их регулярно пользовалось кожаным хлыстом с узлами или даже хлыстом из железной проволоки. Такие самобичевания служили эквивалентом довольно продолжительной хирургии без применения наркоза, и их воздействие на химию тела кающегося грешника было значительным. Большие количества гистамина и адреналина высвобождались, когда бич применялся непосредственно; когда же получившиеся в результате раны начинали гноиться (а так было практически всегда до наступления века мыла), различные токсичные вещества, производимые разложением протеина, проникали в кровь. Гистамин производит шоковое воздействие, а шок влияет на ум не менее глубоко, чем на тело. Мало того, большие количества адреналина могут вызывать галлюцинации, а некоторые продукты его разложения, как известно, вызывают симптомы, сходные с симптомами шизофрении. Что же касается токсичных веществ из ран, то они расстраивают энзимную систему, регулирующую деятельность мозга, и снижают его эффективность как инструмента совладания с миром, где выживают самые биологически приспособленные. Это объясняет, почему арсский кюре[90] говорил, что в те времена, когда он мог заниматься беспощадным самобичеванием, Бог ему ни в чем не отказывал. Другими словами, когда раскаянье, презрение к себе и страх перед адом высвобождают адреналин, когда самостоятельная хирургия высвобождает адреналин и гистамин и когда зараженные раны выпускают разложившийся протеин в кровь, эффективность мозгового редуцирующего клапана снижается, и незнакомые аспекты Всего Разума (включая психические явления, видения и – если человек философски и этически готов к этому – мистический опыт) войдут в сознание аскета.
Великий пост, как мы увидели, следовал за долгим периодом невольного поста. Сходным образом воздействие самобичевания вначале дополнялось невольным впитыванием разложившегося протеина. Врачевания зубов не существовало, хирурги были палачами, а безопасных антисептиков тоже еще не изобрели. Большинство людей, следовательно, должно было жить с местными инфекциями; а местные инфекции, хоть и вышедшие из моды как
А мораль всего этого – какова она? Выразители «Ничего-Кроме»-философии ответят, что поскольку изменения в химии тела могут создавать условия, благоприятные для духовидческого и мистического опыта, этот опыт не может быть тем, на что претендует, чем для переживших его он самоочевидно являлся. Но это, конечно же,
К похожему выводу могут прийти те, чья философия чрезмерно «духовна». Бог, будут настаивать они, есть дух, и в духе ему должно поклоняться. Следовательно, опыт, который обусловлен химически, не может быть опытом божественного. Но так или иначе,
Приложение III
Воздействия, похожие на видения, и приемы, вызывающие видения, сыграли большую роль в народных развлечениях, чем в изящных искусствах. Фейерверки, пышные зрелища, театральные спектакли – все это, в сущности, визионерские искусства. К сожалению, они, помимо этого, искусства еще и эфемерные, и ранние шедевры известны нам только по описаниям. Ничего не осталось от всех римских триумфов, средневековых турниров, театров масок эпохи короля Якова, длинной череды королевских выходов и свадеб, коронаций и торжественных казней, канонизаций и папских похорон. В отношении всего этого великолепия надеяться можно лишь на то, что оно, быть может, «проживет в числах Сеттла одним днем больше».
Интересной чертой этих популярных визионерских искусств является их тесная зависимость от современной им технологии. Фейерверки, например, были когда-то не более чем кострами. (И до сегодняшнего дня, я могу добавить, хороший костер в темную ночь остается одним из самых волшебных и транспортирующих зрелищ. Глядя на него, можно постичь ход мыслей мексиканского крестьянина, который собирается спалить акр леса, чтобы посадить свой маис, но восхищен, если, по счастливой случайности, пара квадратных миль зарослей занимается ярким апокалиптическим пламенем.) Подлинная пиротехника началась (по крайней мере в Европе, если не в Китае) с использования горючих веществ при осадах и в морских сражениях. Из военной области это должным образом перекочевало в сферу развлечений. Имперский Рим устраивал свои парадные фейерверки, причем некоторые из них даже в период упадка были до крайности сложны. Вот описанное Клавдианом[93] представление, устроенное Манлием Теодором в 399 г. н. э.:
«Пусть уберут противовесы, – переводит г-н Платнауэр со всей прямотой языка, которая меньше чем должным образом отражает синтаксические изыски оригинала, – и пусть подвижная лебедка опустит на возвышенную сцену хор, который, передвигаясь в согласии, будет разбрасывать огонь. Пусть Вулкан выкует шары из огня, которые безвредно будут катиться по доскам. Пусть пламя появится и заиграет по бутафорским балкам сцены, а укрощенный пожар, коему не позволено утихать, пусть гуляет среди нетронутых им башен».
После падения Рима пиротехника снова стала исключительно военным искусством. Ее величайшим триумфом было изобретение около 650 г. н. э. Каллиником[94] «греческого огня» – секретного оружия, которое позволило приходившей в упадок Византийской империи так долго держаться в битвах со своими врагами.
В эпоху Возрождения фейерверки снова вступили в мир популярных развлечений. С каждым открытием в науке химии они становились все блистательнее. К середине XIX века пиротехника достигла вершины технического совершенства и стала способна транспортировать огромные множества зрителей к антиподам даже таких умов, которые сознательно считались уважаемыми методистами, пьюзеитами, утилитарианцами, учениками Милла[95] или Маркса, Ньюмана, Брэдло или Сэмюэла Смайлза[96]. На Пьяцца-дель-Пополо, в Ранелахе и Хрустальном Дворце каждого 4-го и 14 июля малиновым сиянием стронция, синевой меди, зеленью бария и желтизной натрия народному подсознательному напоминали о том Ином Мире там, внизу, в психологическом эквиваленте Австралии.
Пышные зрелища – визионерское искусство, которое с незапамятных времен используется в качестве политического инструмента. Роскошные прихотливые одеяния королей, пап и их вассалов, военных и духовных, имеют весьма практическую цель – произвести впечатление на низшие классы созданием достоверного ощущения сверхчеловеческого величия их правителей. Посредством прекрасных одежд и торжественных церемоний господство
В течение последних двух столетий технология искусственного освещения несоизмеримо продвинулась вперед, и ее прогресс внес огромный вклад в эффективность пышных зрелищ и тесно связанного с ними искусства театрального спектакля. Первый заметный шаг в этом направлении был сделан в XVIII веке с введением формованных спермацетовых свечей вместо старых сальных маканых или восковых обливных. Следом пришло открытие Аграндом трубчатого фитиля с подачей воздуха как ко внешней, так и ко внутренней поверхностям пламени. За этим быстро последовали стеклянные дымовые трубы, и впервые в истории стало возможным сжигать масло с ярким и совершенно бездымным светом. В начале XIX века в качестве источника света впервые был использован угольный газ, а в 1825 году Томас Драммонд нашел практичный способ нагревать известь до белого каления посредством кислородно-водородного или кислородно-угольного газового пламени. Тем временем начали применяться параболические отражатели для концентрирования света в узкий луч. (Первый английский маяк с таким рефлектором был построен в 1790 году.)
Влияние этих изобретений на массовые действа и театральные спектакли трудно переоценить. Раньше светские и религиозные церемонии могли иметь место только днем (а ясные дни имели место так же часто, как и облачные), или после захода солнца при свете дымных ламп и факелов, или при слабом мерцании свечей. Агранд и Драммонд, газ, «драммондов свет» и, сорок лет спустя, электричество позволили вызывать из безграничного хаоса ночи богатые острова вселенных, где блеск металла и драгоценностей, великолепное сияние бархатов и парчи усиливалось до высочайшего уровня того, что может быть названо «внутренне присущей значимостью». Свежий пример древнего пышного, массового, усиленного до высшей магической силы освещением ХХ века зрелища – коронация Елизаветы II. В фильме об этом событии ритуал транспортирующего великолепия был спасен от забвения (что до настоящего времени всегда бывало суждено подобным торжествам) и сохранен сверхъестественно сияющим под прожекторами, к восторгу громадной современной и будущей аудитории.
В театре практикуются два отчетливых и раздельных искусства – человеческое искусство драмы и духовидческое, иномирское искусство спектакля. Элементы двух этих искусств могут объединяться в представлении одного вечера – когда драма прерывается (как часто происходит в усложненных постановках Шекспира), чтобы аудитория могла насладиться
В менее значительных визионерских искусствах костюмера и бутафора наши предки были совершенными мастерами. Не отставали они от нас, при всей их зависимости от ничем не подкрепленной мускульной силы, и в конструировании и управлении сценическими машинами, в затеях со «специальными эффектами». В театре масок елизаветинских времен и начала правления Стюартов нисхождения богов и извержения демонов из-под сцены были общим местом; так же, как и апокалипсисы, и самые поразительные превращения. На такие спектакли расходовались огромные суммы денег. Судебные Инны, например, поставили спектакль для Карла I, и стоимость зрелища превышала двадцать тысяч фунтов – в то время, когда покупательская способность фунта была раз в шесть-семь выше, чем сегодня.
«Плотницкое мастерство, – саркастически говорил Бен Джонсон[101], – вот душа театра масок». Его презрение мотивировалось обидой. Иниго Джонсу[102] за разработку декораций платили столько же, сколько Бену за либретто. Разгневанный лауреат, очевидно, так и не смог понять того факта, что театр масок – визионерское искусство, а духовидческий опыт находится за пределами слов (во всяком случае, за пределами всех, кроме самых шекспирианских слов) и должен вызываться прямым, непосредственным восприятием вещей, напоминающих созерцателю о том, что происходит на неисследованных антиподах его собственного персонального сознания. Душой театра масок никогда – по самой природе вещей – не могло бы стать джонсоновское либретто; ею
Изобретение Атанасиуса Кирхера[105] – если оно действительно принадлежало ему –
Все эти улучшения в технологии волшебных фонарей были современны поэтам и художникам Романтического Возрождения и, вероятно, оказали на них определенное влияние в выборе сюжетов и тем, равно как и на манеру презентации последних. «Королева Маб» и «Восстание Ислама», например, полны Растворяющихся Видов и Фантасмагорий. Описанные Китсом[107] сцены и люди, интерьеры, мебель и световые эффекты обладают интенсивным лучистым качеством раскрашенных изображений на белой простыне в темной комнате. Представленные Джоном Мартином[108] Сатана и Валтасар, Ад, Вавилон и Потоп явно вдохновлены слайдами волшебного фонаря и «живыми картинами», драматически освещенными «драммондовым светом».
Эквивалент волшебного фонаря в ХХ веке – цветное кино. В огромных дорогостоящих «зрелищах» продолжает жить душа театра масок – иногда чрезмерно, но иногда и со вкусом и с подлинным ощущением фантазии, вызывающей видения. Более того, благодаря развивающейся технологии цветной документальный фильм в умелых руках оказался замечательной новой формой популярного визионерского искусства. Грандиозно увеличенные цветки кактуса, в которых под конец диснеевской «Живой пустыни» тонет зритель, происходят прямо из Иного Мира. И потом – сколь транспортирующи виды в лучших фильмах о природе: листва на ветру, строение скалы и песка, тени и изумрудный свет в траве или среди тростника, птицы, насекомые или четвероногие создания, живущие своей жизнью в зарослях или ветвях лесных деревьев? Вот волшебные приближения пейзажей, которые очаровывали изготовителей гобеленов с
Еще есть то, что можно назвать Искаженной Документалистикой: странная новая форма визионерского искусства, восхитительным примером которой может служить фильм г-на Фрэнсиса Томпсона «Нью-Йорк, Нью-Йорк»[110]. В этой очень странной и прекрасной картине мы видим город Нью-Йорк таким, каким он снят через множащие призмы или каким отражается в тыльных сторонах столовых ложек, отполированных дисках автомобильных колес, сферических и параболических зеркалах. Мы по-прежнему узнаем дома, людей, фасады магазинов, такси, но узнаем их как элементы одной из тех живых геометрий, которые так характерны для визионерского опыта. Изобретение этого нового кинематографического искусства, кажется, предвещает (слава богу!) вытеснение и начало кончины нерепрезентативной живописи. Ее представители раньше говорили, что цветная фотография унизила старомодный портрет и старомодный пейзаж до ранга бесполезного абсурда. Это, конечно же, совершенно неверно. Цветная фотография просто фиксирует и сохраняет в легко воспроизводимой форме то сырье, с которым работают портретисты и пейзажисты. Использованная так, как ею пользовался г-н Томпсон, цветная кинематография гораздо больше чем просто фиксирует и сохраняет сырье нерепрезентативного искусства; она еще и выдает конечный продукт. Смотря «Нью-Йорк, Нью-Йорк», я поражался тому, что практически каждый изобразительный трюк, придуманный Старыми Мастерами нерепрезентативного искусства и воспроизводимый
Способность проецировать мощный луч света не только позволила нам создавать новые формы визионерского искусства; она также наделила одно из самых древних искусств, искусство скульптуры, новым духовидческим качеством, которым оно вначале не обладало. Ранее я говорил о волшебном действии древних монументов и естественных объектов, освещенных прожекторами. Аналогичные эффекты видимы, когда мы направляем прожектор на камень скульптуры, некоторые из лучших и самых необузданных изобразительных идей Фьюзели[112] были вдохновлены изучением статуй на Монте-Кавалло при свете заходящего солнца или еще лучше – при вспышках молний среди ночи. Сегодня мы располагаем искусственными закатами и синтетическими молниями. Мы можем освещать свои статуи под любым нами выбранным углом и с практически любой желаемой степенью интенсивности. Скульптура, следовательно, явила нам свежие значения и неожиданные красоты. Зайдите как-нибудь ночью в Лувр, когда все греческие и египетские древности освещены прожекторами. Вы встретите новых богов, нимф и фараонов, вы познакомитесь с целым семейством незнакомых Ник Самофракийских, пока один прожектор гаснет, а другой, в ином секторе пространства, зажигается.
Прошлое не есть что-то закрепленное и неизменное. Его факты переоткрываются каждым последующим поколением, его ценности переоцениваются в контексте вкусов и повестки дня настоящего. Из одних и тех же документов, монументов и произведений искусства каждая эпоха изобретает свои собственные Средние Века, свой личный Китай, свою запатентованную и охраняемую авторским правом Элладу. Сегодня благодаря последним достижениям в технологии освещения мы можем зайти дальше наших предшественников. Мы не только заново интерпретируем великие скульптурные работы, завещанные нам прошлым; мы в самом деле преуспели в изменении физического облика этих работ. Греческие статуи, какими мы видим их при свете, которого никогда не знала ни земля, ни море, какими мы фотографируем их в сериях последовательных фрагментарных увеличений под самыми странными углами, почти не схожи с греческими статуями, какими их видели художественные критики и обычная публика в тусклых галереях и на чинных гравюрах прошлого. Цель классического художника, в каком периоде ему ни случилось бы жить, – в наложении порядка на хаос опыта, в представлении внятной, рациональной картины реальности, в которой все части связно соотнесены и ясно видны, с тем чтобы созерцатель точно знал (или, если быть еще точнее, воображал, что знает), что есть что. Для нас этот идеал рациональной упорядоченности непривлекателен. Следовательно, когда мы сталкиваемся с произведениями классического искусства, мы используем все, что в наших силах, чтобы они выглядели как нечто, чем они не являются и никогда не должны были являться. Из работы, весь смысл которой – в единстве ее концепции, мы выбираем единственную черту, фокусируем на ней наши фонари и, таким образом, навязываем ее сознанию наблюдателя вне всякого контекста. Там, где контур кажется нам слишком непрерывным, слишком очевидно понятным, мы разламываем его чередующимися непроницаемыми тенями и мазками ослепительной яркости. Фотографируя скульптурную группу или фигуру, мы используем камеру, чтобы изолировать ту часть, которую затем покажем в ее загадочной независимости от целого. Такими средствами мы можем деклассицировать самую суровую классику. Подвергнутый легкой обработке и сфотографированный опытным мастером, Фидий становится образцом готического экспрессионизма, а Пракситель превращается в чарующий сюрреалистический объект, вытащенный на поверхность из илистых глубин подсознательного. Это, может быть, и плохая история искусств, но она, совершенно определенно, доставляет громадное удовольствие.
Приложение IV
Художник сначала на штатной службе у Герцога своей родной Лотарингии, а позднее – у Короля Франции, Жорж де Латур считался при жизни великим мастером – каким он столь явно и был. С восшествием на престол Людовика XIV и расцветом (намеренным культивированием) нового «версальского искусства», аристократического по тематике и ясно-классического по стилю, слава этого, когда-то знаменитого, человека закатилась настолько необратимо, что за пару поколений само имя его забылось, а уцелевшие картины стали приписывать Ленэ, Хонтхорсту[113], Зурбарану, Мурильо[114] и даже Веласкесу. Открытие Латура заново началось в 1915 году и практически полностью совершилось к 1934 году, когда Лувр организовал замечательную выставку «Художники Реальности». Игнорировавшийся в течение почти трехсот лет, один из величайших художников Франции вернулся, чтобы потребовать то, что ему причитается.
Жорж де Латур был одним из тех экстравертированных духовидцев, чье искусство преданно отражает определенные аспекты внешнего мира, но отражает их преображенными, так что каждая незначительнейшая частность становится сущностно значимой, становится проявлением абсолютного. Большинство его композиций изображает фигуры, видимые при свете одной-единственной свечи. Одна свеча, как показали Караваджо и художники испанской школы, может послужить толчком для самых невообразимых театральных эффектов. Но Латура не интересовали театральные эффекты. В его картинах нет ничего драматического, ничего трагического, патетического или гротескового, там не представлено никакого действия, нет никакого обращения к тому типу эмоций, за которыми люди идут в театр – чтобы взволноваться, а затем умиротвориться. Его персонажи, в сущности, статичны. Они никогда ничего не
Следует добавить, что как человек этот великий художник имманентности Бога представляется гордым, жестким, нетерпимо властным и алчным. Что еще раз демонстрирует: между работой художника и его характером никогда нет идеального соответствия.
Приложение V
В ближней точке Вуйяр писал по большей части интерьеры, но иногда и сады. В нескольких композициях ему удалось объединить магию близости с магией отдаленности, изображая угол комнаты, где стоит или висит одно из его собственных или чьих-то еще изображений дальнего вида деревьев, холмов и неба. Это – приглашение взять лучшее из обоих миров, телескопического и микроскопического, – одним взглядом.
Что же касается остального, то я могу назвать только несколько приближенных планов современных европейских художников. Вот странная «Чаща» Ван Гога в Метрополитене. Вот констеблевская чудесная «Лощина в Хелмингэмском парке» в Галерее Тэйт. Вот плохая картина – «Офелия» Милле[115] – которая, несмотря ни на что, превращена в волшебство переплетениями летней зелени, видимой с точки зрения, очень близкой к точке зрения водяной крысы. Еще я вспоминаю Делакруа[116] – кору, листья и цветы с очень близкого расстояния, – картину, которую давно мельком видел на какой-то выставке. Конечно, должны быть и другие; но я либо забыл, либо никогда их не видел. В любом случае на Западе нет ничего сравнимого с китайскими и японскими изображениями природы вблизи. Ветви цветущей сливы, восемнадцать дюймов бамбукового стебля с листьями, синицы или вьюрки в кустах на расстоянии вытянутой руки, всевозможные цветы и листья, птицы, рыбы и зверюшки. Каждая маленькая жизнь представлена как центр своей собственной вселенной, как цель (по ее собственной оценке), во имя которой этот мир и все в этом мире были созданы; каждая издает свою собственную, специфическую и индивидуальную, декларацию независимости от человеческого империализма, каждая, иронически намекая, высмеивает наши абсурдные претензии установить только лишь человеческие правила ведения космической игры; каждая немо повторяет божественную тавтологию: я есть то, что я есть.
Природа со среднего расстояния знакома – настолько знакома, что мы обманываемся и начинаем верить, что на самом деле знаем, в чем тут дело. Видимая же с очень близкого – или очень далекого – расстояния или под непривычным углом, она кажется тревожно странной, чудесной за пределами всякого понимания. Приближенные пейзажи Китая и Японии – настолько многочисленные иллюстрации к тому, что Сансара и Нирвана едины, что Абсолют проявляется в каждой видимости. Эти великие метафизические – и все же прагматические – истины передавались художниками Дальнего Востока, которые вдохновлялись дзеном – еще одним путем. Все объекты их изучения с ближнего расстояния были представлены в состоянии безотносительности, на фоне чистоты девственного шелка или бумаги. Изолированные таким образом, эти мимолетные видимости принимают какое-то свойство абсолютной Вещности-В‐Себе. Западные художники пользовались этим приемом при изображении священных фигур, портретов и иногда – естественных объектов на расстоянии. «Мельница» Рембрандта и «Кипарисы» Ван Гога – примеры удаленных пейзажей, в которых какая-то одна черта абсолютизировалась изоляцией. Волшебная сила многих гравюр, рисунков и картин Гойи может объясняться тем фактом, что его композиции почти всегда имеют форму нескольких силуэтов – или даже одного-единственного силуэта, – видимых на фоне пустоты. Эти формы силуэтов обладают духовидческим качеством внутренней значимости, которое усилено их оторванностью и безотносительностью к сверхъестественной интенсивности.
В природе, как и в произведении искусства, изоляция объекта имеет тенденцию сообщать ему абсолютность, облекать его в более чем символическое значение, которое идентично бытию.
«Что-то», чего Вордсворт больше не мог увидеть, – это «блеск видений». Тот блеск, вспоминаю я, и та внутренняя значимость были свойствами одинокого дуба, который можно было видеть из окон поезда между Ридингом и Оксфордом; он рос на вершине небольшого холма посреди широкой пашни и четко выделялся на фоне бледного северного неба.
Эффект изолированности вкупе с близостью можно изучать во всей его волшебной странности на примере необыкновенной картины японского художника семнадцатого века, который был знаменитым фехтовальщиком на мечах и изучал дзен. На картине изображен серый сорокопут, сидящий на самом кончике голой ветки, «ожидая бесцельно, но в состоянии высочайшего напряжения». Под ним, сверху и вокруг ничего нет. Птица появляется из Пустоты, из той вечной безымянности и бесформенности, которая все же – сама сущность многогранной, конкретной и мимолетной вселенной. Этот сорокопут на своей голой ветке – брат замерзшего дрозда Гарди[117]. Но в то время, когда викторианский дрозд настаивает на каком-то уроке, преподносимом нам, дальневосточный сорокопут довольствуется просто своим существованием, тем, что он интенсивно и абсолютно
Приложение VI
Многие шизофреники проводят большую часть времени не на земле, не в раю, не даже в аду, но в сером, теневом мире фантомов и нереальностей. Что является истинным для этих психотиков, в меньшей степени является истинным и для определенных невротиков, подверженных более мягким формам душевной болезни. Недавно появилась возможность вызывать это состояние призрачного существования введением небольшого количества одного из производных адреналина. Живущим двери рая, ада и преддверия ада открываются не «ключами тяжкими из двух металлов», не присутствием в крови одного набора химических компонентов и отсутствием другого набора. Мир теней, в котором живут некоторые шизофреники и невротики, весьма напоминает мир мертвых – такой, каким он описан в некоторых ранних религиозных традициях. Подобно призракам Шеола и гомеровского Гадеса эти лица, поврежденные в уме, утратили связь с материей, языком и своими собратьями. У них нет точки опоры в жизни, и они обречены на бездействие, одиночество и молчание, нарушаемое только бессмысленным писком и болботанием привидений.
История эсхатологических идей отмечает подлинный прогресс – прогресс, который может быть описан в теологических понятиях – как переход из Гадеса в Небеса, в химических – как замена мескалином и лизергиновой кислотой адренолютина, в психологических – как продвижение от состояния кататонии и ощущений нереальности к чувству повышенной реальности в видении и, в конце концов, в мистическом опыте.
Приложение VII
Жерико[118] был негативным духовидцем; ибо, несмотря на то что его искусство маниакально следовало природе, природа эта была магически преобразована к худшему (в его восприятии и передаче). «Я начинаю писать женщину, – однажды сказал он, – но она всегда заканчивается львом». На самом же деле, чаще всего она заканчивалась чем-то гораздо менее приятным, чем лев, – трупом, например, или демоном. Его шедевр, изумительный «Плот “Медузы”», писался не с жизни, а с распада и разложения – с кусков мертвецов, поставлявшихся художнику студентами-медиками, с изнуренного туловища и желтушного лица друга с больной печенью. Даже волны, по которым плывет плот, даже нависающий небосвод – трупного цвета. Словно вся вселенная целиком стала анатомическим театром.
И потом – эти его демонические картины. «Дерби» – по всей видимости, скачки происходят в аду, на фоне, явно сверкающем зримой тьмой. «Лошадь, испугавшаяся молнии» в Национальной Галерее – это явление в одно замершее мгновение чуждости, зловещей и даже инфернальной инаковости, прячущейся в знакомых вещах. В музее Метрополитен есть портрет ребенка. И какого ребенка! В своей устрашающе яркой курточке милая крошка – то, что Бодлер любил называть «Сатана в бутоне»,
Из свидетельств о Жерико, оставленных друзьями, становится очевидным, что он привычно видел мир вокруг себя как последовательность духовидческих апокалипсисов. Гарцующая лошадь с его ранней картины
Приложение VIII
В книге
«Мужчины и женщины вокруг меня, – пишет Карлейль, – даже разговаривая со мной, оставались лишь фигурами; я практически забыл, что они живы, что они не просто автоматы. Дружба всего лишь была невероятной традицией. Посреди их переполненных улиц и собраний я бродил один; и (если не считать того, что именно собственное сердце и ничье другое я продолжал поглощать) был к тому же яростен, словно тигр в джунглях… Для меня Вселенная оставалась лишена Жизни, Цели, Воли, даже Враждебности; она была одной огромной, мертвой, неизмеримой паровой машиной, катившейся вперед в своем мертвом безразличии, чтобы перемолоть меня, отделяя член от члена… Не имея никакой надежды, не имел я и никакого определенного страха – будь то страх перед Человеком или же Дьяволом. И все же достаточно странным образом я жил в продолжавшемся, неопределенном, истомлявшем страхе, дрожавший, малодушный, опасавшийся неизвестно чего; казалось, будто все в Небесах наверху и на Земле внизу принесет мне вред; будто Небеса и Земля были лишь одними бесконечными челюстями пожиравшего Монстра, в то время как я, трепеща, ожидал своей очереди быть поглощенным». Рене и героепоклонник, очевидно, описывают тот же самый опыт. Бесконечности страшатся оба, но в форме «Системы» или в форме «неизмеримой Паровой Машины». Для обоих опять-таки все значимо, но значимо негативно – так, что каждое событие крайне бессмысленно, каждый объект интенсивно нереален, каждое человеческое существо, похожее только на самое себя, – заводная кукла, совершающая гротескные движения работы и игры, любви, ненависти, мышления, красноречия, героизма, святости, чего угодно; роботы – ничто, если они не разносторонни.
Вечная философия
Введение
Выражение
Знание есть функция бытия. Когда в бытии знающего происходят перемены, соответственно меняются природа и количество его знаний. Например, бытие ребенка преобразуется по мере роста и обучения в бытие взрослого человека; плодом этого преображения выступает кардинальное изменение способа познания мира, а также изрядно возрастают количество и глубина познаваемого. С развитием индивидуума его знание становится более концептуальным и систематизированным по форме, при существенном повышении уровня осведомленности и полезности сведений. Впрочем, эти успехи достигаются за счет некоторого ухудшения в качестве непосредственного восприятия, за счет ослабления и даже полной утраты интуиции. Или возьмем для примера бытие ученого, которое способно меняться механистически, благодаря применению инструментов. Астроном, вооруженный спектроскопом и шестидесятидюймовым зеркальным телескопом, становится, если принимать в расчет только остроту зрения, фактически сверхчеловеком; вполне естественно предполагать, что знания такого сверхчеловека будут существенно отличаться по объему и качеству от знаний того, кто глядит на звезды невооруженным глазом.
На знания индивидуума воздействуют не только перемены в физиологическом или интеллектуальном бытии. Наши знания обуславливаются и теми действиями, какие мы, будучи существами нравственными, решаем предпринять. Уильям Джеймс[122] говорил, что «практика способна расширить наши теоретические горизонты, причем двояко – она ведет нас в новые миры и наделяет новыми способностями. Знания, которые мы никогда не сможем приобрести, оставаясь теми, кем являемся прямо сейчас, могут оказаться вполне доступными, если развить в себе более высокие способности и достичь более высокого уровня нравственного развития». Иначе говоря, «блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»[123]. Ту же мысль высказывал как наукообразную метафору суфийский поэт Джалаладдин Руми[124]: «Любовь – астролябия таинств Господа»[125].
Повторю, что данная книга представляет собой собрание мыслей Вечной Философии, однако, будучи антологией, она содержит лишь несколько цитат из произведений профессиональных писателей и, даже взывая к философии, практически не содержит изречений профессиональных философов. Тому имеется очень простая причина. Вечная Философия изначально обращена к единственной, божественной Реальности, которая проявляет себя в множественном мире вещей и разумных живых существ. Но природа этой единственной Реальности такова, что ее невозможно познать непосредственно; постижение даровано лишь тем, кто твердо выбрал исполнение ряда условий, кто твердо вознамерился стать человеком любящим, чистосердечным и нищим духом[126]. Почему именно таким людям? Этого мы не знаем. Перед нами факт из разряда тех, что приходится принимать на веру, пусть он кажется нам совершенно неправдоподобным; принимать независимо от того, нравится он нам или нет. Наш повседневный опыт не дает никаких оснований думать, будто вода состоит из водорода и кислорода; при этом мы подвергаем воду достаточно суровому обращению, и тогда природа этих составных элементов проявляется сполна. Точно так же в нашем повседневном опыте почти ничто не указывает на необходимость считать, что разум обычного человека, сам будучи составным элементом целого, отчасти напоминает Реальность множественного мира или даже ей тождественен. Подвергая разум определенным и довольно суровым процедурам, мы тем не менее выявляем тот божественный элемент, который причастен к сотворению нашего разума, и это становится очевидным не только для самого индивидуума, но и, благодаря наблюдениям за его поведением, для других разумных существ. Лишь посредством физических экспериментов возможно раскрыть внутреннюю природу материи и ее потенциал. Лишь посредством психологических и нравственных экспериментов мы можем обнажить внутреннюю природу разума и его потенциальные возможности. В обычных жизненных обстоятельствах среднего человека эти потенциальные возможности разума никак не проявляются. Если мы хотим их осуществить, нужно выполнять определенные условия и подчиняться определенным правилам, обоснованность которых доказана эмпирически.
Что касается малочисленности цитат из сочинений профессиональных философов и писателей: не существует никаких доказательств, что эти люди приложили достаточно усилий к овладению непосредственным духовным знанием. Когда поэты и метафизики рассуждают о Вечной Философии, как правило, они пользуются заимствованными мыслями. Но во все времена были мужчины и женщины, соглашавшиеся на условия, без выполнения которых – это голый эмпирический факт – непосредственное знание остается недоступным; немногие среди них оставили описания той Реальности, которую попытались таким образом познать, попытались выразить в единой системе мышления факты собственного опыта, соотнесенные с иными своими ощущениями. Этих истолкователей Вечной Философии часто называют очевидцами и нередко считают «святыми», «пророками», «мудрецами» или «людьми просветленными». В настоящей книге я намерен цитировать преимущественно таких людей (они-то знали, о чем говорят, а вовсе не профессиональных философов и литераторов).
В Индии известны две разновидности священных писаний: это шрути, или боговдохновенные писания, истинность которых не подлежит сомнению, ибо они суть плоды непосредственного проникновения в предельную Реальность; и смрити, которые опираются на шрути и потому тоже не подлежат сомнениям[127]. По словам Шанкары[128], «шрути зависят от непосредственного восприятия. Смрити же подобны умозаключениям, ведь они, как умозаключения, обретают влияние из иного источника»[129]. Итак, моя книга является антологией и сопровождается пояснительными комментариями и цитатами из шрути и смрити разных времен и народов. К сожалению, ознакомление с традиционно почитаемыми писаниями имеет свойство порождать если не высокомерие, то почти сходную с пренебрежением склонность к проявлению, если угодно, почтительной бесчувственности, к своего рода оцепенению духа, к внутренней глухоте и неспособности уловить смысл священных слов. Именно поэтому, подбирая материал для разъяснения тех положений Вечной Философии, какими они ведомы Западу, я почти всегда обращался не к Библии, а к прочим источникам. Христианские смрити, которыми я пользовался, основаны на шрути канонических книг, но выгодно отличаются тем, что они менее изучены, а потому выглядят более живыми и, если можно так выразиться, больше бросаются в глаза. Вдобавок эти смрити преимущественно наследие по-настоящему святых мужчин и женщин, которые заслужили право непосредственно познать то, о чем они говорят. Следовательно, эти произведения сами по себе могут считаться воплощением ниспосланных свыше и не требующих доказательств шрути; данное обстоятельство ставит их куда выше многих писаний, включенных в библейский канон.
За последние годы предпринималось немало попыток создать систему эмпирической теологии. Но при всем изяществе рассуждений и при всей интеллектуальной сноровке таких авторов, как Сорли, Оман и Теннант[130], их усилия увенчались только частичным успехом. Даже из уст своих наиболее талантливых проповедников эмпирическая теология звучит не очень убедительно. Как кажется, причину следует искать в том факте, что теологи-эмпирики уделяют почти все внимание опыту тех людей, которых богословы старой школы именовали «невозрожденными»[131] (то есть опыту тех, кто не очень-то старался выполнять условия, необходимые для овладения духовным знанием). Но два или три тысячелетия истории религии определенно говорят о том, что непосредственно и ясно познать предельную Реальность способен лишь человек любящий, чистый сердцем и нищий духом. Поэтому вряд ли стоит удивляться, что богословие с опорой на опыт вполне приличных, обычных, «невозрожденных» людей выглядит не то чтобы убедительно. Эта разновидность эмпирической теологии опирается на ту же основу, что и эмпирическая астрономия, которая взывает к ощущениям людей, наблюдающих за звездами невооруженным глазом. Невооруженный глаз может заметить в созвездии Ориона маленькую тусклую полоску и на основании этого наблюдения выдвинуть сногсшибательную космологическую теорию. Но никакие теоретизирования, даже самые гениальные, никогда не дадут нам того представления о галактических и внегалактических туманностях, какое обеспечивается непосредственным знакомством с ними при помощи хорошего телескопа, камеры и спектроскопа. Точно так же, сколько ни рассуждай о проблесках божественной Реальности в обычном, «невозрожденном» опыте множественного мира, мы не в состоянии познать ее столь же глубоко, как непосредственно познает эту Реальность разум, достигший беспристрастности, обретший смирение и любовь к ближнему. Естествознание эмпирично, однако оно вовсе не ограничивает себя ощущениями человеческих существ, свойственными типично человеческим, неизменным условиям. Одному Всевышнему ведомо, почему теологи-эмпирики уверены, будто они обязаны подчиняться этому правилу. До тех пор, пока будут ограничивать эмпирические ощущения пределами обычного, «слишком человеческого» бытия, они обречены, разумеется, на постоянное умаление всех своих усилий. Из материала, избранного ими для изучения, даже самый блестящий ум способен извлечь всего-навсего набор возможностей (или в лучшем случае конкретных возможных шагов). Самоочевидная определенность непосредственного познания благодаря природе мироздания может быть достигнута разве что теми, кто обладает «астролябией таинств Господних». Не будучи пророком или святым, лучшее, что человек может сделать в области метафизики, – это изучить труды пророков и святых, труды людей, который изменили привычный образ человеческого бытия и тем самым открыли себе путь к знаниям, недоступным по глубине и количеству среднему уму.
Глава 1
«Ты – одно с тем»
Изучение Вечной Философии можно начинать либо «снизу» (с практической деятельности и нравственности), либо «сверху», с размышлений о метафизических истинах; либо же и вовсе с «середины», с той точки в психологии человека, в которой пересекаются пути разума и материи, действия и мысли.
«Нижним вратам» отдают предпочтение сугубые практики, наставники, которые, подобно будде Гаутаме, не считают нужным предаваться размышлениям; главная их забота – как потушить в человеческом сердце жуткое пламя алчности, злобы и слепых страстей. «Верхними вратами» идут те, кто привержен размышлениям и рассуждениям, – прирожденные философы и теологи. А «средние врата» пропускают сквозь себя проповедников той доктрины, что именуется «духовной религией»; это набожные индийские мыслители, исламские суфии, католические мистики позднего Средневековья и такие представители протестантизма, как Денк, Франк, Кастеллио, Эверард, Джон Смит, первые квакеры и Уильям Лоу[132].
Именно «срединными вратами» мы и вступим в пределы нашего изложения, поскольку эти врата занимают центральное положение.
Психология Вечной Философии коренится в метафизике и совершенно логично принимает облик определенного образа жизни и системы этических ценностей. Если отталкиваться от «срединной» точки доктрины, разуму далее будет проще двигаться в любом направлении.
В настоящей главе мы сосредоточим наше внимание на одной-единственной отличительной черте этой традиционной психологии: это наиболее важная черта, наиболее часто упоминаемая всеми проповедниками Вечной Философии и, добавим от себя, наименее психологическая. Учение, которое призвана осветить настоящая глава, относится, скорее, не к психологии, а к автологии – науке, которая занимается не личным эго, а вечным «Я», что притаилось в глубинах конкретных личностей дуальных и что тождественно (или, по крайней мере, родственно) божественной Основе.
Это учение, основанное на непосредственных ощущениях людей, которые выполнили необходимые условия для овладения такого рода знанием, предельно сжато выражается в санскритской формуле
Лишь нечто трансцендентальное, нечто полностью иное может быть имманентным, не подвергаясь изменениям вследствие превращения в то, в чем оно обитает. Вечная Философия учит, что желательно и даже необходимо познать духовную Основу мироздания не только в пределах души, но и вовне, в окружающем мире и за границами души и мира, в трансцендентальной инаковости, то есть «на небесах».
Этот отрывок как будто противоречит сказанному выше, однако противоречие обманчиво. Бог внутри и Бог снаружи суть два абстрактных понятия, которые благополучно подлежат умопостижению и выражению в словах. Но факты, с которыми соотносятся эти понятия, возможно понять и воспринять только в «глубочайшем средоточии души». Справедливо будет сказать, что Бога снаружи столько же, сколько есть Бога внутри. Два этих абстрактных понятия должны быть поняты (если использовать пространственную метафору) в одном и том же месте, но изначальная природа постижения Бога внутри качественно отличается от изначальной природы постижения Бога снаружи; вдобавок оба этих постижения отличаются от природы понимания Основы как присутствующей одновременно внутри и снаружи, как индивидуального человеческого «Я» и как того (если воспользоваться фразой из «Бхагавад-гиты»), «чем этот мир распростерт»[137].
Человек, желающий узнать, кто он есть, может применить любой из трех обозначенных способов. Он может начать с обращения внутрь, к своему конкретному «Я», через отрешение от этого «Я» (от мысли, от воли, от чувства) постигая в конце концов истинное «Я», или Царство Божье внутри себя. Или он может начать с тех «Я», что существуют вовне, попробовать осознать их изначальное единство с Божеством, а также опосредованное Всевышним их единство друг с другом и с ним самим. Или же (это наилучший способ) он может попытаться приблизиться к предельному «Нечто» изнутри и снаружи, чтобы постичь Божественное эмпирически – как принцип собственного «Я» и как принцип всех прочих «Я», одушевленных и неодушевленных. Такое достигшее полного просветления человеческое существо будет точно знать, вторя Лоу, что Бог присутствует «в глубочайшем средоточии души»; при этом он окажется в то же самое время одним из тех, кто, по словам Плотина, прозревает, что
Источником философии выступает более или менее смутное интуитивное осознание единства этой основы и принципа всякого разнообразия. То же самое относится, помимо философии, и к естествознанию. По словам Мейерсона[141], наука как таковая представляет собой сведение разнообразия к обилию тождеств. Прозревая Единое внутри и извне множества, мы постигаем изначальную правдоподобность любого объяснения разнообразия посредством единственного принципа.
Философия упанишад вновь возникает, развивается и обогащается в «Бхагавад-гите», а окончательно систематизируется в девятом столетии нашей эры Шанкарой. Учение Шанкары (одновременно теоретическое и практическое, как подобает учениям всех истинных проповедников Вечной Философии) в сжатом виде изложено в его поэтическом трактате «Вивека-чудамани» («Сокровище Премудрости»). Все нижеприведенные цитаты взяты из этого сочинения, краткого и изложенного простым языком, что приятно.
В даосских формулировках Вечной Философии не менее явственно и настоятельно, чем в упанишадах, «Бхагавад-гите» и трактатах Шанкары, подчеркивается универсальная имманентность трансцендентальной духовной основы сущего. Ниже приводится фрагмент одного из величайших классических произведений даосской литературы – трактата «Чжуан-цзы», большая часть которого, по всей видимости, была написана приблизительно на рубеже четвертого и третьего столетий до нашей эры.
От даосизма мы переходим к буддизму махаяны, который на Дальнем Востоке как будто тесно слился с даосизмом: эти учения объединились, заимствуя друг у друга и обогащая друг друга, так что в итоге слились в общее направление, известное ныне под названием дзен-буддизма. «Ланкаватара-сутра», из которой взят следующий отрывок, была тем писанием, изучать которое основатель дзен-буддизма[146] всячески советовал своим первым ученикам.
Здесь неуместно было бы обсуждать доктринальные различия между индуизмом и буддизмом; кроме того, я не слишком в них сведущ. Достаточно, пожалуй, указать, что Будда, настаивая, будто человеческие существа по самой своей природе «не являются Атманом», явно подразумевал индивидуальное «Я», а не общее, исконное. Идейные противники этого взгляда (их мнения встречаются в отдельных текстах палийского канона[151]) старались вообще не вспоминать о ведическом учении о тождественности Атмана и Божества – и об отсутствии тождества между Атманом и эго. Они утверждали именно то, что отрицал Гаутама, – субстанциальную природу и вечное бытие индивидуальной души. «Неразумный ищет источник музыки в теле флейты, а душу он пытается найти в скандхах» (в совокупности материального и психического, из которой состоит индивидуальное разумное тело). Будда отказывался говорить о существовании Атмана, который является Брахманом, и пренебрегал большинством прочих метафизических вопросов, поскольку, дескать, подобные рассуждения не способствуют умственному или духовному развитию членов основанного им монашеского ордена. Впрочем, пусть метафизическое мышление по-своему опасно и может стать всепоглощающим, будучи благороднейшим из устремлений и отвлечений, все-таки оно неизбежно и, в сущности, необходимо. Эту истину познали сторонники Хинаяны, а поздние махаянисты развили, соотнося идеи с практической стороной своего вероучения, великолепную и внушительную систему космологической, этической и психологической мысли. Эта система строилась на принципах чистого идеализма и фактически отвергала представление о Божестве. Однако нравственный и духовный опыт зримо противоречил философской теории, так что под влиянием этого непосредственного опыта авторы сутр махаяны вдруг осознали, что изо всех сил норовят объяснить, почему Татхагата и бодхисаттвы[152] столь наглядно проявляют беспредельную любовь к тем, кого на самом деле не существует. Одновременно они расширяли пределы субъективного идеализма, чтобы предоставить место Всеобщему Разуму; обосновывали идею отсутствия души рассуждениями о том, что индивидуальный разум, очистившись, может отождествиться со Всеобщим (иначе, с лоном Будды); а также, продолжая твердить об отсутствии Бога, уверяли, что этот постижимый Всеобщий Разум есть внутреннее сознание вечного Будды и что разум Будды связан с «великим сострадающим сердцем», которое жаждет освобождения всех разумных существ и дарит божественную благодать всем, кто искренне пытается достичь главной цели человека на земле. Иными словами, лучшие из сутр махаяны, несмотря на свой исполненный мрачных пророчеств язык, содержат подлинные формулы Вечной Философии – в некотором отношении (как мы увидим в главе «Божество среди людей») более полные и совершенные, нежели любые другие.
В Индии, равно как и в Персии, учение Мухаммада обогатилось утверждением имманентности и трансцендентальности Божества, а к магометанским обрядам добавились нравственные дисциплины и «духовные упражнения»[153], посредством которых душа подготавливалась к созерцанию – к объединяющему познанию Божественного. Знаменательный исторический факт: святой поэт Кабир[154] почитался как единоверец и мусульманами, и индуистами. Политика тех, кто стремится к достижению вечной цели, всегда миролюбива; преследования и войны – удел идолопоклонников прошлого и будущего, приверженных реакционным воспоминаниям и утопическим мечтаниям.
Такое понимание природы мироздания и происхождения добра и зла вовсе не было свойственно только этому святому поэту; оно внутренне присуще всем человеческим существам, что доказывается самой структурой нашего языка. Ибо язык, как давным-давно заметил Ричард Тренч[156], зачастую «мудрее не одной лишь толпы простолюдинов, но и говорящих на нем мудрейших среди нас. Порой язык сберегает истины, прежде хорошо известные, но потом забытые. Или же содержит в себе зерна новых истин, которые невозможно разглядеть четко, но которые на какое-то мгновение предстают взорам гениев в счастливый миг ясновидения». Например, показательно, что в индоевропейских языках, как отмечает Дармстетер[157], корневое слово «два» (
Здесь можно заметить, что культ единства на политическом уровне представляет собой всего-навсего
Христиан и суфиев, к сочинениям которых мы теперь возвращаемся, заботили преимущественно человеческий разум и его божественная суть.
Здесь вполне заслуженно будет вспомнить две сохранившихся в источниках притчи об этом святом суфии. Когда Байазида спросили, сколько ему лет, он ответил: «Четыре года». Люди сказали: «Как такое может быть?», и он ответил: «Мир заслонял от меня Бога целых семьдесят лет, но в последних четыре года я Его узрел. Годы, на протяжении которых человек живет в тени, не могут считаться годами жизни. В другой раз кто-то постучал в дверь жилища Байазида и крикнул: «Байазид тут?» Наш суфий отозвался: «Кто тут может быть, кроме Бога?»
Уже не я живу, но живет во мне Христос»[167]. Или, может быть, правильнее будет сказать: «Я живу, и все же это не я живу, это Логос проживает меня», – подобно актеру, проживающему свою роль. В таком случае актер, разумеется, всегда неизмеримо выше своей роли. Шекспировские образы не встречаются в реальной жизни. В лучшем случае перед нами аддисоновские Катоны или, гораздо чаще, забавные мсье Перришоны и тетушки Чарлея, ошибочно мнящие, считающие себя Цезарями и принцами Датскими[168]. Но по божественной милости каждый из действующих лиц мирской пьесы в силах добиться того, чтобы его примитивные и глупые реплики были произнесены (и сверхъестественно преобразились) неким небесным аналогом Гаррика[169].