Единственное время, когда мы чему-то учились, – это отрочество.
В детстве Пруст часто проводил каникулы на нормандском побережье: в Дьеппе, в Ульгате, в Кабуре, в Трувиле. В начале XX века, во времена «прекрасной эпохи», это были места отдыха высшего общества, где курортная жизнь чередовалась со светской. Никто не валялся на пляже, как сейчас, отдыхающие не просто с удовольствием плавали, но и помнили, что морские купания полезны для здоровья; в те годы на этих курортах лечили нервные болезни. Герой
Бальбек, как и Комбре, – место воображаемое. Подобно Венеции, это прежде всего место грез и мечтаний героя, особенно после рассказов Сванна об одной бальбекской церкви: «Один из любопытнейших образчиков нормандской готики, она такая необычная! В ней есть что-то персидское». Церковь возвышается на прибрежной скале, словно отданная на волю волн. Молодой человек незамедлительно садится на поезд на вокзале Сен-Лазар и едет в Бальбек посмотреть на эту церковь, возникшую в воображении романиста благодаря сочинениям Рёскина о нормандской готике.
Название «Бальбек» отсылает к ливанскому Баальбеку и французскому Больбеку в департаменте Приморская Сена. Таким образом, в Бальбеке смешиваются воображаемая Персия и реальная Нормандия, хотя его окрестности напоминают некоторые бретонские пейзажи. Поселившись в Гранд-Отеле на берегу моря, герой встречается со многими именитыми постояльцами и богатыми парижанами, которые составляют зарождающуюся курортную публику той эпохи. Помимо Сен-Лу и Эльстира, встреченного рассказчиком случайно во время ужина и затем пригласившего его к себе в мастерскую, он знакомится с красивыми и отважными девушками-велосипедистками, горделиво выставляющими напоказ свою молодость. С некоторыми из них он решит пофлиртовать, в частности с Альбертиной, непревзойденной пляжницей, которая пробуждает в нем любовные мечтания и останется для него неотъемлемой частью морского пейзажа. Во время второго пребывания в Бальбеке у героя завяжутся отношения с этой девушкой, хотя он и заподозрит ее в непостоянстве и гомосексуальных наклонностях.
Кроме того, Бальбек – это переменчивый свет, проникающий в комнату-призму героя с окнами на море и на долину. В метафорах романа нерасторжимо смешиваются море и небо: так проявляется импрессионистский взгляд, стремящийся передать впечатление. Это урок Эльстира: нужно не подражать природе, а самому созидать мир, внимательно глядя вокруг. Эльстир станет главным наставником рассказчика на путях творчества. Поэтому Бальбек – это еще и место постижения красоты.
В томе
…наутро пришел лакей, разбудил меня, принес теплой воды, и, пока я умывался и тщетно искал в чемодане нужные вещи, извлекая всякий раз именно то, что мне было совершенно ни к чему, – какое счастье было, предвкушая завтрак и прогулку, видеть сплошное море в окне и во всех стеклах книжных шкафов, словно в иллюминаторах корабельной каюты, море, ничем не омраченное, но наполовину подернутое тенью, делившей его на две огромные части, разграниченные тонкой подвижной линией, и провожать глазами волны, которые спешили одна за другой, как ныряльщики, взбегающие на трамплин. Безуспешно пытаясь вытереться жестким накрахмаленным полотенцем, на котором было написано название отеля, я то и дело подходил к окну и всё смотрел и смотрел на этот просторный ослепительный скалистый амфитеатр, на снежные вершины этих волн, изумрудных, местами отполированных до прозрачности, которые с безмятежной яростью морщились по-львиному, а их склоны то взбухали влагой, то опадали, озаренные безликой улыбкой солнца. Потом я каждое утро садился у этого окна и, словно проснувшийся пассажир ночного дилижанса, смотрел, надвинулась ли за ночь вожделенная гряда или отступила; я смотрел на эти морские холмы, которые могут, приплясывая, подобраться к нам поближе, а могут убежать так далеко, что часто я только на большом расстоянии, за широкой песчаной полосой, видел в прозрачной, дымчатой, голубоватой дали их первые колыхания, точно покрытые льдом вершины на заднем плане полотен тосканских старых мастеров.[30]
4. Париж
Обществами, как и толпами, управляют инстинкт подражания и трусость.
Париж – основное место действия
Вердюрены живут на улице Монталиве в нескольких сотнях метров от площади Мадлен. Признанные арбитры хорошего вкуса, искушенные в светских забавах, они слушают в своем салоне Вагнера – в эпоху, когда во Франции его еще плохо знали и не ценили. В этом «авангардизме» проницательность смешивается со снобизмом и расчетом: культурный престиж служит инструментом формирования новых вкусов, которые в свою очередь повышают котировки Вердюренов на светской «бирже».
Жилище тоже свидетельствует о переменах в свете и обществе. Особняк принца Германтского с большим садом и фонтаном, как на картинах Юбера Робера, расположен на улице Варенн в VII округе, а дом герцога и герцогини находится в Монсо (VIII округ), модном квартале со времен Второй империи. После войны герцог переберется на авеню дю Буа (ныне авеню Фош) в XVI округ. География и история во власти буржуазного духа и веяний времени…
Герой прогуливается с Франсуазой по Елисейским Полям, от площади Согласия до авеню Мариньи. Здесь же он влюбляется в Жильберту, и здесь же у его бабушки в уборной случился апоплексический удар. Сад на Елисейских Полях с площадками для игр навевает воспоминания о первых несбывшихся влюбленностях, но и о смерти; в конечном счете это место накрепко сопряжено со страданием.
А еще Париж – это множество мест утех: дома свиданий, всякого рода сомнительные заведения, парк Бют-Шомон, где втайне встречаются Андре и Альбертина, вокзал Сен-Лазар с его огромным залом ожидания, служащим идеальными охотничьими угодьями барона де Шарлюса. Париж
На протяжении всего романа Пруст не упускает случая отметить поверхностные и суетные черты представителей светского общества. Вот, к примеру, эпизод из
– Скажите, милая тетя, – спросил герцог Германтский у г-жи де Вильпаризи, – кто этот господин весьма приятной наружности, уходивший, когда я пришел? Я, должно быть, с ним знаком, потому что он со мной раскланялся по-дружески, но я его не признал: вы же знаете, у меня нет памяти на имена, – добавил он с довольным видом.
– Господин Легранден.
– Ах вот оно что. У Орианы есть кузина, урожденная Гранден. Я их прекрасно знаю, это Грандены де л’Эпервье.
– Нет, – возразила г-жа де Вильпаризи, – ничего общего. Эти просто Грандены, без Эпервье. Зато согласны на любую роль, лишь бы вам угодить. Сестру этого господина зовут госпожа де Камбремер.
– Да ладно вам, Базен, вы прекрасно знаете, кого тетя имеет в виду, – с негодованием воскликнула герцогиня, – он брат той травоядной толстухи, которую вы по каким-то непостижимым соображениям прислали мне в гости на этих днях. Она просидела час, я думала, что сойду с ума. Но сперва, видя, как ко мне входит незнакомая особа, похожая на корову, я подумала, что это у нее не все дома.
– Послушайте, Ориана, она спросила у меня, когда вы принимаете, не мог же я вести себя как грубиян, и потом, вы преувеличиваете, не похожа она на корову, – добавил он плаксивым тоном, ухитряясь одновременно окинуть гостей смеющимся взглядом.
Он знал, что остроумие его жены необходимо подстегивать противоречиями, основанными на здравом смысле, например заметить, что женщину невозможно принять за корову; тогда герцогиня, расцвечивая новыми красками первоначальный образ, часто выдавала самые свои блистательные остроты. И герцог прикидывался наивным, чтобы незаметно поспособствовать успеху ее шутки: так в поезде человеку, показывающему карточные фокусы, пособляет тайный соучастник.
– Согласна, она похожа не на корову, а на нескольких коров сразу, – воскликнула герцогиня Германтская. – Клянусь, я даже растерялась, видя, как в мой салон входит стадо коров в шляпке и спрашивает, как я поживаю. С одной стороны, мне хотелось ответить: «Эй, стадо коров, это недоразумение, мы не можем быть с тобой знакомы, потому что ты стадо коров», а с другой стороны, я порылась в памяти и в конце концов уверовала, что ваша Камбремерша – инфанта Доротея, говорившая мне, что как-нибудь ко мне заедет: в ней тоже есть нечто коровье, так что я чуть не сказала ей «ваше королевское высочество» и готова была обратиться к стаду коров в третьем лице. Вдобавок у нее такой же зоб, что у королевы Швеции. Впрочем, ее прямая атака была по всем правилам искусства подготовлена артиллерийским обстрелом. До этого она бог знает как долго бомбардировала меня визитными карточками, я находила их повсюду, под столами, под диванами, как рекламные листовки. Цель этой рекламы была мне неведома. В доме только и видно было что «маркиза и маркиз де Камбремер» с не помню каким адресом, да я и решила никогда им не пользоваться.
– Однако сходство с королевой весьма лестно. – заметил историк Фронды.
– О господи, месье, ну что такое в наше время короли и королевы! – сказал герцог Германтский, притязавший на остроумие и современные взгляды, а кроме того, желавший показать, насколько равнодушен к своим связям с королевским домом, хотя на самом деле он их весьма ценил.
Блок и г-н де Норпуа тем временем встали и перебрались поближе к нам.
– Месье, – произнесла г-жа де Вильпаризи, – вы поговорили с ним о деле Дрейфуса?[31]
5. Венеция
Говорят, что красота сулит счастье.
Путешествие в Италию, а именно в Венецию, долгое время занимало мысли Пруста как своего рода отсроченное удовольствие. Своими мечтами о Венеции он во многом обязан творчеству Рёскина.
На протяжении всего романа Венеция – священное место, пронизанное памятью и воображением. Это память культуры и в то же время человеческая память: там перед мысленным взором рассказчика удивительным образом вновь возникает Комбре и возвращаются детские впечатления: игра света на Кампаниле воскрешает в его памяти колокольню Святого Илария, а баптистерий собора Святого Марка – комбрейскую крипту. Еще до того, как самой стать объектом непроизвольной памяти, Венеция позволяет оживить прошлое: здесь сосуществуют знакомое и неведомое.
Живя с Альбертиной, рассказчик всерьез рассматривает путешествие в Венецию как способ отдалиться от девушки, порвать эти мучительные, нездоровые отношения. Но только после смерти возлюбленной он отправляется туда на несколько недель и увлекается молодой австрийкой, напомнившей ему Альбертину, с которой по прошествии дней простится, поняв, что более не испытывает к ней никакой привязанности. Пересечь Венецию значит пересечь любовь, пройдя от страсти до забвения.
Во время прогулок по венецианским кварталам Пруст интересуется простыми людьми, о которых неоднократно говорит в романе. Рассказчик же без устали блуждает вдоль каналов и среди темных улочек, мечтая о женской любви: здесь в нем открывается лик Дон Жуана. Так читатель оказывается в другой Венеции – простонародной, шумной, искрящейся жизнью, в чувственном городе-женщине, который резко контрастирует с привычным романтическим образом Светлейшей.
Знакомство с городом – как и положено, с воды – происходит в
Моя гондола проплывала по маленьким каналам; как таинственная рука гения, ведущего меня по извилистым путям этого восточного города, они, казалось, по мере того как я плыл вперед, прокладывали мне путь прямо сквозь квартал, разделяли его надвое, тоненьким причудливо начерченным следом слегка раздвигая высокие дома с маленькими мавританскими оконцами; и, словно волшебный провожатый освещал мне путь огоньком зажатой в руке свечи, они торили дорогу солнечному лучу, который вел их вперед. Между бедными жилищами, разделенными каналом, явно не оставалось свободного места, и если бы не канал, они слились бы в единую массу. Церковная кампанила или садовые шпалеры отвесно нависали над водой, как в затопленном городе. С церквями и садами одна история: благодаря той же перестановке, что на Канале Гранде, где море так послушно поддается преображению в транспортную магистраль, по обе стороны каналетто в этом старом квартале, таком бедном и густонаселенном, из воды подымались скромные приходские церковки, усердно посещаемые верующими, отмеченные печатью необходимости для множества небогатых людей; сады, прорезанные каналом надвое, дотягивались до самой воды и роняли в нее удивленные листья или плоды, а по нижней кромке домов, сложенной из грубого шершавого камня, словно выпиленного как попало, захваченные врасплох мальчишки, чтобы не потерять равновесия, свешивали вниз ноги, как матросы на разводном мостике, две половины которого только что раздвинулись и пропустили между собой море. Подчас появлялся памятник покрасивее, он прятался, словно сюрприз в коробке, которую мы только что открыли: маленький храм из слоновой кости, с коринфскими ордерами и аллегорической фигурой на фронтоне, какой-то неприкаянный среди обычных вещей, в груде которых он очутился, и даром что мы выделили ему особое место, всё равно колоннада, которой одарил его канал, непоправимо напоминала причал, где выгружают свой товар огородники. Казалось, мне всё больше хочется не оставаться снаружи, а поглубже уйти в какое-то секретное место, потому что я то и дело замечал, что по одну или по другую сторону от меня обнаруживается что-то новое, маленький памятник или неожиданная площадь; они возникают с удивленным видом красивых вещиц, которые видишь впервые и еще не понимаешь, зачем они и как ими пользоваться.
VII. Пруст и философы
Рафаэль Энтовен
1. Портрет читателя
Тело представляет собой великую угрозу уму.
Он не желал, чтобы его считали философом или, того хуже, бергсонианцем, хотя Анри Бергсон, его дальний родственник, был – с рядом неизбежных оговорок – в своем роде его двойником. А сам Пруст на деле был до такой степени бергсонианцем, что лучше, чем кто-либо, знал: «Мы видим не сами вещи, а этикетки, на них наклеенные».
Не будем же заблуждаться: Пруст в той же степени философ, что и писатель.
В
Когда я читал книгу (вернее, когда она читала меня), будучи поглощен ею без остатка, слепо отдаваясь чтению, как отдаются хищнику, уповая на его милость в обмен на повиновение, мне казалось, будто я слышу далекое эхо голосов множества философов, в большинстве своем неведомых Прусту: Декарт, Ницше, Шопенгауэр, Плотин, Бергсон… Роман, словно вехами, размечен проблемами и парадоксами, которые мыслители обдумывали на протяжении тысячелетий, впечатлениями и изумлениями, которыми – в более сухой, чем здесь, форме – они делились с современниками. Есть нечто поразительное в том, что та или иная проблема, существуя веками, время от времени вновь выходит на первый план благодаря литературным персонажам. Именно это происходит у Пруста.
Я открыл эту книгу в старших классах лицея по совету преподавательницы французского мадам Морель, которая составила для экзамена на степень бакалавра подборку текстов, объединенную темой
В книге
Я смотрел на три дерева, я прекрасно их видел, но умом чувствовал, что они скрывают нечто ему не подвластное, как предметы, слишком далекие, до которых невозможно дотянуться руками, и только самыми кончиками пальцев мы на миг задеваем их поверхность, а схватить их нам не удается. Потом, секунду передохнув, мы пытаемся добраться до них с размаху. Но для того, чтобы мой ум смог сосредоточиться и совершить новый рывок, мне требовалось одиночество. До чего же мне хотелось отойти на несколько шагов, как во время наших прогулок в сторону Германта, когда я отставал от родителей! Я чувствовал, что просто обязан отстраниться. Я узнавал эту радость: она, конечно, требует некоторого напряжения мысли, зато рядом с такой радостью тускнеют все преимущества беспечности, ради которых отказываешься от труда. К этой радости меня влекло лишь предчувствие, она могла родиться только из моих усилий, я испытывал ее редко, всего несколько раз, но мне всегда казалось, что всё, что происходило до и после, почти не имеет значения и настоящая жизнь начнется только когда я сумею ухватить суть этой радости. Я на миг прижал руки к глазам, чтобы зажмуриться незаметно для г-жи де Вильпаризи. Сперва я не думал ни о чем, потом моя мысль сосредоточилась, собралась с силами и рванулась вперед по направлению к деревьям, или, вернее, в том внутреннем направлении, где я их видел в себе самом. Я вновь почувствовал, что за ними есть что-то знакомое, но непонятное, до чего мне было не дотянуться. Между тем по мере того как карета катила вперед, я видел, как все три дерева приближались. Где я уже смотрел на них? Вокруг Комбре нет места с таким входом в аллею. В той деревне в Германии, куда я ездил как-то с бабушкой на воды, такого места тоже не могло быть. Неужели они явились из таких уже далеких лет моей жизни, что окружавший их пейзаж успел полностью изгладиться из моей памяти, и они, словно те страницы, что с внезапным волнением обнаруживаешь в томе, о котором был уверен, что никогда его не читал, – единственное, что выплыло из забытой книги моего раннего детства? А может, они, наоборот, были частью приснившегося мне пейзажа, – всегда одни и те же, по крайней мере для меня, потому что их странный облик был просто воплотившимся во сне усилием, которое я совершал наяву, чтобы проникнуть в тайну какого-нибудь места, если она померещилась мне на прогулке в сторону Германта, как когда-то бывало со мной так часто, или чтобы попытаться вдохнуть тайну в место, сперва приковавшее мое внимание, а потом, когда я его увидал, показавшееся плоским и неинтересным, как Бальбек. Или это был совершенно новый образ, родившийся во сне, приснившемся мне прошлой ночью, но уже настолько размытый, будто дошел до меня из куда более давних времен? А может, я никогда не видел этих деревьев, и в них, как в других деревьях и кустах, виденных мною в стороне Германта, таился смысл такой же темный, такой же трудноуловимый, как далекое прошлое, и потому я воображал, что должен вспомнить, где я их видел, хотя на самом деле они требовали, чтобы я глубже в них вдумался? Хотя может быть, и смысла-то никакого в них не было, а просто у меня устали глаза и деревья двоились передо мной во времени, как иногда предметы двоятся в пространстве? Я не знал. Тем временем они шли ко мне, словно мифические видения, хоровод колдуний или норн, вещавших мне свои пророчества. Я решил, что это всё же скорее призраки прошлого, милые спутники моего детства, исчезнувшие друзья, пробуждающие в моей памяти наши общие воспоминания. Словно тени, они, казалось, молили меня взять их с собой, вернуть их к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции я чуял бессильное сожаление любимого существа, которое утратило дар речи, чувствует, что не сможет нам сказать, чего оно хочет, а сами мы не в силах догадаться. Вскоре на пересечении дорог карета от них оторвалась. Она увлекала меня далеко от того, что я считал единственной правдой, от того, что могло подарить мне настоящее счастье, она была похожа на мою жизнь.[33]
2. Пруст и Монтень
И мы никогда не знаем, не растрачиваем ли мы нашу жизнь зря.
Пруст, несомненно, читал Монтеня, но, насколько мне известно, ни разу не упомянул автора
Монтеня и Пруста роднит склонность к сложным фразам. Но «сложность» их фраз разная. Если Монтень их
Но сходство двух авторов этим не ограничивается. В отличие от Пруста, укрывающегося в заимствованной личности рассказчика, с которым у них если и есть что-то общее, то только имя, – Монтень описывает себя под своим собственным именем. Однако то «я», что предстает в его
Мемуаристов сокровенного объединяет еще одно: стремление «поймать» время, то есть отказ соглашаться с трагедией его невозвратного хода. У позднего Монтеня это искусство наслаждаться и «жить согласно разуму». В
Еще одна близкая и Монтеню, и Прусту тема – это дружба, с той оговоркой, что у Монтеня дружба напоминает коммунизм на двоих, когда «что не дано, то потеряно», тогда как в
И наконец, смерть – вот еще один мост между Монтенем и Прустом, которые заканчивают свои книги одной и той же метафорой: «люди на ходулях»[35]. Но если у Пруста эта метафора подтверждает мысль, что люди во времени занимают куда большее место, чем в пространстве, то Монтеню «ходули» нужны, чтобы поднять на смех людей, которые, лицедействуя на подмостках театра человеческих страстей, принимают свой чин или звание за себя самих и приписывают признание, которое им достается, собственным заслугам, а не случайному стечению обстоятельств. Иначе говоря, Монтень смеется над людским тщеславием, а Прусту дорога тщета всего, что только спасено из небытия творчеством.
Робер де Сен-Лу, близкий друг рассказчика, погибает на войне. В
Мой отъезд в Париж отложился из-за известия, которое причинило мне такое горе, что некоторое время я был не в состоянии никуда ехать. Дело в том, что я узнал о смерти Робера де Сен-Лу: он был убит, когда прикрывал отступление своих солдат спустя два дня после возвращения на фронт. Не было человека, способного меньше него на ненависть к другому народу, а про императора он в силу некоторых причин, возможно, неосновательных, думал, что Вильгельм II стремился не развязать войну, а избежать ее. Ко всему германскому он тоже не питал вражды; последние слова, услышанные мною из его уст шесть дней тому назад, были начальными словами песни Шумана, которую он по-немецки напевал у меня на лестнице, так что я даже велел ему перестать, чтобы не раздражать соседей. Хорошее воспитание приучило его изгонять из своего поведения любые восхваления, любую брань, любое краснобайство, и при враге он так же, как во время мобилизации, избегал того, что могло бы спасти ему жизнь, он всегда норовил остаться в тени других людей, об этом свидетельствовали все его манеры, вплоть до манеры провожать меня с непокрытой головой, когда я от него уезжал, и закрывать за мной дверцу фиакра. Несколько дней я лежал, запершись у себя в комнате, и думал о нем. Я вспоминал, как он в первый раз приехал в Бальбек: глаза у него были с зеленым отливом, как море, он был одет во что-то белое, шерстяное и прошел через холл в зал ресторана, выходивший окнами на море. Я помнил, что тогда он показался мне каким-то особенным существом, с которым мне так сильно захотелось подружиться. Желание это осуществилось так полно, как я не смел и надеяться, но тогда это меня почти не обрадовало; позже я оценил великие заслуги Робера и разные другие качества, таившиеся под его блестящей внешностью. Всё это, и хорошее, и дурное, он каждый день отдавал другим, не считаясь, до самого последнего дня, когда шел в атаку на траншею, – великодушный, готовый пожертвовать ради других всем, что имел; вот так когда-то вечером пробежал он по банкеткам в ресторане, чтобы меня не обеспокоить.
3. Пруст и Шопенгауэр
Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем так несчастны, как нам представляется.
Шопенгауэр – это философ светских людей, можно сказать, снобов, чей интеллект находит себе выход в легковесном пессимизме и салонных дерзостях. Его часто цитирует госпожа де Камбремер: для нее это удобный способ блеснуть с наименьшими усилиями, нанизывая, словно жемчужины на нитку, нигилистические словеса. Пессимизм Шопенгауэра льстит тем, кто берет его на вооружение: он служит поддержкой тем, кто, не желая обмануться, исповедует трезвомыслие.
Зачастую философия Шопенгауэра сводится к сборнику мрачных цитат, в которых бесконечно варьируется мысль о том, что наши жизни протекают между страданием (нехваткой) и скукой (обладанием): иными словами, мы всё время чего-нибудь желаем, но как только желаемое достигнуто, снова возникает неудовлетворенность. В прустовском мире, где любовь позволяет осознать, «как мало значит для нас реальность», желания подчиняются тем же законам. Именно так развиваются отношения между рассказчиком и Альбертиной: пока Альбертины нет рядом, он страдает, а, обретя над нею власть, видит перед собой пленницу, к которой не испытывает ничего, кроме равнодушия, – птицу с оторванными крыльями. В свою очередь, Сванн вначале ревнует Одетту и только затем понимает, что любит ее. Желание здесь определяется нехваткой, и его удовлетворение всегда оборачивается неудовлетворенностью (поскольку мука желания неизбежно сменяется меланхолией обладания). Отсутствие объекта пробуждает такое желание вновь, а рутина убивает его; объект нужен ему не сам по себе, а ради облегчения, которое обещает обладание им. Рассказчик резюмирует всё это, говоря о «блуждающих огнях ревности».
По мысли Шопенгауэра, искусство утешительно, и в этом состоит его добродетель. Коль скоро счастье сводится к отсутствию страдания, философ полагает, что лучше умерить желание, не желать вообще, чем бесконечно страдать от неудовлетворенности. Пруст, в отличие от Шопенгауэра (для которого счастье – это отсутствие страдания) и Ницше (убежденного, что радость пронизывает все грани существования), требует от искусства не успокоения, а возбуждения и обострения – радости или боли, неважно. Когда Сванн, к примеру, слышит пять нот, составляющих воображаемую музыкальную фразу, он испытывает неземное блаженство, понимая при этом, что безмятежность невозможна нигде, кроме таинственного мира, куда никто не может вернуться, «ведь двери уже заперты». Хорошо это или плохо, но музыка не передразнивает нас, а выражает нашу сущность и не успокаивает наши эмоции, а сгущает и обостряет их.
Также Шопенгауэр полагает – и это идея скорее трагическая, чем пессимистическая, – что человеку, как бы мал и ничтожен он ни был, доступно «океаническое чувство» своей ничтожности. Человек растворяется в жизни; его смерть – всего лишь необходимость: так семя, умирая, дает жизнь дубу, который из него вырастет. Что это значит? А вот что: с
Вот уже некоторое время Альбертина живет в парижской квартире рассказчика. Но эта новая жизнь вдвоем, на которую герой решился, стремясь успокоить свою болезненную ревность, как ни странно, лишь обостряет ее. В
Временами любовное страдание ненадолго прекращается, но лишь затем, чтобы заново начаться на новый лад. Мы плачем оттого, что любимая уже не тянется к нам с тем же сочувствием, с теми же любовными порывами, что вначале; еще больше мы страдаем оттого, что, разучившись тянуться к нам, она те же самые чувства обращает к другим; потом от этого страдания нас отвлекает новая, еще более жестокая боль – подозрение, что она нам солгала о вчерашнем вечере, а сама, наверное, нам изменила; это подозрение тоже развеивается, наша подруга так ласкова с нами, что мы успокаиваемся, но тут на память нам приходит одно забытое словечко: нам сказали, что в любви она сущий огонь, а с нами она всегда кротка и спокойна; мы пытаемся вообразить ее буйные утехи с другими, чувствуем, как мало ей до нас дела, обращаем внимание на то, что, пока мы говорим, вид у нее скучающий, тоскливый, унылый, замечаем, что с нами она выглядит как ненастный день и одевается как попало, а платья, которыми когда-то пыталась нас ослепить, приберегает для других. Напротив, если она нежна – какая радость! Но радуемся мы недолго: видя ее розовый язычок и призывный взгляд, мы думаем о тех, к кому они обращались так часто, что в силу долгой привычки Альбертина теперь машинально посылает те же самые знаки мне. Потом возвращается ощущение, что ей с нами скучно. Но внезапно это страдание обращается в ничто при мысли о неведомом зле в ее жизни, о невесть каких местах, где она бывала, а может, и теперь бывает в те часы, когда она не с нами и, кто знает, возможно, даже собирается навсегда переселиться в эти места, где она далеко от нас, не наша, счастливее, чем с нами. Таковы блуждающие огни ревности.
4. Пруст и Ницше
Излечиться от страдания можно, лишь избыв его в полной мере.
Пруст и Ницше – самые настоящие эксперты в области боли. Оба они на собственном опыте знали, что значит серьезно болеть, и привыкли очень внимательно относиться к физическим страданиям. Можно даже сказать, что в некотором смысле для них обоих боль – это инструмент познания и источник вдохновения, а то и просто дыхания. Их долоризм – не искупление, но он сулит им награду куда более ценную, нежели небесные кущи. Боль – это идеальный скальпель, позволяющий им пусть не препарировать мир, но познавать и – в буквальном смысле –
«Кто споет нам песню, настолько веселую <…>, чтобы
Исцеляется ли боль познанием? Что, если музыка, освобожденная от необходимости нести какой-то смысл или изображать что бы то ни было, льющаяся помимо слов, способна найти в нашей боли не только боль, но и интерес для нас? Именно исследуя печаль, радость музыки одолевает житейские страдания. Первым персонажем, изведавшим этот опыт в
Да и вообще Сванн, возможно, самый ницшеанский персонаж
Итак,
У скрипки – особенно если, не видя ее, не можешь соотнести звучание инструмента с его внешним видом, влияющим на наше восприятие, – есть особые интонации, которые настолько роднят ее с голосом контральто, что возникает иллюзия, будто в концерт вступила певица. Поднимаешь глаза и видишь только деревянные футляры, вычурные, как китайские шкатулки, но в иные минуты всё равно бываешь обманут лживым зовом сирены; а временами кажется, будто слышишь плененного гения, бьющегося внутри умной, заколдованной и трепещущей коробки, словно дьявол в кропильнице; а бывает, словно безгрешный дух пролетает, разворачивая перед нами свою незримую весть.
Музыканты, казалось, не столько играли фразу, сколько исполняли ритуал, нужный для ее появления, произносили заклинания, необходимые, чтобы на несколько мгновений вызвать ее и удержать, а для Сванна она была невидима, будто из мира ультрафиолетовых лучей, и он наслаждался освежающей метаморфозой мгновенной слепоты, поразившей его, как только он к ней приблизился; Сванн чувствовал ее присутствие – богини, покровительницы и поверенной его любви, принявшей звуковое, музыкальное обличье, чтобы пробиться к нему сквозь толпу, и отвести в сторонку, и поговорить с ним. И пока она проходила мимо, легкая, умиротворяющая и шелестящая, как аромат, говоря ему что-то свое, а он вслушивался в каждое слово, жалея только, что слова эти улетают так быстро, губы его непроизвольно складывались в поцелуй, провожая мелодичную ускользающую тень. Он больше не чувствовал себя одиноким изгнанником, потому что она обратилась к нему, заговорила с ним вполголоса об Одетте. Ему уже не казалось, как раньше, что фраза ничего не знает о них с Одеттой. Она же так часто бывала свидетельницей их радостей! Правда и то, что часто она предупреждала их о непрочности этих радостей. И хотя и в те времена он угадывал страдание в ее улыбке, в ее ясной, чуть разочарованной интонации, сегодня его более всего прельщало в ней какое-то веселое смирение. Казалось, она твердила ему о тех самых горестях, что и прежде, когда он их еще не изведал, а только видел, как она, улыбаясь, увлекает их за собой в стремительном своем, извилистом полете, – и теперь, когда эти горести были ему уже хорошо знакомы и не осталось ни малейшей надежды на избавленье, она словно говорила ему о них, как прежде о счастье: «Ну и что? Всё это неважно». И мысль Сванна впервые устремилась в порыве жалости и нежности к Вентейлю, к неведомому и великому собрату, который, должно быть, тоже много страдал: как он жил? в недрах каких несчастий почерпнул эту божественную силу, эту могущественную власть творца?[39]
5. Пруст и Камю
Мы можем выйти за пределы себя только благодаря искусству.
Камю никогда не цитирует Пруста открыто (разве что в
В
Он гонится за вечностью ощущения, ему хочется думать, что утрата рая есть условие его (литературного) обретения. Нужно пройти через смерть, нужно пройти через траур – по детству, по бабушке, по Альбертине, по другу Сен-Лу, чтобы, по выражению Пруста, преодолеть с помощью литературы «странное противоречие между вечной жизнью и небытием». Без потерь жизнь – всего лишь суета, сменяющаяся покоем. Без смерти других не может быть «завтрака на траве». Камю, в свою очередь, ищет детство в верности нищете, то есть – самому себе. Он описывает квартал Белькур[40], запах пыли, уроки господина Жермена[41], молчание матери… Но, в отличие от Пруста с его поисками незыблемой истины, вопрошает в
Детство и потерянный рай – главные мотивы
Итак, рассказчик понимает: пора начать писать. Но ему страшно, что он не успеет завершить свое произведение…
Во мне больше не было того равнодушия, что когда-то, на обратном пути из Ривбеля; книга, которую я теперь носил в себе, словно делала меня больше, значительней, будто мне доверили что-то драгоценное и хрупкое, и теперь я хочу исполнить свой долг, передать это в целости и сохранности по назначению, в другие руки. Теперь, когда я чувствовал себя хранителем книги, погибнуть от несчастного случая мне было страшнее, моя смерть не имела бы никакого смысла, противоречила бы моим желаниям, устремлению моей мысли, – а ведь я запросто мог умереть от самой простой случайности (как нередко бывает в жизни, например вы всем сердцем желаете не шуметь, пока ваш друг спит, и тут графин, который стоял на самом краю стола, падает и друг просыпается), поскольку несчастные случаи сплошь и рядом проистекают от сугубо материальных причин и без малейшего умысла разрушают наши планы самым прискорбным для нас образом. Я отчетливо сознавал, что в голове у меня хранятся огромные залежи бесценных и разнообразных полезных ископаемых. Но достанет ли мне времени их добыть? А между тем сделать это никто кроме меня не мог. Ведь с моей смертью погибнет не только единственный шахтер, способный извлечь эту руду, но исчезнут и сами залежи; да вот сейчас, когда я буду возвращаться домой, стоит моему автомобилю столкнуться с другим, и тело мое уничтожится, а дух, вырванный из жизни, навсегда утратит новые идеи, которые он в этот самый миг с таким мучительным беспокойством обнимал своей мягчайшей, трепещущей, но хрупкой плотью, но не успел надежно упрятать в книгу. Какое странное совпадение: именно сейчас, когда мысль о смерти стала мне наконец безразлична, я начал бояться опасности, которая, возможно, меня подстерегает. Когда-то я ужасно боялся, что перестану быть самим собой, этот страх нападал на меня с каждой новой любовью (к Жильберте, к Альбертине), потому что мне была невыносима мысль, что тот, кто их любил, исчезнет, ведь это было бы сродни смерти. Но именно потому, что этот страх всякий раз на меня нападал, он потом всегда успокаивался и исчезал.
VIII. Искусство
Адриен Гётц
1. Портрет читателя
Высшая истина жизни – в искусстве.
Пруст прочел Рёскина с восторгом. Он понял, что где-то существует родственная ему душа, и даже задумал что-нибудь перевести. Очень плохо говоривший по-английски, он, опираясь на подстрочник, сделанный матерью, стал переводчиком Рёскина и автором предисловий к его книгам[43]. Он открыл для французов этого писателя, который не только рассуждает об искусстве, но и предлагает свою концепцию жизни, возвращающейся в мир мастеров и деревень, в некое универсальное Комбре, похожее на деревеньку графа Толстого, – в местечко, откуда этот мир можно будет выстроить заново. Тот же Рёскин внушил Прусту мечту о путешествиях, в частности в Венецию, куда он и съездил вместе с Рейнальдо Аном. Друзья взбирались по приставной лесенке, специально взятой для этого напрокат, чтобы увидеть собственными глазами описанные Рёскином капители Дворца дожей.
С одной стороны, Рёскин был убежден, что любовь к искусству может спасти душу, а с другой, считал, что не нужно реставрировать старинные здания и памятники прошлого и тем более их воссоздавать – пусть они покрываются патиной времен, – и что у большого портала Амьенского собора, перед статуей Христа, называемой
Пруст понял, что как писатель он может создать синтетический образ в средневековом духе, построить
Любовь Пруста к искусству проявилась очень рано. Он приобрел известность как художественный критик, он публиковался во многих журналах, посещал музеи, выставки и мастерские художников, встречался с музыкантами… В
Пруст показывает нам на страницах романа художников за работой, пользуясь ими как зеркалами для себя. Он одержим тем же стремлением, что и Роден во
В
Не то чтобы она была глупа, напротив того, но я чувствовал, что ее ум для меня совершенно бесполезен. Солнце садилось, и чайки теперь были желтыми, в точности как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эти картины и, продолжая подражать языку ее брата, чье имя по-прежнему не смел произнести вслух, добавил, что, мол, как досадно, что ей не пришло в голову приехать в это же время вчера: она бы полюбовалась совершенно пуссеновским освещением. Если бы эти слова произнес нормандский дворянчик, незнакомый с Германтами, г-жа де Камбремер-Легранден наверняка выпрямилась бы с оскорбленным видом. Но теперь я мог бы отпустить нечто еще более фамильярное, и она бы выслушала меня с цветущей, мягкой и кроткой улыбкой; в этот жаркий предвечерний час я мог в свое удовольствие собирать капельки с огромного медового пирога, в который так редко превращалась г-жа де Камбремер, а сегодня он был здесь, передо мной, вместо птифуров, которые я не догадался предложить гостям. Но не нарушая любезного тона светской дамы, имя Пуссена вызвало протест у дилетантки. Услыхав это имя, она раз шесть кряду, почти без остановки, поцокала языком – так дают понять провинившемуся ребенку, что осуждают его поведение и требуют немедленно прекратить безобразие. «Боже милосердный, да как вы можете после такого воистину гениального художника, как Моне, поминать этого бездарного и банального старикашку Пуссена. Скажу вам со всей откровенностью, по мне так он самый что ни на есть скучный зануда. Что вы хотите, по мне так это не живопись. Моне, Дега, Мане – да, это художники! И до чего любопытно, – добавила она, устремляя испытующий и зачарованный взгляд в какую-то точку в пространстве, где углядела свою мысль, – до чего любопытно, когда-то я предпочитала Мане. Теперь я, разумеется, по-прежнему восхищаюсь Мане, но, кажется, самую капельку всё-таки предпочитаю ему Моне. Ах, эти его соборы!» И с какой добросовестностью, с каким удовольствием она посвящала меня в эволюцию своего вкуса! Чувствовалось, что фазы, через которые проходил ее вкус, были на ее взгляд не менее важны, чем разные манеры самого Моне. Впрочем, гордиться тем, что она откровенничает со мной о своих предпочтениях, не приходилось: даже в обществе самой ограниченной провинциалки она и пяти минут не могла выдержать, чтобы не пуститься в такие же откровенности.
2. Музыка
Я спрашиваю себя: что, если музыка – единственный способ общения душ?