Как только бабушка сказала, чтобы я оставался в Донсьере, мне тут же страшно, безумно захотелось домой. Она предоставляла мне свободу, а я и вообразить не мог, что она когда-нибудь на это согласится, и от этой свободы внезапно мне стало так тяжело на душе, как будто я получил ее после бабушкиной смерти, как будто я-то ее люблю по-прежнему, а она навсегда меня покинула. Я кричал: «Бабушка, бабушка!» и хотел ее поцеловать, но со мной был только голос, неосязаемый призрак, такой же, быть может, как тот, что явится мне после ее смерти. «Поговори со мной!» – но в этот момент я перестал слышать ее голос и остался совсем один. Бабушка меня больше не слышала, связь прервалась, мы были отрезаны друг от друга, недосягаемы друг для друга, я продолжал звать ее на ощупь в темноте и чувствовал, что ее зов до меня тоже не долетает. Меня трясло от того самого ужаса, что давным-давно напал на меня в детстве, в тот день, когда я потерял бабушку в толпе; ужас не оттого, что я не мог ее найти, а оттого, что знал: она меня ищет и понимает, что я тоже ее ищу; ужас такой, будто обращаешься к тем, кто уже не может ответить, и хочешь, чтобы они хотя бы услышали всё, чего ты не высказал им раньше, и уверили тебя, что больше не страдают. Мне казалось, что возлюбленная тень уже ускользнула от меня и затерялась среди других теней, и, один перед аппаратом, я всё повторял понапрасну: «Бабушка, бабушка!», как Орфей, оставшись один, повторяет имя покойной.[7]
3. Шарль Сванн
Сколько возможных удовольствий мы вот так приносим в жертву собственному нетерпению, когда рвемся получить удовольствие немедленно!
Современники Пруста пытались понять, есть ли в романе «ключи». Но такое прочтение Пруст считал невероятно поверхностным, хотя сам порой стремился отыскать «ключи» у других: по его мнению, подобный подход мог испортить всё наслаждение, которое получаешь от искусства романа. Поэтому он отрицал, что у его персонажей имеются прообразы, хотя и признал к концу романа, что за Шарлем Сванном стоит реальный человек: Шарль Хаас. Сегодня почти забытый, Хаас – еврей, финансист – принадлежал к крупной буржуазии. Человек богатый и образованный, он был также генеральным инспектором художественного музея Парижского муниципалитета, писал статьи и книги, имел репутацию выдающегося коллекционера. Создавая Сванна, Пруст несколько «сузил» Хааса, лишил его некоторых существенных черт, прежде всего потому, что Сванн – неудавшийся искусствовед. Он пишет и никак не может закончить биографию Вермеера. То есть Пруст делает из Сванна персонажа, каким всегда опасался стать сам, автора, у которого не получается писать, которому не удается завершить свое произведение. То же самое и в любви. Сванн часто влюбляется, он одержал много любовных побед, но главная любовь его жизни – центральная тема – это любовь к Одетте де Креси, кокотке, о которой он скажет в конце, что она «не в его вкусе». Пруст выплеснул на страницы книги свои собственные страдания. К примеру, ревность Сванна к Одетте – это ревность Пруста к композитору Рейнальдо Ану. В то же время он наделяет его своим остроумием, своим юмором: Сванн, как и Пруст, ироничен и обаятелен, он очень нравится читателям, хотя, в сущности, не слишком глубок. По-человечески это скорее неудачник, который в жизни ничего не достиг, только ходил к портному, ужинал в своем клубе, обманывал и обманывался.
Хотя Сванн – самый популярный персонаж романа, Пруст ни разу не дает подробного описания его внешности. В этом смысле он идет наперекор Бальзаку – полагает, что портрет героя романа – всегда лишь моментальный фотоснимок, и что лица бывают разными в разные дни. Взгляд на людей постоянно меняется. Вот почему он никогда не дает портрета в рост, тогда как автор
Кроме того и, возможно, в первую очередь Шарль Сванн – тот, кто любит сонату Вентейля. К музыке у него отношение своеобразное, чувственное; так, по мнению Пруста, нельзя любить настоящую музыку. В
И наконец, Шарль Сванн – в каком-то смысле тень рассказчика, тот, кто до него испытает и проживет любовные страдания. Какой-то критик сказал, что Сванн – словно Иоанн Креститель по отношению к Христу. Он сообщает рассказчику и о страданиях любви, и о величии искусства, но сам в конечном счете не достигнет высот ни в любви, ни в искусстве. Рассказчик, в отличие от него, всё же напишет свою книгу.
Сванн – несчастный любовник. В книге
Тогда он с жадным любопытством постигал радости человека, живущего любовью. Он думал, что можно будет на этом остановиться, что ему не придется узнать о горестях любви: а теперь как мало значило для него очарование Одетты по сравнению с чудовищным ужасом, стоявшим у него над головой, как мутный ореол, с беспредельной тоской – не знать поминутно, чем она занята, видеть, как она всегда и везде ускользает из-под его власти! Увы, он помнил, с каким выражением она воскликнула тогда: «Но я всегда могу вас видеть, я всегда свободна!» – теперь-то она никогда не была свободна! – он помнил, сколько интереса, сколько любопытства было у нее к тому, чем он жил, и к нему самому, как страстно она мечтала проникнуть в его жизнь, добиться от него этой милости, а он-то, напротив, опасался, как бы это не обернулось для него множеством досадных помех; он помнил, как ей пришлось упрашивать его пойти с ней вместе к Вердюренам; а когда он раз в месяц приглашал ее к себе, как ей всякий раз приходилось его уламывать, сколько раз она ему твердила, что видеться каждый день было бы восхитительно (тогда она об этом мечтала, а ему это казалось хлопотно и скучно); и как потом она возненавидела эти ежедневные встречи и решительно положила им конец, – а ведь для него они уже превратились в непобедимую привычку, а ведь ему они были мучительно необходимы. Как он был прав, когда во время их третьей встречи она ему твердила: «Ну почему вы не хотите, чтобы я приезжала к вам чаще?» – а он галантно, со смехом, отвечал: «Потому что боюсь страданий». Увы! Он по-прежнему иногда получал от нее записки на бумаге с напечатанными названиями ресторана или гостиницы, откуда она писала, но теперь эти записки жгли его, словно огнем. «Из гостиницы Вуймон? Что она там делает? С кем? Что происходит?» Он помнил газовые фонари, их гасили на Итальянском бульваре, когда, вопреки всякой надежде, он встретил Одетту среди смутных теней той ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной, и ведь так оно и было: недаром та ночь осталась во временах, когда ему даже и думать нечего было, не будет ли Одетте неприятно, что он ее ищет, что он ее найдет, настолько он был уверен, что для нее не может быть большей радости, чем увидеть его и вернуться домой вместе с ним; та ночь принадлежала таинственному миру, куда невозможно вернуться, если ворота захлопнулись. И Сванн замер, вновь переживая это счастье, как вдруг заметил горемыку, которого сразу не узнал и даже пожалел; ему пришлось опустить глаза, чтобы тот не увидел, что они полны слез. Этот человек был он сам.[8]
4. Барон де Шарлюс
В жизни не столь важно, кого или что любить, <…> важно любить.
Прежде всего – глаза: умный, проницательный, порой ускользающий, но и свирепый взгляд охотника за наслаждением, взгляд ищущий. Пруст, специалист по взглядам, описывает этого героя довольно забавно: он постоянно смотрит по сторонам, направо-налево, словно желая убедиться, что никто за ним не следит или что полиция еще не появилась.
Кроме того, у него имеется титул, как бы печать аристократизма. Шарлюс – один из Германтов, его брат – герцог Германтский, тетя – госпожа де Вильпаризи, а племянник – Робер де Сен-Лу. Паламед – имя, данное при рождении, часто сокращается до «Меме», или превращается в «Маркиза По́зу». Это публичная персона, завсегдатай всех приемов, салонов и вечеров. Его тело и разум преисполнены величия, каковое очаровывает окружающих и страшит читателя. Помню, Андре Моруа, говоря со мной об этом персонаже, высказался так: «Любой хороший романист создает свое чудовище. У Бальзака Вотрен, у Достоевского Ставрогин, а у Пруста Шарлюс». К счастью, последний – симпатичный монстр, который отличается от прочих удивительной объемностью и противоречивыми чертами.
Шарлюс – человек очень образованный, музыкант и художник, который позиционирует себя как покровитель молодежи. Особенно он ценит рассказчика, в которого явно влюблен. В самом начале романа он пристально глядит на него «широко открытыми глазами». Потом, уже задним числом, мы понимаем, что это проявление сексуального желания, влечения ментора к юному ученику (фантазм в духе Андре Жида). Это «греческая любовь», любовь зрелого человека, который наставляет эфеба, приобщая его к реалиям культуры и жизни.
Рассказчика – и Пруста – более всего интересует расхождение видимости и глубинной сути, видимости и действительности. Шарлюс – человек на вид в высшей степени мужественный, но внутренне женственный. Описывать эту двойственность очень интересно художнику и романисту, страстно увлеченному поисками сути. Ведь суть гомосексуальности, по мнению Пруста, – это в конечном счете «миф о гермафродите»: существа, разделенные в далекой древности на две половинки, теперь жаждут соединиться. Шарлюс олицетворяет их обе.
Шарлюс, человек, некогда женатый, затем безутешный вдовец, тайно любит мужчин. Этот персонаж позволяет Прусту подступить к теме «инаковости», иными словами – гомосексуальности. Изображая его бурные любовные связи с юным Морелем и с жилетником Жюпьеном, романист сумел создать великолепный манифест, озаглавленный
В самом начале
Полагая, что никто на него не смотрит, он слегка прикрыл глаза, пряча их от солнца, и с лица его сошло напряжение, стерлась та искусственная живость, которую поддерживали возбуждение, вызванное разговором, и сила воли. Его крупный нос и тонкие черты белого, как мрамор, лица не озарялись волевым взглядом, который мог бы как-то переосмыслить их, исказить их прекрасную лепку; он был сейчас просто Германтом, словно уже превратился в статую Паламеда XV в комбрейской часовне. Но на лице г-на де Шарлюса эти общие для всей семьи черты были отмечены бо́льшим изяществом, большей одухотворенностью, а главное, большей нежностью. Мне было обидно за него – обидно, что он вечно выставляет напоказ несвойственные ему жестокость, неприятные странности, злоязычие, черствость, обидчивость, высокомерие и прячет под наигранной грубостью ту доброту, то дружелюбие, которые так бесхитростно проступили у него на лице в тот миг, когда он выходил от г-жи де Вильпаризи. Щурясь на солнце, он чуть не улыбался, его лицо приобрело какое-то спокойное, естественное выражение и показалось мне таким добродушным, беззащитным, что я невольно представил, как бы рассвирепел г-н де Шарлюс, если бы знал, что на него смотрят, потому что внезапно чертами лица, мимолетным выражением, улыбкой этот человек, безмерно влюбленный в мужественность, беспредельно гордившийся тем, какой мужественный он сам, человек, которому все подряд казались отвратительно женоподобными, напомнил мне женщину.
5. Альбертина
Человек – это тень, в которую мы не в силах проникнуть.
В
Писатель встретил его в Кабуре. В ту пору молодой человек был шофером такси и к Прусту явился гораздо позднее, в 1913 году, в поисках работы. Пруст предлагает ему место секретаря и даже селит в своей квартире на бульваре Осман. Но в один прекрасный день Агостинелли сбега́ет, чтобы стать летчиком, и берет себе имя «Марсель Сванн». Страстно увлеченный авиаспортом, он не слушается инструкторов тренировочного центра, летит над морем, и его самолет вследствие неисправности падает в море. Агостинелли не умеет плавать и тонет. Пруст, к тому времени уже приступивший к созданию образа Альбертины, решает придать этому персонажу черты Агостинелли. В самом начале он предполагал, что рассказчик испытает большую любовь к девушке, которую хотел назвать Марией. Но его встреча с Агостинелли всё перевернула.
Всё, что пережил Пруст, попало в роман – разумеется, в преображенном виде, но всё без остатка. Решив воплотить пережитую им страсть, писатель не довольствуется тем, что превращает молодого человека в девушку. Он прекрасно знал женскую психологию и очень много общался с женщинами. Да, Альбертина женщина, но она бисексуальна. Она живет с рассказчиком, однако мы постепенно понимаем, словно в мире фантазий Пиранделло, где ни в чем нельзя быть уверенным наверняка, что у нее бывают романы с другими женщинами, например с Андре, очаровательной девушкой, с которой рассказчик тоже знаком по Бальбеку.
Альбертина, с которой мы впервые встречаемся на молу Бальбека, неоднократно будет возвращаться на страницы
В
Чудесно было вечерами болтать с Альбертиной, играть с ней, но слаще всего было смотреть на нее спящую. Пускай она щебетала или играла в карты с той естественностью, которую никакая актриса не сумела бы изобразить, но только во сне она достигала наивысшей естественности. Волосы, обрамляя ее розовое лицо, покоились рядом с ней на постели, и подчас какая-нибудь отдельная прямая прядка располагалась по тому же закону перспективы, что и хрупкие, бледные фантастические деревья на заднем плане вдохновленных Рафаэлем полотен Эльстира. Губы Альбертины были сомкнуты, зато с того места, откуда я на нее смотрел, казалось, что ее веки почти не соприкасаются, так что даже непонятно, спит ли она на самом деле. И всё-таки эти опущенные веки сообщали ее лицу цельность, которой глаза не нарушали. Некоторые лица обретают непривычные красоту и величие просто-напросто потому, что никуда не смотрят. Я испытующе смотрел на глаза Альбертины, распростертой у моих ног. Иногда по ней пробегал легкий необъяснимый трепет: так неожиданный порыв ветерка на мгновение колышет листву. Она касалась своих волос, но ей не удавалось сделать то, что хотелось, и она тянулась к ним опять и опять последовательными, осмысленными движениями, и я был уверен, что сейчас она проснется. Ничего подобного: она вновь успокаивалась и не думала просыпаться. Теперь она лежала неподвижно. Руку она так по-детски простодушно клала на грудь, что, глядя на нее, я с трудом подавлял улыбку, какую вызывают у нас серьезность, безмятежность и грация маленьких детей. Я знал, что в одной Альбертине уживается много разных, и мне казалось, что я вижу, как рядом со мной спят разные Альбертины. Ее брови, изогнутые совсем не так, как я привык, окружали округлые веки, словно мягкое гнездышко зимородка. На ее лице покоились племена, атавизмы, пороки. Каждый раз, когда голова ее укладывалась по-другому, она являла мне новую женщину, о которой я часто и не подозревал. Я словно обладал не одной, а бесконечным множеством девушек. Ее дыхание, постепенно всё более глубокое, теперь мерно колебало грудь, а руки, скрещенные на груди, и жемчужины по-новому укладывались при каждом движении, как лодки, как швартовые цепи, качающиеся на волнах. Теперь я чувствовал, что ее сон достиг глубины, что я не запнусь о подводный камень сознания, ведь его накрыло многоводное море глубокого сна, – и решительно бросался на постель, вытягивался рядом с ней, одной рукой обнимал за талию, касался губами щек и сердца; потом моя свободная рука ложилась на ее тело и тоже приподнималась и опускалась, как жемчуг, от дыхания Альбертины, и сам я легонько шевелился от ее мерного дыхания: я отплывал в сон Альбертины.
III. Пруст и его мир
Жером Приёр
1. Пруст – светский хроникер
Только женщины, не умеющие одеваться, боятся цвета.
Еще будучи совсем юным, вместе со своими соучениками по парижскому лицею Кондорсе – Даниэлем Галеви, Жаком Бизе, Робером Дрейфусом – Пруст лелеял страстное желание прославиться когда-нибудь в литературных кругах. «Банда приятелей» выпускает журналы, которые расходятся в нескольких экземплярах. Сверхчувствительный, обладающий острым умом юный Марсель с легкостью очаровывает людей и с такой же легкостью отталкивает их от себя. В своей компании он быстро завоевывает репутацию несносного в общении человека. Существует легенда, что много лет спустя Андре Жид не стал читать рукопись книги
Вернувшись после военной службы, девятнадцатилетний Марсель впервые публикуется в «настоящем» печатном журнале. Оставив прежнюю компанию, он решает действовать в одиночку. Работу в журнале
Отто числит за собой такие области, как театр, политика и дипломатия, а Марсель, единственный постоянный сотрудник журнала, берется за менее серьезные сюжеты. Живо интересуясь мюзик-холлом и современной живописью, будущий писатель также увлечен женской модой. В марте 1891 года он подробно описывает в восторженных тонах некий туалет из «тонкой шерсти» с «юбкой на подкладке из тафты», отделанной «имитацией венецианских кружев»[10]. Писательские радости сочетаются с чувственными. Словно торговец дамской одеждой или костюмер, Пруст приглашает своих первых читателей в примерочную: он с наслаждением одевает и раздевает своих персонажей – и упивается возможностью сменить маски, подписываясь то «Падающей звездой», то «Бобом», то «Брабантским».
Один из последних текстов, написанных Прустом для
Вот уже несколько дней в прояснившемся небе видна морская гладь – так бывает видна душа в чьем-нибудь взгляде. Но некому больше радоваться шалостям и умиротворениям сентябрьского моря, потому что изысканным считается в конце августа покидать пляжи и ехать в деревню. А я завидую тем, чьи загородные дома расположены у моря, например под Трувилем, и, если мы знакомы, с удовольствием их навещаю. Завидую тому, кто может провести осень в Нормандии, если только он умеет думать и чувствовать. В нормандских землях никогда не бывает по-настоящему холодно, они самые зеленые на свете и сплошь, без малейшей проплешины, обросли зеленой травой, которой никто не сеял, – даже склоны холмов, даже лесные источники. Часто с террасы, где от чашки светлого чаю на накрытом столе поднимается пар, замечаешь «луч солнца на морских волнах»[11], и подплывающие парусники, и «суету тех, кто прибыл и кто отбывает, тех, у кого есть еще силы чего-то хотеть»[12]. Из всей этой мирной и нежной зелени смотришь на море – безмятежное или бурное, на увенчанные пеной и чайками волны, что скачут, словно львы с волнующимися на ветру белыми гривами. Это луна, даром что невидимая для нас днем, продолжает их будоражить своим чудодейственным взором, обуздывает, внезапно прерывает их натиск, и вновь подхлестывает, в потом отгоняет назад, наверно желая украсить печальный досуг рассыпанных по небу звезд, таинственных принцесс морского небосвода. Живущий в Нормандии всё это видит, а если днем спускается на берег, то слышит, как море будто рыдает в такт порывам души человеческой, ведь в рукотворном мире оно сродни музыке: не являет нам ничего материального, ничего не описывает, а просто похоже на монотонную песнь мятущейся, но изнемогшей воли.
2. Пруст – критик светской публики
В свете всегда так, не повидаешься как следует, не выскажешь друг другу всё, что хотелось; впрочем, в жизни так и бывает.
Пруст не только изысканно-утонченный писатель, ценимый за это теми, кто читал его невнимательно. Это язвительный и подчас жестокий автор. Кроме необыкновенной поэтичности и сверхчувствительности, есть в нем немалая доля странности, которую непременно следует учитывать. Не следует забывать, что его роман – современник кубизма в живописи, хотя Пруст и не принимал значительную часть нового искусства. Он из тех, кто всегда умудряется быть одновременно и внутри, и снаружи: быть наблюдателем и наблюдаемым, включенным в этот мир, которому принадлежит всеми фибрами души, играть по его правилам и жить по его законам, но в то же время критиковать его самым жестким образом, поскольку для него нет секретов. Ничто от него не ускользает.
Впрочем, Пруст не только портретист, прежде всего он антрополог и энтомолог. «Ни один автор не был в одно и то же время столь жесток и столь снисходителен к своим персонажам, – говорил его друг Жак Порель. – Он их выворачивает и перелицовывает, как заячью шкурку, но сперва он страстно влюбляется, и лишь затем они внезапно преображаются под его пером в исчадия ада. Они словно выпестованы своим почитателем»[13]. Пруст охвачен охотничьим азартом. И всё это ощутимо пульсирует и вибрирует в его романе. Иначе он вышел бы из моды и безнадежно устарел, этот художник, верный своему окружению, тому самому окружению, от которого мы, по правде говоря, уже отдалились на много световых лет…
Общество, которое он описывает, очень замкнуто. Это общество пережитков, оно ностальгирует по Второй империи, сожалеет о ее привилегиях и пытается ей подражать. Это реалистическая декорация мира волшебных сказок, родственная эстетике фильмов Федерико Феллини. У Пруста есть та же чрезмерность и та же чуткость. Да, ему интересны герцогини, графини, бароны, но не менее интересны слуги, лакеи, консьержи. Он жаждет быть одновременно повсюду.
Судя по тому, что рассказывали о нем близкие, что прежде всего бросалось в глаза, Пруст был большим шутником. Он обожал розыгрыши. Он был непревзойденным имитатором. Читая на публике страницу из своего нового произведения, он прыскал со смеху. Именно потому, что Пруст не принимал себя всерьез, он был так прозорлив, когда смотрел на окружающих.
Пруст не только сноб, он всегда был очень чувствителен и сосредоточен на внутренних переживаниях. В
Невероятно проницательный взгляд на мир, зачарованная сосредоточенность на прихотях и причудах людей – вот источники его умения всматриваться в себя и размышлять о себе. Поэтому то, что он сумел написать о любви, дружбе, желании, ревности, о потере и памяти, и сегодня кажется нам поразительно глубоким и современным.
Пруст, казалось бы, «светский» писатель – но «свет», описанный им, настолько многообразен и бесконечно многолик, что спустя долгое время мы, читатели, узнаем под масками, которые он изобразил, самих себя.
В
Госпожа Вердюрен сидела на высоком стульчике из навощенной ели; этот стул, подарок одного скрипача-шведа, смахивал на табуретку и не гармонировал с ее прекрасной старинной мебелью, но она старалась держать на виду подарки, поступавшие от «верных», чтобы дарители радовались, узнавая свои подношения, когда приходили в гости. Напрасно она уговаривала их ограничиваться цветами и конфетами, которые хотя бы исчезали со временем: ее не слушали, и постепенно у нее собралась коллекция ножных грелок, подушек, вееров, барометров и огромных фарфоровых ваз; она всё увещевала, а разномастные подарки всё копились.
Восседая на своем наблюдательном посту, она пылко участвовала в разговоре «верных» и развлекалась их «враками», но после того несчастного случая с челюстью отказалась от попыток по-настоящему покатываться со смеху и обходилась условной мимикой, которая, не утомляя ее и не подвергая риску, означала неудержимый смех. Стоило завсегдатаю подпустить словцо против «зануды» или против бывшего завсегдатая, отброшенного в стан «зануд», – и она тут же испускала тихий крик, крепко зажмуривала птичьи глаза, которые мгновенно затягивались поволокой, и внезапно, словно насилу успев скрыть непристойное зрелище или отразить смертельный удар, закрывала руками лицо, так что его вообще не было видно, и притворялась, что пытается подавить, проглотить смех, который, если дать ему волю, доведет ее до обморока – всё это к величайшему отчаянию г-на Вердюрена, который вечно воображал себя таким же любезным, как его жена, а сам, едва как следует расхохочется, тут же и выдыхался и сдавал позиции перед этим изощренным изображением неистощимого мнимого веселья. Вот так, упоенная забавами «верных», злословием и единодушием, г-жа Вердюрен, взгромоздясь на свой насест, точь-в-точь птица, которой подсунули печенье, размоченное в теплом вине, рыдала от наплыва дружеских чувств.[14]
3. Тайный лик Пруста
Наша индивидуальность создается мыслями других людей.
Всё начинается с голоса, загадки его неведомого голоса. Может, он походил на голос Гийома Аполлинера, записанный на пленку более века назад? Голос приглушенный, как будто доносящийся издалека, который умел замечательно имитировать Жан Кокто, друг Аполлинера. Мы можем лишь представить его, вообразить и мысленно соединить с образом автора, когда тот смеется или при разговоре закрывает лицо руками… В своей книге
Как и беглянка Альбертина, Пруст – тоже человек убегающий. Мы бежим за ним, а он постоянно от нас ускользает. И я пустился на поиски этого необыкновенного автора, которого, казалось, знал уже так давно, и шел за ним по следу, как сыщик, обращая внимание на подробности и моменты, часто ускользающие от взгляда биографов… Да, они написали очень серьезные книги, и моя[16] ни в коей мере не смеет с ними соперничать, тем более что они мне очень помогли в погоне за призраком Пруста. Однако мне захотелось начать там, где заканчивались другие биографии, – на похоронах. Я воссоздал погребальное шествие, поскольку это было событие парижского масштаба, собравшее вместе Леона Доде, Кокто, Радиге и Маяковского. Я хотел отыскать места, где Пруст часто бывал, посетить пустую квартиру на бульваре Осман, пройти следом за ним по руинам исчезнувшего Парижа, от площади Мадлен до улицы Амлен. Я расспрашивал его друзей, рылся в их воспоминаниях, пытаясь отыскать того, кого они когда-то знали, и понять, каким он был в жизни: причуды, особенности его речи, невероятную память, страсть к генеалогии, любовь к сплетням, астрономические суммы, которые он тратил на чаевые или подарки…
Пруст был щедрым, но в то же время «трудным в общении», резким, капризным, совсем не похожим на тот пресный бесцветный образ, какой доносят до нас некоторые портреты. В интереснейших мемуарах, озаглавленных
Пруст – само воплощение литературы. Он – «человек-книга» во плоти – не считался с законами времени, писал ночью, спал днем. В свое предпоследнее лето, в 1921 году, он жалуется на сильную жару, но не может уехать из Парижа из-за астмы, пишет, лежа в пальто, под семью одеялами, с двумя грелками. Вся его жизненная энергия буквально перетекла в процесс написания книги. Пруст сам превратился в героя легенды.
Он с самого начала всё понимал про себя, про свои пороки и добродетели, если судить по автопортрету, посланному им в 1888 году своему другу Роберу Дрейфусу. Тогда ему было только семнадцать.
Знаете ли вы Х, моя дорогая [он обращается к Роберу Дрейфусу. – Ж. П.], я имею в виду М. П.? Что до меня, признаться, он мне не слишком нравится – эти его вечные порывы, озабоченный вид, великие страсти, прилагательные. Главное, он мне кажется не то глупцом, не то лжецом. Посудите сами. По-моему, он жить не может без объяснений. Через неделю после знакомства он вам намекает, что питает к вам горячую дружбу, уверяет, что любит вас отцовской любовью, а сам влюбляется в вас, как женщина. <…> Притворяется, будто он над вами шутит, пустословит, передразнивает, а сам намекает, что глаза у вас дивные, а ваши губы вводят его в искушение. Самое неприятное, что сперва он ухаживает за Б, потом покидает его, чтобы увиваться за Д, но и этого он скоро бросит и прильнет к Е, а потом склонится к ногам Ф. Кто же он, п… [педераст?], дурак, трепло, идиот? Боюсь, мы этого никогда не узнаем. Возможно, он и первое, и второе, и третье, и четвертое.[18]
IV. Любовь
Николя Гримальди
1. Портрет читателя
Когда любишь кого-нибудь, никого больше не любишь.
«Любить, – говорит Стендаль, – значит испытывать наслаждение, когда видишь, осязаешь, ощущаешь всеми органами чувств и как можно более близко того, кого ты любишь и кто любит тебя». Для Пруста всё ровно наоборот. Вероятно, Стендалева концепция «кристаллизации» предвосхищает рассуждения Пруста о том, что личность любимого человека не имеет для нас никакого значения, поскольку мы любим в нем лишь творение собственного воображения. Но если то, что мы любим в женщине, иллюзорно, очевидно, что ее присутствие может лишь разочаровать, то есть рассеять чары, которыми воображение пленило нас в ее отсутствие. Если у Стендаля присутствие любимого существа может исполнить наши ожидания, у Пруста, напротив, оно сделает лишь ощутимей беспощадное расстояние, отделяющее призрачную мечту от осязаемой реальности. Выходит, мы страдаем либо от того, что любимое существо неуловимо, либо от того, что оно разительно отличается от нашего мысленного образа. То есть счастливой любви не бывает, мы страдаем в любом случае: от невозможности обладать предметом желания или от отсутствия желания к тому, кем обладаем.
Тем не менее слово «любовь» встречается в
По-моему, самый главный, ключевой опыт у Пруста – это опыт недоступности представления. Пруст всё время ждет близости с тем, что его окружает. Ему хочется ощущать такое же сильное единение с реальностью, какое, читая любой роман, он чувствует с жизнью его персонажей. Это самая неотступная потребность Пруста, столь же неотступно преследуемая разочарованием.
Эти ожидание и разочарование связаны, как мне кажется, с самой структурой представления. Ведь представлению свойственно не допускать ясного осознания того, что оно представляет. Не позволяя субъекту приблизиться к объекту его любви, оно поддерживает неустранимую дистанцию между ними. Так, ощущая близость к чему-либо, рассказчик неизменно чувствует: что-то не так. Поэтому Пруста постоянно терзает то, что он сближается с реальностью, прикасается к ней, но никогда не может в нее проникнуть. Представление назначает нам роль вуайеристов. В самом начале тома
Воспринимаемая им реальность остается чужой, загадочной, инородной, а по-настоящему сильно он чувствует лишь то, что воображает, и в этом нет ничего странного. Ведь воображение у Пруста – не осадок и не след какого-то давнего впечатления. Его суть не в том, чтобы мы могли представить себе некий отсутствующий объект, как полагали философы-классики. Всё как раз наоборот: оно должно
В томе
Боярышник я полюбил, помню, как раз на богородичных службах. Он был не просто в церкви – святом месте, но куда мы хотя бы имели право входить, – а прямо в алтаре, неотделимый от таинств, в честь которых вершились с его участием торжественные богослужения, и там, среди подсвечников и священных сосудов, тянул свои веточки, изысканно между собой переплетенные и вдобавок украшенные гирляндами листьев, среди которых, как по шлейфу невесты, были рассыпаны пучки бутонов ослепительной белизны. Но, смея взглянуть на них разве только украдкой, я чувствовал, что все эти пышные изыски – живые и что сама природа, вырезая зубчики на листьях, добавляя к ним в виде последнего украшения эти белые бутоны, порадела о том, чтобы это убранство было достойно сразу и народного праздника, и мистического торжества. В вышине тут и там раскрывались с беспечным изяществом их венчики, небрежно сберегая, словно последнюю дымчатую накидку, пучок тонких, как осенние паутинки, тычинок, которые обволакивали их сплошным туманом, и, следя за ними, пытаясь мысленно воспроизвести миг их расцветания, я воображал, как быстро и ветрено встряхивает головой беленькая девушка: точечки зрачков, кокетливый взгляд, легкомыслие, стремительность.[19]
2. Желание
Любовь <…> рождается и выживает только если еще остается что-то, что нужно завоевать.
Первое и главное правило желания гласит: мы желаем кого-то не потому, что он таков, каков он есть, а потому, что он представляется нам желанным издалека, чудесным, неуловимым. Именно воображение делает его желанным, связывая с ним наши фантазии. Вот почему желание означает у Пруста не форму отношений с другим, а лишь некое мечтательное ожидание другого. Недаром рассказчик уверенно заявляет о своей страстной любви к тем, кого не только не знает, но даже никогда не видел. Например, к мадемуазель д’Оржевиль, или к горничной баронессы Пютбюс, или к девушкам, которых ему вздумалось влюбить в себя лишь потому, что он прочел их имена в светской хронике газеты.
Как правило, желание у Пруста выражает два стремления или две склонности. Иногда он стремится покорить другого человека, как захватывают территорию. Восхищая и очаровывая, рассказчик хотел бы остаться незабываемым. Если он затронет, взволнует другую особу, его образ навечно укоренится в ней, эта особа уже не сможет от него освободиться и отныне, думая о себе, не сможет не думать о нем – до такой степени они сделаются неразрывны. Подобный фантазм кроется во всяком мысленном представлении. Объект существует не сам по себе, он может существовать лишь для субъекта, и точно так же для субъекта существует только то, что произвело на него глубокое впечатление. Повлиять на чье-то сознание, возбудить любопытство, вскружить голову – значит поселиться в этом сознании. Вот почему юный рассказчик стремится не столько любить, сколько быть любимым. Ведь быть любимым означает существовать в другом человеке. И всякий раз, встретившись с какой-нибудь девушкой, он непременно желает привлечь ее внимание, чтобы она уже никогда не смогла забыть его.
Иногда желание позволяет нам изведать все радости существования, почувствовать все его оттенки, исчерпать все возможности. Прустовские персонажи надеются, что любовь откроет им путь в иные миры, чтобы они могли постичь все, какие только есть, способы остро чувствовать. И любовь для них – возможность этого постижения. Так рассказчик, находясь рядом с Жильбертой, представляет себе жизнь, преображенную поэтическим вдохновением Берготта, а Сен-Лу воображает, что Рашель приобщит его к авангардистским прозрениям искусства и философской мысли; так Сванн ожидал от Одетты, что та поможет ему проникнуть в тайны флорентийского Кватроченто и боттичеллиевской чувственности. А еще рассказчик желает любви юных молочниц, молоденьких крестьянок, модисток и белошвеек, чтобы связать их жизни со своей и через них познать другие миры и новые, неведомые ему образы жизни. В этом смысле от любви он ждет почти того же, что от искусства или путешествий.
Однако совсем иное желание испытывает Котар, иное желание овладевает Легранденом, его сестрой (маркизой де Камбремер) или четой Вердюрен. Все они живут в мире представлений, где каждый полагает себя таким, каким, по его мнению, его видят другие. Каждый живет в том образе, в котором, как ему кажется, предстает окружающим. В этом суть снобизма. Все охвачены стремлением казаться такими, какими хотят быть, даром что сами не очень-то верят, что они такие на самом деле. Герцогиня Германтская желает лишь одного: быть бесподобной. Господин де Норпуа желает быть необходимым. Госпожа Вердюрен и госпожа де Камбремер желают казаться непревзойденными экспертами в искусстве. На самом деле предмет всех этих желаний один: удивлять, поражать, изумлять, не оставлять сомнений, что ты причастен к чему-то, вожделенному для всех и недоступному.
Но самое острое желание – то, которое питается страхом не найти потерянный предмет любви. Однако потому-то и любишь, что потерял, а вовсе не мучишься потерей, потому что любишь. Чтобы этот страх не раздавил их, как тиски, Сванн и рассказчик и ищут своих потерянных возлюбленных. Мучительное желание избавиться от страдания они принимают за любовь. Между тем испытывать нестерпимые мучения от отсутствия и по-настоящему желать присутствия – это совершенно разные вещи. Из их смешения проистекают вся драмы прустовской любви.
В книге
Покидая церковь, я увидел у старого моста деревенских девушек, принарядившихся, вероятно, по случаю воскресенья; они окликали проходивших мимо парней. Одна из них, долговязая, одетая хуже других, но явно верховодившая остальными, судя по тому, что еле давала себе труд отвечать на то, что они ей говорили, выглядела серьезней и своевольней подруг; она сидела на краю мостика, свесив ноги, а перед ней стоял котелок с рыбой, которую она, видимо, только что наловила. У нее было загорелое лицо, кроткие глаза, но на всё вокруг она смотрела с презрением – а носик был тонкий, прелестной формы. Мои глаза не отрывались от ее кожи, а губам ничего не оставалось, как только воображать, будто они устремляются туда же, куда и взгляд. Хотя мечтал я добраться не только до ее тела, но и до личности, обитавшей в этом теле, а привлечь ее внимание можно было только как-нибудь до нее дотянувшись, и только завладев ее вниманием, можно было заронить в нее какую-нибудь мысль.
Между тем внутренний человек, таившийся в прекрасной рыбачке, был для меня еще закрыт, и я сомневался, проник ли я в него, даже когда заметил, что мой собственный облик украдкой отразился в зеркале ее взгляда согласно закону преломления, который был мне так же непонятен, как если бы я попал в поле зрения какой-нибудь лани. Но ведь моим губам мало было бы испытать блаженство, прижавшись к ее губам, – такое же блаженство я хотел подарить ей; точно так же мне хотелось, чтобы представление обо мне не просто угнездилось в ней, привлекло и задержало ее внимание, – мне хотелось пробудить в ней восторг, желание, хотелось, чтобы она помнила меня до того дня, когда я смогу к ней вернуться.[20]
3. Ожидание
Знаешь, что надежды больше нет, а всё равно чего-то ждешь.
Можно ли говорить, что
Ожидание руководит едва ли не каждым эпизодом
Наконец, он ждет знания: ему не терпится узнать, каковы вкусы Альбертины, принадлежит ли она к поклонницам Сафо, любила ли его когда-нибудь. Но за всеми этими ожиданиями проступают два самых главных, и лишь потом, с опозданием, рассказчик обнаружит, что они между собой связаны: он ждет не дождется момента, когда наконец сумеет приняться за свою книгу и – в то же время – когда разгадает секрет всего, что пережил.
Ведь всякое ожидание – это, в сущности, нехватка ожидаемого. Вот почему оно наполняет всё повествование атмосферой
Будучи важной составляющей сознания, ожидание распадается на два противоположных стремления. Из их антагонизма и рождается напряжение, которым пронизаны
Но, с другой стороны, всякое ожидание, разумеется, несет в себе предчувствие момента, когда уже не нужно будет ничего ждать. Оно разлучает, но в то же время разжигает желание воссоединиться с миром, с другими людьми и с самим собой. Отрывая нас от реальности, оно тем самым влечет нас к ее
Чтобы больше не ждать Альбертину и не мучиться страхом разлуки, рассказчик привязывает ее к себе, удерживает, делает своей пленницей. Но двойственная природа ожидания незамедлительно расстраивает его планы. Ибо нельзя жить без ожидания. Когда ничего не ждешь, что может быть скучнее? Вот почему рассказчик говорит, что его любовь к Альбертине вызывала у него либо страдания, либо скуку. Согласно одному из основных положений прустовской психологии, желать на самом деле можно только то, чем не обладаешь. Ирония в том, что обладание лишает желание смысла: то, что обретено, перестает быть желанным. Превратив Альбертину в свою пленницу, рассказчик, естественно, уже не должен ее ждать, и на него накатывает скука: теперь, скучая, он ждет приключений, новых встреч, удовольствий, на пути к которым присутствие Альбертины – помеха. Когда Альбертина здесь и они вместе, он сам ждет разлуки и хочет уйти.
Неизбывная противоречивость ожидания, как кажется, обрекает