Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лето с Прустом - Юлия Кристева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лора Эль Макки и др

Лето с Прустом

UN ÉTÉ avec

PROUST

Laura El Makki

Antoine Compagnon

Jean-Yves Tadié

Jérôme Prieur

Nicolas Grimaldi

Julia Kristeva

Michel Erman

Raphaël Enthoven

Adrien Goetz

© Editions Des Équateurs / Humensis / France Inter, 2014

Published by arrangement with Lester Literary Agency & Associates

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2023

Вступление

«К сожалению, чтобы человек нашел время прочесть Поиски, ему нужно серьезно заболеть или сломать ногу». Робер Пруст, брат Марселя, был не так уж и неправ. Вот только он упустил еще одну, третью, причину: летние каникулы, жаркое время года, когда так приятно читать на солнце, возле моря или, как сам Пруст, в тишине своей комнаты. Время внезапно замедляется, расширяется, улетучивается. И больше нет ничего, кроме Поисков в руках.

Этот невероятный роман, растревоживший литературный пейзаж своего времени, переносит нас на столетие назад, в парижские салоны «прекрасной эпохи», на пляж нормандского берега или к Венецианской лагуне. Он говорит нам о жизни, о кульбитах памяти, о хрупкости человеческих отношений, о неоднозначности любовных чувств, о живительной силе воображения, а еще – о красоте искусства. Каждый может найти на его страницах приют своим мечтам, узнать свои радости и свои страхи и даже постичь кое-какие истины.

Посвятив последние годы жизни созданию романа В поисках утраченного времени, Пруст хотел, чтобы его будущие читатели смогли «читать в самих себе». Книга Лето с Прустом – это, помимо всего прочего, приглашение познать глубины собственной души. Она не стремится объяснить рассказанную историю. Она, скорее, пытается высветить пути самого текста и отыскать в нем слова, фразы, образы, которые могут говорить со всеми – с новичками и посвященными, с мечтателями и любопытствующими.

Восемь читателей согласились пройти вместе со мной этот путь. Это литераторы, биографы, университетские профессора. Все они посвятили часть своей жизни изучению Пруста. Прошлым летом каждый из них говорил в эфире радиостанции France Inter о своем ви́дении Поисков, опираясь на тему, особенно ему близкую, или на место в романе, взволновавшее его более всего. Сегодня они рассказывают о своем восхищении этим шедевром и размышляют о вопросах, которые он ставит. Как удержать уходящее время? Почему любить – значит страдать? Возможно ли в полной мере познать другого человека? Авторы пробуют ответить на эти вопросы, стараются открыть нам глаза и предлагают, пока длится прекрасное лето и шелестят страницы книги, покачаться на волнах прустовской мечты.

Лора Эль Макки[1]

I. Время

Антуан Компаньон

1. Портрет читателя

Настоящая жизнь, та, которую мы наконец постигли и истолковали, то есть единственная жизнь, которую мы в самом деле прожили, – это литература.[2]

Обретенное время

Рассказчик, отправившись «на поиски утраченного времени», осознает в конце романа, как возможно его спасти: просто сесть и начать писать. В поисках утраченного времени – это прежде всего история призвания – призвания героя и, через него, призвания его автора, Марселя Пруста, который посвятил большую часть жизни сочинению и редактированию книги, столь же прекрасной, сколь и несовершенной.

* * *

Однажды утром Пруст, едва пробудившись после короткой ночи, еще лежа в постели, объявил своей верной служанке Селесте Альбаре́: «Я написал слово „конец“, теперь могу и умереть». Селеста, бывшая к тому же его секретарем, рассказала эту историю в 1962 году для телевизионной передачи Роже Стефана Портрет-воспоминание, знакомившей с Прустом широкую публику. С этого момента Пруст, который с таким трудом пробивался к читателям, становится писателем поколения бэби-бумеров. Пройдя через чистилище 1930–1940-х годов, его творчество стало доступно всем: книги издаются в дешевых массовых сериях и переводятся на множество языков. Сегодня они стали классикой, Поиски признаны важнейшей книгой, которая, однако, – и это наивысшая похвала, какую я могу сделать, – в каком-то смысле чудовищна и так удачно неудачна.

Вещи совершенные выходят из моды. Эта книга не похожа на французский психологический роман – от Принцессы Клевской до книг Поля Бурже. Разумеется, поначалу она привела в замешательство. Возможно, не стоит слишком сердиться на первых издателей, которые ее отвергли, пока Пруст не опубликовал роман у Бернара Грассе за свой счет, причем заплатив весьма дорого. Ведь Пруст предъявил им монстра на восемьсот машинописных страниц вперемешку с рукописными листочками, зачастую совершенно неразборчивыми, переписанными домочадцами, и к тому же добавил, что на подходе пара томов, еще не законченных, но содержащих вещи непристойные, имеющие отношение к педерастии. Было от чего прийти в уныние. Однако когда роман был наконец опубликован, первые критические статьи оказались весьма благожелательны, а продажи между ноябрем 1913 года и августом 1914-го – многообещающи: около трех тысяч экземпляров, что довольно много для того времени, тем более что речь шла о трудной книге. Критика сразу заметила, что роман новый и важный. За границей признали, что появился крупный писатель. Об этом через месяц после выхода книги написали в The Times Literary Supplement[3] и в одном итальянском журнале. Во Франции всё оказалось сложнее из-за репутации Пруста: он был автором с «правого берега», из квартала Монсо (тогда как Жид являлся писателем Люксембургского сада, то есть «левого берега»). В 1896 году Пруст уже опубликовал Забавы и дни с предисловием Анатоля Франса и акварелями Мадлен Лемер, хозяйки известного салона. Под влиянием предрассудков издатели не оценили своеобразия произведения.

Поиски из тех книг, что не поддаются никакой классификации. В этом их сила и глубина. Их перечитывают те же читатели десять лет спустя, их перечитывают вот уже несколько поколений, и все каждый раз находят что-то новое. Между тем в центре внимания Пруста – вечные вопросы: любовь, ревность, честолюбие, желание, память.

Хотя Поиски очень известны, мало кто прочел их целиком. Есть проверенное правило: лишь половина покупателей первой части приобретает вторую, и лишь половина покупателей второй приобретает третью. Но тот, кто прочел все три, уже не останавливается и покупает Содом и Гоморру, Пленницу, Исчезнувшую Альбертину и Обретенное время. Пруста не назовешь легким писателем: его фразы длинны, а светские вечера бесконечны. Он пугает. Нет ничего странного в том, что мы боимся книг – ведь они нас меняют. Когда погружаешься в такой роман, как этот, когда прочитываешь его по-настоящему, до конца, ты выходишь из него другим.

Я прочел В поисках утраченного времени в 1968 году, в восемнадцать лет, и прекрасно помню свое удивление от Комбре: мне сразу захотелось писать что-то вроде собственных воспоминаний о детстве, в подражание Прусту. Я всё быстрее и быстрее погружался в следующие книги, привыкая к фразе писателя. Я возвращаюсь к ним без конца, но сегодня чаще всего к Исчезнувшей Альбертине, потому что, на мой взгляд, это самая прекрасная книга о скорби. Поиски – книга, в которой каждый должен идти своим путем. Но, прочитав первые тридцать страниц, ты начинаешь чувствовать себя в ней, как у себя дома.

В начале книги Под сенью дев, увенчанных цветами, господин де Норпуа, светский человек, который будет уговаривать юного рассказчика посвятить себя литературе, ужинает у родителей героя. И хотя последний полагает, будто «знает» этого господина, предлагающего ему свою помощь, по прошествии лет он осознает великий закон жизни – он же великий закон Поисков, согласно которому никогда нельзя познать другого.

Но когда я услышал, что он поговорит обо мне с Жильбертой и ее матерью (а ведь это значило, что я и сам, как какое-нибудь олимпийское божество, проникну, невидимый, в салон г-жи Сванн, ворвусь дуновением ветерка или обернусь старцем, чей облик приняла некогда сама Минерва, и завладею ее вниманием, и займу ее мысли, и она будет благодарна мне за мое восхищение, и я предстану перед ней как друг важной особы, и она решит, что я вполне достоин в будущем войти в круг ее родных и друзей), на меня внезапно нахлынула такая нежная любовь к этому важному господину, готовому обратить мне на пользу свое огромное, должно быть, влияние на г-жу Сванн, что я еле удержался, чтобы не броситься целовать его мягкие, белые и морщинистые руки, имевшие такой вид, будто слишком долго пробыли в воде. Я даже сделал какое-то движение в их сторону, которое, кажется, никто кроме меня не заметил. В самом деле, всем нам трудно в точности рассчитать, в какой мере наши слова или жесты заметны окружающим; мы боимся преувеличить собственное значение и в то же время воображаем, будто память других людей распыляется на всё необъятное пространство их жизни, поэтому нам чудится, что второстепенные детали наших речей и поз едва проникают в сознание тех, с кем мы беседуем, и уж конечно не застревают у них в памяти. Кстати, именно этим предположением руководствуются преступники, когда задним числом переиначивают уже сказанное, воображая, будто никто не сопоставит ту и другую версии. Но весьма вероятно, что даже по мерке тысячелетней истории человечества философия газетчика, согласно которой всё обречено на забвение, менее справедлива, чем противоположная философия, предвещающая, что ничто не исчезнет. В одной и той же газете сплошь и рядом автор передовицы, говоря о каком-нибудь событии, о некоем шедевре или, тем более, о певице, которой «на миг улыбнулась слава», наставительно замечает: «Но кто об этом вспомнит через десять лет?» – а на третьей странице той же газеты помещен отчет Академии надписей, сообщающий о событии куда более скромном, о пустяковом стихотворении, сочиненном в эпоху фараонов, а теперь наконец-то дошедшем до нас в полном виде. Пожалуй, то же самое происходит и в краткой жизни отдельного человека. Между тем спустя несколько лет в одном доме, где я более всего уповал именно на поддержку г-на де Норпуа, ведь он был другом отца, таким снисходительным, таким благожелательным по отношению ко всем нам, да вдобавок самой своей профессией и происхождением он был приучен к сдержанности, – так вот, стоило посланнику удалиться, мне в этом доме рассказали, что он намекал на какой-то давний вечер, когда «он заметил, что я сейчас брошусь целовать ему руки», и я не только покраснел до ушей, но и поразился, что г-н де Норпуа говорит обо мне совершенно не так, как я от него ожидал, а главное, что в памяти у него осело именно это; мелкая сплетня показала мне, в каких неожиданных пропорциях смешиваются рассеянность и сосредоточенность, память и забвение, из которых соткано человеческое сознание, и я был так же потрясен, как в тот день, когда прочел у Масперо, что доподлинно известен список охотников, которых приглашал на свои облавы Ашшурбанапал за десять веков до рождения Иисуса Христа.[4]

2. Долгое время

Долгое время я ложился спать рано.

В сторону Сванна

Первая же фраза романа В поисках утраченного времени и даже первое ее слово резюмируют представление большинства людей об этой книге. Поиски – это и в самом деле роман «долгий», почти на три тысячи страниц… Но эта «долгота» необходима Прусту, который хотел показать, как время торжествует над нашей жизнью, как оно меняет нас и как мы несмотря ни на что можем его удержать.

* * *

«Есть короткие произведения, которые кажутся длинными. А длинное произведение Пруста мне кажется коротким». Так говорил о Поисках Жан Кокто. Он из тех истинных читателей Пруста, которые, добравшись до конца, начинают читать сначала. Потому что эта книга не отпускает. Вообще-то Пруст не собирался писать такую длинную книгу. Когда в 1909-м, а затем в 1912 году он связался с издателями, то полагал, что в ней будет том или два: Утраченное время и Обретенное время, по триста страниц каждый (но вскоре передумал: по пятьсот). Когда же дело дошло до передачи рукописи В сторону Сванна, предполагаемое число страниц каждого тома выросло до семисот, то есть в общей сложности их стало полторы тысячи. Война прервала публикацию сочинения. Когда в 1918 году был напечатан том Под сенью дев, увенчанных цветами, книга уже обрела пропорции, известные ныне. И виной тут не только Пруст: война, давшая ему время увеличить объем романа, тоже в какой-то мере несет за это ответственность.

Когда Пруст по-настоящему взялся за свое сочинение, он закончил его очень быстро. Три тысячи страниц написаны за каких-то несколько лет. Он принялся за работу в 1909 году, а уже в 1912-м огромный роман был почти готов. Книга строится вокруг идеи, сформировавшейся в 1908-м: отличия «я» светского от «я» творческого, памяти произвольной и непроизвольной. Как раз перед Балом масок идет часть, которую Пруст называет Вечное поклонение[5], – это откровение о том, как искусство пробуждает чувства. Книга зиждется на одной идее, и всё же это не тенденциозный роман, поскольку прустовская теория памяти до самого конца глубоко спрятана и приглушена, но при этом проступает на поверхность через сам процесс письма.

Пруст действует методом расширения: он пишет самостоятельные фрагменты, не зная еще, куда их вставит, затем выстраивает что-то вроде сценария. На каждом этапе он «насыщает», «перенасыщает» свое произведение, как говорил Ролан Барт. Получая корректуры, он до самого конца добавлял к своему тексту всё новые и новые куски. Проживи он дольше, в книге оказалось бы не три, а четыре тысячи страниц! Пленница, Исчезнувшая Альбертина, Обретенное время увеличились бы в объеме… Это книга всей жизни, ведь Пруст начал ее писать в двадцатилетнем возрасте. Жан Сантёй – первое произведение, оставшееся незаконченным и опубликованное лишь после его смерти, – это уже В поисках утраченного времени. Пруст мог писать лишь одну книгу.

Длинная фраза Пруста – особенная. Это фраза со вставками, вводными предложениями и скобками. Как и у Монтеня, причастий настоящего времени здесь больше, чем придаточных предложений. Часто прустовскую фразу сопоставляют с теми, что свойственны письмам или мемуарам эпохи классицизма. Но он умеет писать и короткими фразами. Некоторые из них отсылают к традиции – тоже классической – эпиграммы или сентенции. Поиски содержат и максимы, затрагивающие самые разные темы. Первая же фраза книги – «Долгое время я ложился спать рано» – гениальный ход, но Прусту удалось найти ее не сразу. Она появилась довольно поздно, уже при перепечатке текста, после многочисленных вариантов и исправлений. И даже получив корректуру, Пруст вновь зачеркнул ее, пробуя другие начальные фразы, но затем восстановил. Можно сделать два предположения: то ли он не был доволен и всё же принял ее нехотя, за неимением лучшего, то ли эта фраза казалась ему настолько рискованной из-за своей банальности, что он долго колебался, делать ли ее вступлением. Я склоняюсь ко второй гипотезе. Словно интригующие врата, впускающие читателя в книгу о времени, о памяти, о бессоннице, она сразу же обозначает контраст с тем временем, когда рассказчику еще хорошо спалось.

Эту первую фразу нельзя отделить от первого абзаца. Она выводит на сцену героя, который уже не может спать и в часы бессонницы вспоминает время, когда спал и ему случалось, проснувшись среди ночи, вспоминать детство. Это словно двойная вспышка памяти: герой, страдающий бессонницей, вспоминает о том времени, когда вспоминал о детстве. Так мы вступаем в рассказ о комнатах, в которых он жил: в Париже, в деревушке Комбре, в Бальбеке на берегу моря. Калейдоскоп памяти начинает крутиться, и читатель пускается в путь, хотя еще и не понимает, куда именно.

В Обретенном времени рассказчик во время войны возвращается в Париж после нескольких лет отсутствия. Его пригласили к принцессе Германтской, и вот он видит, как постарели те, кого он когда-то знал. Протяженность времени обрела наконец свой предел в патетичном и ликующем Бале голов, где герой, только что осознавший свой литературный дар, испытывает чувство превосходства над другими. Именно он станет говорить о них, именно он спасет их от забвения и воздвигнет монумент мертвым.

В первый миг я не понял, почему как-то не совсем узнаю хозяина дома и гостей, почему мне мерещится, что все здесь «корчат рожи» и эти напудренные рожи меняют их до неузнаваемости. Принц, принимая гостей, еще хранил добродушный вид сказочного короля, замеченный мною в первую нашу встречу, но на этот раз он, казалось, сам подчинялся этикету, которого требовал от гостей, нацепил белую бороду и шаркал ногами, отяжелевшими, словно они налились свинцом. Казалось, он изображает «старость». Усы у него тоже были белые, словно еще не оттаяли после леса, где ходит Мальчик-с-Пальчик. Они явно мешали его напряженному рту; наверно, как только все его рассмотрят, ему придется их отлепить. Правду сказать, я узнал его только после того, как хорошенько подумал и различил отдельные черты, по которым восстановил всю человеческую личность. Уж не знаю, чем вымазал себе лицо Фезансак-младший, но в отличие от прочих, у которых поседели у кого полбороды, у кого одни усы, он не стал возиться с краской для волос, зато ухитрился покрыть себе лицо морщинами, а брови поставить торчком; правда, всё это ему не шло и лицо его на вид погрубело, покрылось загаром, сложилось в помпезную гримасу, и это так его состарило, что он уже совсем не был похож на юношу. И тут же я изумился, когда кто-то назвал герцогом де Шательро старичка с серебряными усами, подобающими посланнику; у этого старичка только во взгляде мелькнуло нечто, напомнившее мне молодого человека, встреченного когда-то в гостях у г-жи де Вильпаризи. О первом, кого я умудрился опознать таким образом, попытавшись отрешиться от его наряда и дополнив внешность, данную ему от природы, с помощью усилия памяти, я поначалу невольно и, пожалуй, неизбежно подумал на малую долю секунды, что надо бы похвалить его грим, такой искусный, что я не сразу его узнал, а сперва засомневался, как будто это великий актер, играющий персонажа, на которого совершенно не похож, так что при его появлении на сцене публика, даром что имя его обозначено в программе, на миг застывает в изумлении, а потом взрывается аплодисментами. В этом смысле самым необыкновенным из всех был мой личный враг г-н д’Аржанкур, воистину гвоздь приема. Мало того, что вместо обычной своей бородки с проседью он обзавелся потрясающей бородой небывалой белизны; вдобавок в его облике проступило столько новых черточек, способных уменьшить рост, утяжелить фигуру и даже переменить общее выражение лица, переменить характер, что теперь он преобразился в старого попрошайку, не внушавшего ни малейшего почтения, – а я-то помнил его несгибаемым, напыщенным, – и этот выживший из ума старичок выглядел совершенно правдоподобно, руки и ноги его тряслись, а лицо, обычно такое надменное, расслабилось, и с него не сходила идиотская блаженная улыбка. Искусство переодевания, доведенное до такого совершенства, – это уже преображение. И пускай кое-какие мелочи убеждали меня, что это невыразимо живописное зрелище представляет нам не кто иной, как г-н д’Аржанкур, всё равно мне пришлось по очереди вообразить себе одно за другим целую вереницу меняющихся лиц, чтобы добраться до лица того д’Аржанкура, которого я знал когда-то, и тот д’Аржанкур, плоть от плоти этого, до неузнаваемости отличался от себя самого. Очевидно, это был последний предел изменений, до которого он мог дойти, не развалившись: горделивое лицо, статная фигура превратились в хлипкую развалину, шатавшуюся из стороны в сторону. И только припоминая те усмешки г-на д’Аржанкура, которыми в прежние времена умерялась подчас его надменность, вы понимали, что в корректном джентльмене прежних времен уже таилась возможность этой ухмылки дряхлого слабоумного старьевщика. Но даже если предположить, что д’Аржанкур пытался улыбаться так же, как раньше, лицо его так фантастически преобразилось и даже строение глаз, в которых отражалось желание улыбнуться, настолько переменилось, что улыбка выходила совершенно другая и даже как будто принадлежала другому человеку. Неудержимый смех разобрал меня при виде этого величественного старого идиота, расплывшегося в такую же блаженную карикатуру на самого себя, как поверженный г-н де Шарлюс, такой трагический в своей любезности.

3. Лабиринт времени

Всё дело в хронологии.

Обретенное время

Рассказчику Поисков не занимать отваги. В этой книге очень мало хронологии. Лишь Дело Дрейфуса и Первая мировая война связывают рассказ с определенной эпохой. За исключением этих двух событий Пруст не дает никаких признаков времени, ему удается показать, как течет время, даже не указывая на него.

* * *

Пруст, утверждающий, что исторические события менее значимы для искусства, чем птичье пение, не собирался писать реалистический роман. Но читатели, открывшие его книгу в 1913 году, отнесли ее к современному роману. Читая ее сегодня, мы соотносим ее с биографией Пруста. Мы предполагаем, что действие Сванна происходит в восьмидесятые-девяностые годы XIX века. Постепенно мы добираемся до войны 1914 года. Интрига романа накладывается на хронологию жизни Пруста. Некоторые персонажи не стареют, например Франсуаза, служанка, которая в Сванне была уже бабушкой и в Обретенном времени по-прежнему останется дамой почтенного возраста.

Пруст хотел запечатлеть на бумаге «невидимую субстанцию времени». И ему это удалось: в романе мало дат, мало ориентиров, зато есть наслоение событий, воспоминаний и эпох. Однако роман нельзя назвать беспорядочным. На первых страницах Сванна рассказчик предупреждает, что будет рассматривать комнаты из своих воспоминаний в том порядке, в каком они возникнут в его памяти, то есть без всякого порядка. Но при этом хронология соблюдается четко: Комбре относится к детству, Под сенью дев, увенчанных цветами – к отрочеству, а с Альбертиной рассказчик становится взрослым. Путеводная нить романа – не случайный порядок комнат, а старение героя. За исключением, разве что, Любви Сванна, ведь после Комбре мы возвращаемся в эпоху, предшествующую рождению героя, в эпоху любви Сванна и Одетты, чья дочь, Жильберта, будет современницей героя. Этот рассказ о любви от третьего лица написан в более привычной манере и озадачивает нас сегодня, как и читателей 1913 года, куда меньше остальных частей романа. Комбре говорит нам о памяти героя, о его теле, его чувствах. Эта книга – современница Фрейда. В ХХ веке у нее и у трудов Фрейда были одни и те же читатели: Поиски говорили им о детстве и сексуальности. Сцены онанизма вроде тех, что встречаются на первых страницах Комбре, редки не только в романах той поры, но и в нынешних.

Здесь нет единственного рассказчика, он многолик, как многолико время. Он встречает нас ребенком, покидает стариком. «Я» состоит из разнообразных пластов. В интервью 1913 года Пруст цитировал Бергсона, модного философа того времени. Он ссылался на него, не скрывая своих с ним расхождений. Его книга могла бы напоминать сочинения Бергсона, даже если бы в ней говорилось совсем о другом. Ведь у Бергсона, как и у Пруста, как и у Фрейда, в основе всего – множественность «я». Роман Пруста – не программный роман, но у Пруста есть одна главная мысль: «я» раздроблено, противоречиво, разорвано на «я» социальное и «я» внутреннее, то, которое участвует в создании романа. И сами эти два «я» тоже состоят из «перемежающихся» слоев.

Говоря о своей книге, Пруст использует два сравнения: собор и платье. Первое сравнение благородно: оно сопоставляет роман с монументом, который дорог Прусту со времен его переводов из Рёскина; второе, более приземленное, роднит писательство с ремеслом. Пруст писал в тетрадях, его окружает память, запечатленная на бумаге; лежа в постели, среди этих тетрадей, он точно знает, где находится тот или иной набросок, и без труда находит любой, как мастер находит нужный кусок материала. Он постоянно дополняет текст: вначале пишет на лицевой стороне страницы, оставляя обратную для добавлений; затем, когда на лицевой стороне уже не остается места, заходит за поля; а когда и поля исписаны – прибегает к вклейкам, они есть уже в первых тетрадях. Он чиркает на первом попавшемся клочке бумаги, потом вклеивает его туда, куда нужно. Машинописные листы и корректуры разворачиваются гармошкой и вытягиваются метровыми полотнищами. Рукописи Пруста – прекрасные иллюстрации природы литературного творчества. Оно требует огромной работы, скрытой от глаз. Поначалу полагали, что Пруст, человек светский, писал свободно и легко, как говорил. Вовсе нет. Когда в 1950-х годах были опубликованы его черновики, стало понятно, как много и упорно он трудился.

На протяжении всей книги рассказчик забавляется со временем, бросая вызов его законам. От этого возникает ощущение некоторой путаницы и смятения. Но за кажущимся беспорядком видна выкройка платья… Писательство, по мнению Пруста, – не что иное, как искусство шитья.

…то и дело заменяя одно сравнение на другое, всё лучше и конкретнее представляя себе дело, за которое берусь, я думал, как буду работать за моим большим столом из белой древесины, а Франсуаза будет на меня смотреть. Такие, как она, непритязательные люди, живущие подле нас, интуитивно понимают стоящие перед нами задачи, да я уже и подзабыл Альбертину, так что простил Франсуазе все ее козни и теперь смогу работать рядом с ней и почти так же, как она (по крайней мере как она работала когда-то, ведь теперь она состарилась и уже мало что видела), и прикалывая тут и там по добавочному листку, я выстрою свою книгу даже не как собор, это было бы с моей стороны гордыней, а просто как платье. Когда рядом со мной не будет всех моих бумаг и бумажечек, как их называла Франсуаза, и я потеряю как раз ту, которая мне нужна, Франсуаза прекрасно поймет причину моего беспокойства, не зря же она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет нужного номера ниток…

4. Утраченное время

Воспоминание о какой-то картине – это просто сожаление о каком-то мгновении.

В сторону Сванна

Первый том Поисков завершается фразой, полной ностальгии. Повзрослевший рассказчик, поведавший о своем детстве в Комбре, а затем о любви Сванна, отправляется в Булонский лес и осознает, что время прошло. В аллее Акаций он видит постаревших женщин, которыми когда-то все восхищались. «Дома, дороги, улицы – увы! – мимолетны, как годы». В поисках утраченного времени – это не только роман об обретении человеком своего прошлого: прежде всего, как указывает название, это книга о потере и об осознании потери.

* * *

В конце третьей части первого тома, озаглавленной Имена мест: имя, рассказчик кажется печальным, смирившимся с «утраченным временем», но Пруст предупреждает в письмах: «Осторожно, это преждевременный вывод. Я просто пока еще не понял, как обрести время». Книга тщательно выстроена, хотя может создаться впечатление, будто перо бежит по бумаге свободно и беззаботно. Некоторые читатели напрасно ему доверились, а между тем в романе много предуведомлений и ретроспекций. В конце Сванна возникает иллюзия, будто автору предстоят сожаления о минувшем, но искушенный читатель, внимательный к деталям, – а такие уже появились до Обретенного времени – догадывается, что вывод будет совершенно другой. Об этом можно догадаться по эпизоду с мадленкой.

Речь там идет об одном откровении, важном открытии рассказчика, – о непроизвольной памяти. После банального происшествия, какие случаются с каждым из нас, героя охватывает невыразимое счастье: так неожиданное ощущение вдруг возвращает нас в прошлое. С кем не случалось подобного: какой-то запах или звук напоминает нам о забытом, казалось бы, времени? Пруст говорит о «непроизвольной памяти». То, чего уже не существует для разума, остается в нашей глубинной памяти, и одна мимолетная встреча может возродить воспоминания. Непроизвольное воспоминание случайно. Воскрешающая его память спонтанна и противоречива. Пруст сравнивает ее с «аптекой, где продаются успокоительные лекарства, но также и опасные яды». Она может оглушить счастьем и наполнить болью. Прекрасный пример тому – соната Вентейля в Любви Сванна: она была гимном любви Сванна к Одетте, и она же обозначила конец его любви, когда он неожиданно услышал ее на приеме у госпожи де Сент-Эверт.

Пруст говорит нам, что существуют невосполнимые потери, которые нельзя осознать сразу. Одна страница Содома и Гоморры описывает этот опыт, когда рассказчика-подростка сражает внезапное понимание смерти – понимание запоздалое, пришедшее задним числом: «Календарь фактов не всегда совпадает с календарем чувств», – говорит он. Случайное ощущение, когда он снимает ботинок, оказывается необходимо для осознания того, что он никогда больше не увидит бабушку. Поиски – это памятник мертвым, которые нас окружают. Роман дает им право голоса, напоминает о них. Непроизвольная память вызывает сложное чувство потери и воскрешения одновременно.

Есть опьянение временем. Что бы мы ни делали, это опьянение сильнее нас, но в Обретенном времени рассказчик раскрывает способ превратить непроизвольную память в побудительную силу литературы. Решение пришло между первым томом – В сторону Сванна, и последним – Обретенное время.

Когда Пруст говорил, что написал конец сразу же после начала, он несколько преувеличивал, ведь в начале он задумывал иной конец, не прием у принцессы Германтской, не Вечное поклонение и Бал масок, а разговор с матерью о Сент-Бёве, об отличиях «я» творческого и «я» светского, о которых свидетельствуют воспоминания.

Обретенное время будет противоречить концу первого тома, В сторону Сванна. Здесь обнаружится проблема построения романа: если конец Стороны Сванна написан рассказчиком Обретенного времени, он должен знать, что литература сохраняет утраченное время, и ему не следует отчаиваться. Секрет творчества мы узнаем в конце Поисков, но если мы как следует прочли предыдущие тома, то должны были бы догадаться о нем раньше. В основном Пруст дополняет книгу, но иногда и сокращает: так, он убрал несколько слишком «педагогических» моментов, предвещающих развязку (в них речь шла о мадленках) и предшествующих Вечному поклонению. «Искушенному» читателю не нужны эти вехи, он уже проникся осознанием искупительной роли литературы, которая искупает и жизнь, и смерть. В этом смысле Поиски – книга со счастливым концом.

Самый мучительный момент книги – это Перебои сердца в Содоме и Гоморре: герой приехал в Бальбек, и в первый же вечер, когда он разувался, на него внезапно нахлынули воспоминания о бабушке, умершей год назад. Он до сих пор еще не осознал эту потерю.

Жестокое потрясение! В первую же ночь, страдая от сердечного истощения, я попытался справиться с дурнотой и медленно, осторожно нагнулся, чтобы разуться. Но едва я коснулся первой пуговицы на моем ботинке, в груди у меня поселилось томление от чего-то непонятного, нечеловеческого, меня сотрясали рыдания, из глаз хлынули слезы. Кто-то подоспел мне на помощь, спас меня от омертвения души, и это был тот самый, кто много лет назад, в миг такого же отчаяния, такого же одиночества, в миг, когда во мне уже не оставалось ничего от меня, вошел и вернул меня мне самому, потому что это и был я, даже более, чем я, – оболочка, которая была больше содержимого и несла мне это содержимое. Я успел разглядеть у себя в памяти склоненное надо мной нежное, озабоченное и обескураженное бабушкино лицо, такое, как в первый день после нашего приезда, – бабушкино лицо, но принадлежавшее не той, что возбуждала во мне удивление и обиду тем, как мало она меня жалела, не той, у кого только имя совпадало с бабушкой, а настоящей бабушке: впервые с Елисейских Полей, где с ней случился приступ, невольное и точное воспоминание вернуло мне ее въяве, такую, как в жизни. Эта явь не дается нам, пока ее не воссоздаст наша мысль (иначе все, кто участвовал в какой-нибудь грандиозной битве, были бы великими эпическими поэтами); и тут, охваченный безумным желанием обнять ее изо всех сил, – по вине путаницы, так часто мешающей календарю фактов совпасть с календарем чувств, это случилось лишь спустя год с лишним после ее похорон, – только теперь я понял, что она умерла. С тех пор как ее не стало, я часто говорил о ней, думал о ней, но за словами и мыслями неблагодарного, эгоистичного и жестокого юнца не крылось ничего похожего на бабушку, потому что из-за моего легкомыслия, любви к удовольствиям, привычки видеть ее больной память о том, какая она была, таилась во мне в скрытом виде. Вся наша душа целиком в тот момент, когда мы в нее всматриваемся, представляет собой, в сущности, – несмотря на огромный объем ее богатств – почти что мнимую величину, потому что то одни богатства, то другие оказываются недоступны – и реальные, кстати, и воображаемые; у меня, например, подобное случалось с таким сокровищем, как древнее имя Германтов, и с такими, куда более важными, как истинная память о бабушке. Дело в том, что с нарушениями памяти связаны перебои сердца.

5. Обретенное время

Атмосфера вечера вспоминается нам потому, что там улыбались девушки.

Пленница

В романе Пруста есть красота воспоминаний – завораживающая красота, потому что она возникает неожиданно, причем неожиданно как для рассказчика, так и для читателя. Невольное воспоминание, даже порой болезненное, тоже может быть счастливым. Мадленка, которую макают в чай, выщербленная мостовая, звяканье ложки или жесткая салфетка воскрешают мгновения прошедшей жизни.

* * *

В самом начале Комбре на первом плане оказывается тело. Мы читаем об ощущениях героя, проснувшегося в незнакомой комнате. Такое случалось со всеми: при пробуждении не понимаешь ни кто ты, ни где ты. Каждое утро мы вновь обретаем свое тело и поселяемся в нем, но какое-то мгновение не осознаем свою идентичность. Такие же трудности, как при пробуждении, возникают у нас, когда мы вступаем в роман. Поначалу мы не понимаем, где мы, затем постепенно начинаем себя осознавать. Это рассуждение о теле, мужском теле, было новаторским. Непроизвольная память – это память тела в противоположность памяти рассудка. В Поисках автор критикует рассудок, противопоставляет ему интуицию. Герой пробует мадленку и предчувствует новую реальность, так как этот вкус приводит его в восторг. Это будет объясняться еще на тысячах страниц, но мы уже знаем, что счастье воспоминания постигается через тело.

Так значит, что-то противится полному разрушению нашего бытия и нашего тела: это те самые обрывки существования, что дарят рассказчику ощущение счастья. Сталкиваются два времени. Настоящее и прошлое вступают в конфликт, и в результате время, в котором оказывается герой, уже и не настоящее, и не прошлое, а просто время как оно есть. Может быть, это столкновение и есть та самая «конвульсивная красота»[6] сюрреалистов или та, о которой грезил Бодлер, призывая современность извлечь вечную красоту из красоты мимолетной и эфемерной? На этом Пруст строит метафору, это движущая сила его стиля: сперва столкновение, затем синтез, «звенья цепи, необходимые для хорошего стиля». Пруст – романтик, возможно, даже последний романтик.

В Поисках после рассказа о разочаровании и потере следует обещание не столь мучительного будущего. Обретенное время повествует об искуплении прошлого, когда время будет явлено в чистом виде и законы времени окажутся преодолены. Рассказчик наконец освободился от времени, он «вне времени», но затем в Бале масок он вновь погружается во время, оказавшись перед всеми этими масками, отмеченными возрастом, болезнями, старостью, приближением смерти. Один лишь рассказчик, вернее, одна лишь литература сможет избавиться от времени. Эта патетическая, метафизическая, трансцендентная концепция литературы восходит к XIX веку. Поиски – последний великий мессианский роман XIX века, и завершается он надеждой.

Поиски не исчерпываются лишь размышлением о времени, это еще и романтический роман, зачастую комический, но не философский. В основе книги – теория памяти, но Поиски читают и любят просто потому, что это великий романтический роман. В 1908 году, в самом начале работы над книгой, Пруст сделал в одной из своих тетрадей трогательную запись. Он задавался вопросом, что лучше написать на основе своих представлений о времени и о памяти: роман или философское эссе? «Я романист?» – с тревогой вопрошает он. Удивительнее всего то, что книгу эту нельзя свести ни к одному жанру. Это роман с множеством персонажей, которые развиваются и обладают необычайной выразительностью: Шарлюс, Сванн, бабушка, Альбертина… – забыть их невозможно, и в то же время книга заставляет думать о жизни, о смерти, о любви, о времени, о возрасте, о памяти, а еще там есть политика, военное дело, сплетни… Это серьезная книга, но на ее страницах много смеются.

В Обретенном времени рассказчик, проходя через двор особняка Германтов, спотыкается на неровных каменных плитах, напомнивших ему плиты площади Святого Марка в Венеции. Вот размышления, вызванные этими воспоминаниями.

Сколько раз в жизни действительность меня разочаровывала, потому что в тот миг, когда я ее воспринимал, воображение, единственный мой орган, способный наслаждаться красотой, не замечало ее в силу неизбежного закона, позволяющего нам воображать только то, чего с нами нет. И вот внезапно действие этого сурового закона ослабилось, приостановилось благодаря чудесной уловке природы, под действием которой любое впечатление – звяканье вилки, стук молотка и даже шероховатости мостовой – вспыхивало одновременно в прошлом (где мое воображение могло им наслаждаться) и в настоящем, так что чувства мои, сию минуту потрясенные звуком или прикосновением, добавляли воображению реальность, существенность, всё то, чего оно обычно бывает лишено, и благодаря этому фокусу мне удавалось на один-единственный миг уловить, осознать, задержать нечто как правило непостижимое: частицу времени в его чистом виде. Существо, возродившееся во мне, когда я, дрожа от счастья, услыхал звук, похожий и на звяканье ложечки о тарелку, и на стук молотка по колесу, и на неровный шаг по мостовой во дворе Германтов и перед баптистерием Святого Марка, – это существо питается только сутью вещей, только в ней оно обретает жизнь и блаженство. Оно чахнет, пока наблюдает настоящее, в котором органы чувств не могут подарить ему счастье, пока созерцает прошлое, иссушенное его разумом, и чает грядущего, которое по его воле строится из осколков настоящего и прошлого, притом что по его воле из этих осколков вычищается вся правда жизни, а сохраняется только то, что нужно по ее разумению, что годится для чисто человеческих, утилитарных целей. Но как только прежде слышанный звук или запах, который ты вдыхал когда-то, долетят до тебя снова, долетят сразу из прошлого и из настоящего, не сиюминутные, но реальные, не абстрактные, но идеальные, сразу же проступит на поверхность неизменная суть вещей, которая обычно прячется от нас, и проснется наше истинное я, то, что, казалось, давно уже умерло, но на самом деле оживает, вкусив снизошедшей к нему божественной пищи. Минута, ускользнувшая от хода времени, оживила в нас ускользнувшего от хода времени человека, проживающего эту минуту. И ясно, что человек этот верит в свою радость, даже если в простом вкусе мадленки, рассуждая логически, нет никаких причин для радости, и ясно, что слово «смерть» ничего для него не значит: разве может он, выскользнувший из времени, опасаться будущего?

II. Персонажи

Жан-Ив Тадье

1. Портрет читателя

Закрывая прекрасный роман, даже грустный, мы чувствуем себя <…> счастливыми.

Власть романиста (из Новой смеси)

Лучшие высказывания о книгах принадлежат не только великим писателям, но и ненасытным читателям, например таким, как Пруст, который читал любимых авторов и подражал им. Лишь романист, по его мнению, способен «освободить нас» от самих себя, лишь он позволяет нам, пока длится роман, прожить разные жизни через воображаемые жизни персонажей. В Поисках таких жизней около пяти сотен.

* * *

Андре Моруа говорил, что Поиски обладают «простотой и величественностью собора». Этого ощущения и добивался Пруст. Он не только написал великую книгу, но и произвел революцию в литературе. Он сам использовал образ собора и даже написал другу, что поначалу собрался озаглавить части своей книги так: Портик, Витражи апсиды. То есть эта книга – не огромный импровизированный диалог, не исповедь, а прежде всего – как и все великие произведения искусства – конструкция. Читатель найдет в ней не только интригу с сюжетом, выдержанным от начала до конца, но и целый ансамбль, подлинное сооружение. В этом смысле роман поистине уникален, его уникальность заметна с первого взгляда.

Я открыл для себя Пруста в шестнадцатилетнем возрасте. Именно к нему я обратился, когда мне понадобилось выбирать тему для дипломной работы, а позднее для диссертации. Профессор Сорбонны Октав Надаль посоветовал мне встретиться с Андре Моруа, биографом Пруста, в ту пору единственным, кто мог бы мне сказать, стоит ли посвящать себя этой работе. Я отправился к нему, дрожа от волнения, вошел в величественное здание на бульваре Мориса Барреса, и там меня встретил пожилой господин с мягким голосом. Мы поговорили, и он поддержал мой проект. Впоследствии в беседе в Жаном Поланом, руководившим в то время журналом La Nouvelle Revue française, я спросил: «Вы не находите, что о Прусте уже слишком много написано и сказано?», на что Полан, улыбаясь, ответил: «Он этого заслуживает, не правда ли?» Итак, я решился.

Многое меня увлекало и многое продолжает меня восхищать в этой книге, которую я не устаю перечитывать. Но особую страсть я питаю к ее персонажам. Слишком часто Поиски сводят к жизни рассказчика и к его голосу, порой странно резонирующему с жизнью и голосом самого автора. Но нельзя обманываться этим эхом, не стоит забывать, что в романе великое множество персонажей – женщин, мужчин, детей, стариков, слуг, аристократов, политических деятелей, военных… Здесь представлено всё общество, все общества. И есть еще один очень важный, абстрактный, ускользающий персонаж – время, некое божество, воплощенное в смертных. Поэтому было бы большой ошибкой полагать, будто Пруст написал что-то вроде исповеди. Он хотел быть прежде всего романистом, то есть создать произведение, не имеющее отношения к реальности. На страницах Поисков нет его отражения, но есть изучение себя и других. Нет никакого реализма, но есть воссоздание себя в обличье рассказчика.

Влияние Бальзака и его Человеческой комедии очевидно, но тоже весьма относительно. Пруст, как и многие другие, полагал, что научиться можно, лишь подражая мастерам. Чтобы овладеть профессией, нужно усердно изучать труды великих, изучать их в своей личной, сокровенной школе. Так Пруст сперва учился мастерству у Бальзака, затем искусству фразы и стиля у Флобера, перенимал у Стендаля способность испытывать восторг перед пейзажем, учился у англичан, особенно у Джордж Элиот и Томаса Харди. Его великим учителем, бесспорно, остается Бальзак. Пруст знает все его книги, впрочем, иногда цитирует их в Поисках не без юмора. Однако Бальзак для него не образец. Пруст стремится к чему-то совершенно другому. Он дает это понять, когда передает отношение выдуманного героя своего романа, живописца Эльстира, к Шардену, которого тот считает своим мэтром: воссоздать то, что любишь, возможно лишь отказавшись от того, что любишь. Это своего рода диалектика: вначале ты поклонник Бальзака, бальзаковец, затем отрицатель Бальзака, антибальзаковец, и только потом становишься самим собой.

Последняя страница Обретенного времени – моя любимая. Она словно вобрала в себя всю книгу целиком, и она возвращает нас к самым первым словам Поисков, появившимся три тысячи страниц назад: «долгое время». Круг замкнулся, подтвердив, что Пруст – великий исследователь времени, которому более, чем кому бы то ни было, удалось приоткрыть нам смысл времени.

С глубокой усталостью чувствовал я, что не только прожил всё это время без единого перерыва, продумал его, распространил вокруг себя, так что оно стало моей жизнью, так что я сам в него превратился, – ведь кроме того мне каждую минуту приходилось за него цепляться, и опираться на него, и удерживаться на его головокружительной вершине, так что я шевельнуться не мог, чтобы не потащить его за собой. День, когда я слышал, как где-то вдали и одновременно во мне звякает колокольчик у входа в наш сад в Комбре, остался вехой в том огромном пространстве, которым я владел, сам не понимая. Когда я видел, сколько лет клубится у меня под ногами и одновременно во мне, у меня кружилась голова.

Теперь я понял, почему, пока герцог Германтский сидел на стуле, я восхищался тем, как мало он постарел, хотя за плечами у него куда больше лет, чем у меня, но как только он встал и попытался выпрямиться, ноги у него подкосились, как у дряхлого архиепископа, который, кажется, вот-вот рассыплется в прах, так что останется только прочный наперсный крест; вокруг него сгрудились юные весельчаки-семинаристы, а он дрожит себе, как лист, на почти недостижимой вершине своих восьмидесяти трех лет, словно взобрался на живые ходули, которые всё растут, растут и вытягиваются чуть не выше колокольни, так что старцу передвигаться всё труднее, всё опаснее, пока он в конце концов внезапно не сорвется вниз. (Потому, наверно, лицо пожилого человека даже круглый невежда не спутает с лицом юноши, и нам всегда представляется, что оно подернуто дымкой серьезности.) Мне было страшно, что ходули у меня под ногами уже слишком высоки; казалось, скоро у меня уже не хватит сил удерживать всё это привязанное ко мне прошлое, которое уходит так далеко вниз, и до чего же больно было носить его в себе! Если бы мне хотя бы хватило времени дописать мою книгу, уж я бы отметил ее печатью этого Времени, ведь сегодня понятие о нем представилось мне с огромной силой, и пускай даже люди выйдут у меня похожими на чудовищ, я бы описал их так, чтобы они заняли в этом Времени куда более важное место, чем тот жалкий клочок, что отведен им в пространстве; нет, их место простиралось бы бесконечно во все стороны, потому что они одновременно, подобно гигантам, погруженным в годы, касаются многих прожитых ими эпох, между которыми втиснулось внезапно столько дней, – и эпохи эти так далеко отстоят одна от другой во Времени.

2. Мать

Нет, быть может, дней в нашем детстве, прожитых с такой полнотой, как те, когда мы словно бы и не жили, – это дни, проведенные с любимой книгой.

О чтении

Воспоминания о детском чтении для Пруста бесценны, и он тщательно воссоздает их в книге В сторону Сванна. Рассказчик вспоминает годы отрочества, когда он читал в саду тетушки Леони или в своей комнате в Комбре. К радостям чтения его приобщила мать, читая ему перед сном неизбежные романы Жорж Санд, бабушка покупала книги, с любовью их выбирая. Две эти женщины, дополняя друг друга в своем выборе, а порой и совпадая, в огромной степени предопределили призвание рассказчика – и самого Пруста.

* * *

Некоторые утверждали, что роман В поисках утраченного времени – огромное письмо, которое Пруст писал матери. В самом деле, в первом варианте всё начинается и заканчивается разговором писателя с матерью… Другие, напротив, убеждены, что смерть матери освободила Пруста и при ее жизни он никогда бы не смог написать свою книгу. Так или иначе, писатель создал роман и тем самым решил проблему, причем решил вдвойне: он придумал не одну героиню, а двух, очень разных, и совершенно по-разному сконструировал два образа, мамы и бабушки рассказчика. Двойная фигура матери – одна из самых оригинальных находок романа.

Первые страницы Сванна посвящены главным образом матери. Одна из важнейших сцен книги такова: лежа в постели, рассказчик с тоской и отчаянием ждет, когда мать, занятая беседой с Шарлем Сванном, придет пожелать ему доброй ночи. Немыслимая, невероятно болезненная разлука – совпадение воображаемого и реального, причем романист воспроизводит отношения с собственной матерью, Жанной Пруст. Недаром в знаменитом «опроснике Пруста» на вопрос о «самом большом несчастье» он отвечает: «Быть в разлуке с мамой».

Эта начальная сцена одновременно и очень радостная (мать в конце концов приходит обнять его и даже засыпает рядом), и вызывает у героя досаду: ведь отец и мать уступили его капризу. Приход матери не наполнил его счастьем, не принес облегчения, рассказчик видит в нем «отступничество», возлагая на родителей ответственность за все свои грядущие несчастья.

Если мать в романе скорее олицетворяет власть – именно она много сделает, чтобы разрушить любовь рассказчика и Жильберты, но при этом будет настоятельно призывать его заботиться о своем здоровье, а потом, гораздо позднее, станет осуждать любовь героя к Альбертине, – то у бабушки другая роль: она олицетворяет нежность, понимание и снисходительность, порой даже чрезмерную, по отношению к любимому внуку. Она готова исполнять его капризы, она позволяет ему всё, помогает во всем, даже завязывает шнурки, когда он, по его словам, так устал, что не может наклониться. В их отношениях царит любовь, которая ничего не требует взамен, любовь прекрасная, почти евангельская.

От этой всепоглощающей любви, которая могла бы служить примером эдипова комплекса, рассказчик – а с ним и Пруст – не исцелится никогда, хотя впоследствии он будет страдать от нее даже спустя долгое время, после того как бабушка заболеет и умрет. В середине Содома и Гоморры, в одной сцене Перебоев сердца, рассказчик осознает благодаря феномену непроизвольной памяти, что он в самом деле потерял бабушку и ничто ее не вернет. И в тот самый момент, когда он понимает, что потерял бабушку навсегда, та является перед ним ожившим призраком. Это одна из самых прекрасных сцен романа.

Пруст всё-таки отыскал место, где мать никогда не умрет, ведь он дарит ей бессмертье и через бабушку – которая умирает, но остается бессмертной, и через образ матери, которая в романе не умирает. Она исчезает, словно растворяется в воздухе, но всё равно остается где-то тут, за страницами книги. Так мы видим, как литература торжествует над судьбой. Если смерть – это судьба, то литература – место, где не умирают.

В Стороне Германтов рассказчик едет к своему другу Сен-Лу в Донсьер. Вечером он разговаривает по телефону с бабушкой, которая советует ему не торопиться с возвращением и спокойно гостить у друга. Но внезапно рассказчик осознает благодаря чуду телефонной связи, какое огромное расстояние их разделяет… В этом прекрасном отрывке, который Пруст переписывал три раза – в письме матери, в Жане Сантёе и в Стороне Германтов, он запечатлел самую суть любви.



Поделиться книгой:

На главную
Назад