Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русофобия. История изобретения страха - Наталия Петровна Таньшина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэтому в Наваринской битве 8 (20) октября 1827 года против турецко-египетского флота выступили совместно флоты России, Великобритании и Франции; греческая проблема также решалась коллегиально и в итоге была урегулирована на конференции в Лондоне в феврале 1830 года, по итогам которой Греция была объявлена независимым государством. Между английским и русским правительствами были партнёрские отношения, предпринимались совместные действия в рамках «европейского концерта», однако общественное мнение было в целом антироссийским.

В августе 1828 года генерал британской армии Джордж де Лейси Эванс (1787–1870) опубликовал памфлет под названием «Замыслы России» (другой перевод — «О планах России»), в котором предлагал пересмотреть внешнюю политику Великобритании. По его мнению, Русско-турецкая война стала наглядным примером российского экспансионизма и обозначила главный вектор внешней политики России — Константинополь [735], а с базой в Константинополе Россия могла оказаться в одном шаге от Индии и, следовательно, от мирового господства. Как отмечает Г. Меттан, такой сценарий развития событий не имел ничего общего с действительностью, но, как и в случае с фальшивым «Завещанием Петра Великого», «эта пустая фантазия укрепила уверенность английского общества в агрессивности и опасности Российской державы»[736].

Конечно, императрица Екатерина Великая мечтала, чтобы Константинополь снова стал православным, и вовсе не случайно назвала внуков Александром и Константином, планируя одного из них усадить на константинопольский престол. Как отмечает ведущий российский византинист академик И.П. Медведев, уже при Екатерине II стали возникать сомнения в целесообразности этого намерения. Постепенно идея вернуть Константинополь, сделать его русским и посадить на его трон представителя династии Романовых сошла на нет[737], однако европейцы по-прежнему воспринимали эти мечты как реальные замыслы российских государей, что отчётливо проявилось в годы Крымской войны.

Но вернёмся к памфлету Эванса. Он примечателен ещё и тем, что в нём автор предложил самый ранний из детальных планов расчленения Российской империи, и именно к этой идее британское правительство вернётся в годы Крымской войны. Эванс выступал за превентивную войну против России, предлагая напасть на её наиболее уязвимые территории: Польшу, Финляндию, Чёрное море и Кавказ[738]. Эти идеи спустя несколько лет будет развивать Д. Уркварт.

Памфлет Эванса привёл к всплеску антироссийских настроений в Великобритании и способствовал усилению противоречий между союзниками, однако на политический курс английского правительства существенного влияния не оказал[739].

Аналогичный вывод можно сделать и относительно Франции, где антирусские настроения общественности расходились с позицией властей, которым в это время было выгодно сближение с Россией, свидетельством чему является план главы французского кабинета князя Ж. де Полиньяка (1829). Согласно этому плану предполагалось совместными усилиями основательно перекроить карту Европы: Россия будет укреплять свои позиции в Константинополе, а Франция расширит свои территории в Европе. Кроме того, Франция получила бы поддержку императора Николая Павловича при подготовке экспедиции в Алжир. «Быть русским, — писал известный политик тех лет Луи Моле, — это единственная манера вести дела во Франции»[740]. Однако о грандиозном плане Полиньяка император Николай I узнал уже после заключения Адрианопольского мирного договора, когда проект потерял своё значение.

Как писал Ш. Корбе, можно только предположить, как бы развивались русско-французские отношения, если бы не Июльская революция 1830 года[741], серьёзно изменившая как ситуацию в Европе, так и взгляд на Россию.

Глава 6. ОТ СТРАХОВ ФАНТАЗИИ К РЕАЛЬНОЙ РУСОФОБИИ

Июльская революция и восстание в Царстве Польском 1830–1831 годов: страх перед русским «Аттилой» Николаем I и ненависть к России как изнанка «любви» к Польше

Через пятнадцать лет после окончания Наполеоновских войн Россия, стараниями императора Александра I не допустившая превращения Франции во второстепенную державу и содействовавшая принятию либеральной Хартии, стала восприниматься как угроза либеральным принципам. На Российскую империю, разрушившую планы Наполеона установить мировое господство, начинают смотреть как на силу, способную утвердить за собой статус мирового гегемона.

Поначалу европейцы занимались изобретением страха пред Россией, нагнетая его, преувеличивая «русскую угрозу», а к 1830-м годам, после Июльской революции во Франции, подавления восстания в Царстве Польском, а также после заключения Ункяр-Искелесийского договора негативный настрой в отношении России постепенно приобрёл массовый характер. Именно тогда Францию и Великобританию охватила настоящая эпидемия русофобии, о чём писали английские радикалы, говоря о её распространении как опасной болезни. Это совершенно справедливо, поскольку страхи распространяются столь же быстро, как настоящие инфекции, а в условиях активного развития прессы эти фобии, зачастую искусственно созданные, получают вполне реальные очертания.

Итак, в конце июля 1830 года король Карл X Бурбон лишился трона. Характерно, что самодержец Николай I предупреждал своего венценосного брата о том, что нарушение Хартии повлечёт за собой катастрофические последствия для страны. Конечно, император Николай Павлович, убеждённый защитник принципа легитимизма, считал Июльскую революцию, приведшую к власти либерального «короля-буржуа» и «короля-баррикад» Луи-Филиппа Орлеанского, нарушением легитимных порядков в Европе, а самого короля французов считал узурпатором трона. Более того, в эмоциональном порыве он хотел осуществить вооружённую интервенцию во Францию с целью восстановления на престоле Карла X[742]. Только после того, как эта идея не нашла отклика в Пруссии и Австрии и великие державы постепенно признали режим Луи-Филиппа, император был вынужден присоединиться к европейским государям, однако до конца своих дней никогда не называл Луи-Филиппа «государь, брат мой», как это было принято между монархами[743]. Пришедшие к власти либералы-орлеанисты, сторонники короля Луи-Филиппа Орлеанского, отныне видели в императоре Николае I грозного идеологического противника. Под воздействием либеральной пропаганды миф о «просвещённом деспотизме» уступил место мифу о «деспотизме азиатском». Именно в это время наблюдается активное противопоставление самодержавной России либеральной Европе, а противостояние между революцией и Россией, по словам Ф.И. Тютчева, становится ключевым[744].

После Июльской революции французы всерьёз опасались вторжения русских войск на территорию Франции с целью восстановления династии Бурбонов. Они искренне полагали, что только разразившееся восстание в Царстве Польском на целый год поглотило всё внимание и силы императора Николая I и в итоге спасло Францию от военного вмешательства России. А под влиянием того, что Николай Павлович был готов оказать помощь и нидерландскому королю в деле подавления революции в Бельгии, страх перед русскими в Европе возрос ещё больше.

* * *

Июльская революция стала катализатором революционного движения в Европе. 29 ноября 1830 года началось восстание в Варшаве. События в Царстве Польском вышли за пределы внутренней российской проблемы и стали объектом пристального внимания и политических дискуссий во всей Европе.

Для среднестатистического француза и англичанина поддержать восстание в Польше означало благоприятствовать развитию демократической идеи в своей стране. Однако король французов Луи-Филипп был вовсе не склонен вмешиваться в решение польского вопроса, считая его внутренним делом России. Как и случае с Русско-турецкой войной, политика французского правительства расходилась с общественным мнением. Власти, конечно, тоже были настроены полонофильски, но Луи-Филипп, желая быть признанным полноправным монархом, не имеющим намерения раздувать пожар революции и заниматься её экспортом, отказался от оказания вооружённой помощи полякам, полагая, что это могло привести Францию к войне с Россией, а следовательно, с Австрией. Поэтому министр иностранных дел генерал Орас Себастьяни заявил о невмешательстве Франции в дела Польши.

Французские власти подходили к польской проблеме с рациональных позиций. Как отмечал французский исследователь Р. Мартель, «министры наших королей имели в виду исключительно интересы своей страны и никогда не руководствовались соображениями сентиментального свойства. Они были хорошо информированы о том, что происходит в Польше; они холодно осуждали происходящее там и оказывали ей поддержку в самой незначительной степени». Историк делал вывод: «Польша была средством, а не целью, объектом сделок, разменной монетой даже для Франции», и если «во внешней политике Франции „польский вопрос" всегда был подчинён собственным государственным интересам, диктовавшим постоянные компромиссы с другими участниками европейского концерта держав», то «во французском гражданском обществе издавна существовала искренняя солидарность с народом Польши, мечтавшим о национальной независимости»[745]. Такое противоречие отчётливо проявилось в ходе восстания 1830–1831 годов.

Аналогичная ситуация сложилась в Великобритании. Глава внешнеполитического ведомства лорд Г. Дж. Пальмерстон симпатизировал полякам и присоединился к осуждению императора Николая I, однако, принимая во внимание позицию Австрии и Пруссии, также владевших частями Польши и потому едва ли склонных выступать против России, решил, что было бы неосторожным навязывать точку зрения английского кабинета силой оружия. Как и король Луи-Филипп, Пальмерстон опасался подвергать Европу риску всеобщей войны[746].

Между тем пропаганда в пользу восставших поляков в Великобритании и Франции велась весьма активно. В неё были вовлечены не только либералы левого толка и радикалы, но и католики, всегда симпатизировавшие католической Польше и озабоченные притеснением католической и униатской церквей в Царстве Польском[747]. Так, в католическом издании «L`Avenir» в декабре 1830 года граф Шарль Монталамбер (1810–1870) писал о том, что восстание в Польше является борьбой угнетённых католиков против русских притеснителей-православных. Либерал Бенжамен Констан, поляк Леонард Ходзько произносили пламенные речи, призывая всех друзей свободы поддержать Польшу. Из Парижа, Лиона, Страсбурга в Польшу направлялись волонтёры, полякам помогали медики, деятели культуры устраивали благотворительные лотереи в пользу восставших.

Временами Париж охватывал народный гнев. В марте 1831 года в столице распространилась новость, будто русская армия вступила в Варшаву. Парижане вышли на Елисейские поля с лозунгами «Смерть русским!»

В Царство Польское тем временем был направлен фельдмаршал И.Ф. Паскевич, немедленно приступивший к подготовке наступления. В начале августа Варшава была окружена русскими войсками. Главнокомандующий передал осаждённым обращение Николая I, в котором он в последний раз обещал амнистию при условии добровольной сдачи оружия и подчинения императорской власти. Депутаты сейма отвергли предложение. 27 августа (7 сентября) 1831 года после сорока восьми часов кровопролитных боёв русские войска вступили в Варшаву.

С начала сентября 1831 года первые полосы французских газет были посвящены событиям в Польше. Когда наконец 15 сентября во Франции узнали о капитуляции Варшавы, в Париже вспыхнул бунт. На улицах раздавались крики: «Да здравствует республика!»; парижане били окна министерств, пытались проникнуть во дворец Пале-Рояль. В течение нескольких дней народ устраивал в столице антирусские манифестации, для усмирения которых потребовалось вмешательство войск. Под окнами особняка, в котором располагалось русское посольство, раздавались крики: «Долой русских! Да здравствует Польша! Месть!»[748]

Французская общественность живо откликнулась на события в Царстве Польском. Например, известный поэт О.М. Бартелеми восклицал: «Благородная сестра! Варшава! Она умерла за нас! Умерла с оружием в руках, не услышав нашего крика сострадания <…> Не говорите больше о славе наших баррикад! Вы хотите увидеть приход русских: они придут». Аббат Ф.Р. де Ламенне в статье «Взятие Варшавы» писал: «Варшава пала! Героическая польская нация, брошенная Францией, отвергнутая Англией, пала в борьбе против варварских орд <…> Славный народ, наш брат по вере и по оружию, когда ты сражался за свою жизнь, мы могли помочь тебе только нашим состраданием, и сейчас, когда ты повержен, мы можем тебя лишь оплакивать. Народ героев, народ нашей любви, упокойся в могиле, где ты оказался из-за преступления одних и подлости других. Но ещё жива надежда, и пророческий голос говорит: Ты возродишься!»[749]

Подавление восстания и последовавшие за этим репрессии отрицательно сказались на отношении к России в Европе, формируя её крайне негативный образ. Как отмечает Г. Меттан, «Николай I утратил лавры „освободителя" Греции, которые давно оспаривали другие державы, и закрепил свою репутацию азиатского деспота»[750]. По словам М. Малиа, именно события в Польше произвели метаморфозу в восприятии России и вызвали настоящий шок в Европе. Польские патриоты были подавлены, а Царство Польское лишено конституции и автономии. Запад создал новый образ России, которая теперь представлялась оплотом агрессивной воинствующей реакции[751]. России начали припоминать разделы Речи Посполитой и вступление русских войск в Париж, не забывая при этом превозносить героическое сопротивление поляков. Слова генерала Себастьяни «Порядок царствует в Варшаве» были растиражированы оппозицией и даже использованы в качестве подписи к популярной карикатуре Ж. Гранвиля и Э. Форе, на которой был изображён казак, попиравший трупы поляков. Олицетворением перемен, произошедших с образом России, явился князь Адам Чарторыйский, прежде друг и министр императора Александра I, теперь выступивший против императора Николая I в качестве главы Временного правительства Польши.

По словам М. Малиа, европейцы вдруг осознали, что «Польша после Франции является самой героической нацией в Европе. С ростом либерального движения в Европе после Июльской революции Польша стала восприниматься как главный оплот всех прогрессивных ценностей и получила дополнительный ореол славы как самая верная из союзниц великого императора»[752].

После подавления восстания его лидеры и многие участники эмигрировали в Западную Европу и вскоре осели там, прежде всего во Франции и Великобритании. Князь Чарторыйский, «некоронованный король Польши», после подавления восстания обосновался сначала в Лондоне, где попытался убедить британское правительство вмешаться в события и, если необходимо, начать войну против России. Однако, разочарованный бездействием британцев, осенью 1832 года он отбыл в Париж[753], поселился в особняке Ламбер, ставшем центром польской эмиграции.

Именно поляки в последующие годы не раз поднимали мощную антироссийскую волну и формировали общественное мнение о России[754]. А читатель помнит, что ещё со времён Ливонской войны именно они являлись основным источником крайне недостоверных сведений о нашей стране, находивших отклик у поло-нофильски настроенной европейской общественности[755]. Как верно отметил М. Малиа, «чем больше Польша казалась мученицей, тем больше Россия представлялась палачом»[756] .

Князь Чарторыйский и общество особняка Ламбер сыграли важную роль в развитии французской русофобии в 1830-1840-е годы. Чарторыйский поддерживал активные связи с британскими политиками и дипломатами, призывавшими к войне с Россией. Главный агент князя Чарторыйского в Лондоне, его племянник Владислав Замойский[757], контактировал с английским послом в Османской империи лордом Джоном Понсонби и сторонниками Д. Уркварта и даже помогал им финансировать авантюру со шхуной «Виксен», о чём речь пойдёт впереди. Как отмечает О. Файджес, именно Чарторыйский сыграл значительную роль в англо-французском сближении накануне Крымской войны[758].

Все последующие годы Польша являлась важным элементом внутриполитической жизни Франции, а польский вопрос не сходил с повестки дня во французском парламенте. Так, на январской сессии 1834 года известный политик тех лет Н.-А. Сальванди сравнил действия России в восставшей Польше с политикой Чингисхана и Тамерлана, находя действия России ещё более жестокими. Другой известный политик левого направления, Л.П.Э. Биньон, торжественно заявил, что «день, когда поляки сами скинут свои цепи или когда другие нации освободят их от давящего на них кровавого ига, будет днём, когда цивилизация восторжествует над варварством»[759].

В Париже дело поляков активно пропагандировал поэт Адам Мицкевич (1798–1855). После подавления польского восстания он жил во Франции на правах политического эмигранта, публиковал свои работы, женился. Образ Полыни-мученицы глубоко укоренился во французской католической мысли во многом благодаря работе Мицкевича «Книга польских пилигримов», которую перевёл с польского и снабдил предисловием граф Мон-таламбер. Она была опубликована с добавлением поэмы «Гимн Польше», автором которой был священник и писатель Фелисите де Ламенне[760]. В 1840 году специально для Мицкевича с целью поправить его материальное положение была создана кафедра славянских языков и литературы в Коллеж де Франс. Как отмечает П.П. Черкасов, создание этой кафедры являлось «свидетельством общественного внимания к польскому делу»[761]. Однако лекции Мицкевича с каждым годом приобретали всё более скандальный характер, власти были недовольны проповедью славянского мессианства, и дело кончилось тем, что весной 1844 года французское правительство распорядилось приостановить курс Мицкевича. По словам историка Жюля Мишле, «Мицкевич начертал общий очерк жизни славян, а затем, перейдя к деталям, с восхитительной ясностью осветил нам истинный характер русского правительства. Он пошёл бы и дальше, но ему не позволили. Кафедру у него отняли»[762]. За четыре неполных семестра с 1840 по 1844 годы Мицкевич прочёл более ста лекций, которые были опубликованы в пяти томах под названием «Славяне»[763]. Как справедливо отмечает О. Б. Неменский, научного значения эти лекции не имели, однако стали крупным событием польского самосознания и польской национальной идеологии в XIX веке, а также важным источником информации французов по русскому и польскому вопросам[764]. Мицкевич сравнивал поляков и русских («москалей») как два во всём противоположных народа, называя их «двумя враждебными партиями» славянского мира: «две религии, два диалекта, два алфавита, две диаметрально противоположные формы правления»[765].

Именно Мишле, прославленный историк-романтик и убеждённый полонофил, особенно хлопотал о кафедре для Мицкевича. Русофобом в это время он, вероятно, ещё не был, но в своей «Истории Франции», создававшейся в 1839-1840-х годах, Россию в число европейских государств не включил. И такова была общая тенденция. Подобного подхода придерживался, например, не менее известный историк Франсуа Гизо, читавший ещё в годы Реставрации курсы лекций по истории цивилизации во Франции и Европе. В конце 1830-х годов русский историк М.П. Погодин[766], оказавшись в Париже, нанёс визит своему коллеге, тогда уже влиятельному политику и министру, и не преминул упрекнуть его в том, что его «Истории цивилизации в Европе» «недостаёт половины, а именно Восточной Европы, славянских государств»[767]. Гизо, как и Мишле, в этом отношении можно понять: французские историки, следуя сложившейся традиции, русскую историю начинали с Петра Великого. Соответственно, в их версии средневековой истории Европы места России не находилось.

А. Безансон, рассуждая о подходе Гизо, полагает, что он выводил Россию за пределы Европы по той причине, что вслед за Монтескьё был убеждённым поборником третьего сословия и, не находя его в России, изгонял её за пределы европейской цивилизации. Как отмечает исследователь, «Гизо утверждает, что история — это процесс, который, посредством создания и укрепления среднего класса, ведёт к установлению конституционной свободы; имя этому процессу — цивилизация. Отсюда следует, что Россия — страна, чуждая этому цивилизующему процессу»[768]. Для Гизо, действительно, история Франции заключалась в поступательном развитии третьего сословия и его превращении в средний класс как основу общества. Но вывод, сделанный за Гизо А. Безансо-ном, — это вывод современного исследователя, поскольку Гизо таких умозаключений о России не делал, он вообще в своих книгах по истории цивилизации в Европе и Франции не писал о России, хотя в мемуарах давал весьма жёсткую характеристику императору Николаю I[769].

Другой влиятельный историк и политик Адольф Тьер в 1840-е годы начал писать многотомную «Историю Консульства и Империи», в которой также затронул тему «русской угрозы». В восьмом томе, опубликованном в 1849 году, он писал: «Когда русский колосс встанет одной ногой у Дарданелл, другой — у Зунда[770], Старый Свет станет её рабом, а свобода сбежит в Америку. То, что сегодня ограниченные умы считают несбыточным, однажды из печальных предположений превратится в мрачную реальность, и Европа, столь неуклюже разделённая, повторит судьбу греческих полисов, покорившихся македонским царям»[771].

Как отмечал М. Малиа, либеральная историография реабилитировала феодальное и религиозное Средневековье в либерально-демократической версии, а Россию изгнала из цивилизации. Ведь, по мнению либеральных историков, Пётр I ввёл Россию в Европу лишь в эпоху Просвещения, «однако эта маленькая заимствованная свеча была погашена мракобесием Николая, и в XIX столетии Россия снова оказалась выброшена в холод азиатских степей»[772].

Российские власти пытались формировать позитивный имидж России в Европе и поддерживать в Париже своих «культурных агентов», популяризировать русскую литературу во Франции. Эти агенты старались вмешиваться повсюду, где можно было замолвить слово в защиту России. Однако после восстания в Польше делать это было весьма сложно. Русские авторы постоянно публиковали различные статьи (порой под иностранными именами), выпускали анонимные брошюры, но враждебность ко всему русскому, будь то открытая, будь то завуалированная, не уменьшалась[773].

Тем не менее, нельзя утверждать, что общественное мнение во Франции после Июльской революции и подавления восстания в Царстве Польском было сугубо антироссийским. Например, за союз с Россией выступали легитимисты, то есть сторонники свергнутой династии Бурбонов. Так, газета ультраправых «Le Quotidienne» выступила в поддержку России в польском вопросе, не без оснований отмечая, что восстание в Варшаве стало следствием Июльской революции, а не политики Российской империи[774].

Отсутствие единодушия в отношении России объяснялось рядом факторов: традиционным разделением партий, свободой прессы и в целом её интенсивным развитием, а также удешевлением и, соответственно, доступностью газет; парламентскими дебатами, но, главное, отсутствием чёткости в политическом курсе французского правительства (по крайней мере, так это представлялось общественности)[775].

После поражения в Наполеоновских войнах Франция стремилась выйти из своего унизительного, как считали французы, состояния и искала союзников. В то же время французское правительство опасалось заключать формальные альянсы, чтобы не оказаться в зависимости от принятых на себя обязательств. Одни политики выступали за союз с Великобританией, как, например, князь Ш.-М. Талейран, в 1830–1834 годах занимавший пост посла Франции в Великобритании. Для Талейрана союз с Великобританией являлся, помимо прочего, средством защиты от «русской угрозы». Поскольку идея англо-французского «сердечного согласия» (именно такой термин тогда был в ходу) постоянно давала сбои, прежде всего по причине традиционного соперничества между двумя странами, в середине 1830-х годов возник проект сближения с германскими государствами. Сторонником такого альянса выступал, например, А. Тьер. Но находились и политики, делавшие ставку на союз с Россией, хотя общественное мнение было в массе своей настроено против сближения с Российской империей, воспринимая союз с ней как антинациональный[776].

В целом же авторы, писавшие о России, были убеждены в превосходстве западной цивилизации. Так, например, известный политик и журналист Сен-Марк Жирарден, много и критично писавший о России, в 1834 году в работе «Политические и литературные заметки о Германии»[777] сравнил две цивилизации — западную и русскую. Не скрывая своего восхищения русской цивилизацией, он заявлял, что не считает её равной западной: «Север взял у западной цивилизации только кору, но оставил живицу». По его мнению, европеизация России являлась поверхностной. Она позаимствовала у Европы её искусства, науки, обычаи, даже её администрацию и способ материального обогащения. «Но этой независимости духа, этой живости идей и чувств, свойственных французскому гению, этого чистосердечия немецких наций, этой твёрдости и глубины решений, то есть всего того, что составляет жизнь и сок западной цивилизации, всего того, что изменило политический и религиозный облик мира руками западных наций, — всего этого Север вовсе не взял»[778]. Как видим, перед нами традиционная оптика превосходства и взгляд на Россию как на страну имитаторов. Россия перенимает западные технологии, но к духовной цивилизации не приобщается. Автор вроде бы и не называет себя противником России, кокетливо заявляя, что ему «вовсе не нравится выступать против России», но дальше пишет следующее: «Если славянские расы, всё больше и больше подпадающие под иго России, добьются преобладания в Европе, прощай всё то, что я называю жизнью и духом европейской цивилизации»[779]. При этом Сен-Марк Жирарден говорит не о панславизме, а скорее о территориальных приобретениях России.

Варшавская речь императора Николая I, легенда о «мученице» Макрине Мечиславской, восточные дела и актуализация темы «русской угрозы»

В 1835 году европейцы вновь «испугались» российского императора. Причиной стала речь императора Николая Павловича, произнесённая им 4 (16) октября 1835 года в Лазенковском дворце в Варшаве. Выступая перед депутацией польских горожан, Николай I заявил: «Если вы упрямо сохраняете мечты обо всех химерах, об отдельной национальности, о независимой Польше, о всех этих несбыточных призраках, вы ничего не можете сделать, кроме того, что навлечёте на себя новые тяжкие бедствия. Я воз-двигнул Александровскую цитадель, и объявляю вам, что при малейшем волнении — разгромлю ваш город; уничтожу Варшаву, и уж конечно не я выстрою её снова! Мне тяжело с вами говорить, тяжело государю обращаться так со своими подданными; но я говорю для вашего блага; вам, господа, подумать о том, чтобы заслужить забвение прошедшего»[780]. В заключении речи Николай Павлович произнёс: «На немцев и французов — не надейтесь; они вам не помогут, но вы можете надеяться на мою милость; чтите законы, любите своего монарха, уверяю вас, что только в таком случае будете счастливы, и старайтесь дать детям вашим иное воспитание»[781].

Выступление российского императора было крайне негативно воспринято в Европе. В отчёте Третьего отделения за 1835 год сообщалось: «Нисколько не удивительно, что речь сия ни англичанам, ни французам не понравилась. Исказивши её и дав ей превратный смысл, они наполнили журналы своими порицаниями, даже грубыми ругательствами»[782].

«The Times» сначала отказалась признать подлинность речи, однако 17 ноября 1835 года в газете появилась редакционная статья, начинавшаяся с характеристики Николая I как «жестокого татарина». Газета выражала мнение, что «безумие, или пагубный опыт обладания тиранической властью являлись единственными возможными объяснениями слов российского императора»[783].

Сен-Марк Жирарден в своей газете «Le Journal des Debats» 10 октября 1835 года опубликовал суровую статью об императоре Николае. Спустя несколько месяцев, выступая 11 января 1836 года в парламенте, он заявил, что, «конфисковав» в свою пользу Польшу, Россия разрушила в Европе «один из сберегающих её барьеров», и дальше затянул любимую песню либералов о том, что Россия и свобода — понятия несовместимые, поэтому «свобода — это лучший заслон против России». После этого политик перешёл к запугиванию парламентариев: «России не понадобилось и ста лет, чтобы от Азова дойти почти до дверей Константинополя <…> Шестьдесят лет ей потребовалось, чтобы оказаться там, где она сейчас <…> Пройдёт ещё шестьдесят лет, и где она будет?»[784] Как видим, классическая схема «враг у ворот» повторяется из работы в работу.

Уже знакомый читателю граф Монталамбер вплоть до 1860-х годов был яростным противником императора Николая Павловича, а затем и его сына императора Александра II. Проявляя озабоченность польской проблемой и всем, что касалось «Святой Польши», политик не мог не затронуть и собственно русскую тему. 6 января 1836 года, выступая в Палате пэров, он детально перечислил «зверства» России по отношению к польскому народу, стремясь показать, что драма поляков вполне вписывалась в общую политику России. Подчинение Польши — это только этап в реализации гигантского исторического плана завоевания всей Европы. Поэтому поляки защищали не только свою независимость и свои интересы, но «цивилизацию от варварства, долгое и благородное превосходство Запада перед лицом нового нашествия татар». При этом Монталамбер возмущался, что Россия повсюду находит «поклонников и почитателей», но что она обещает Европе? «Мрак вместо света, военный деспотизм вместо гражданских свобод, позор идолопоклоннической схизмы вместо свободных верований Запада».

15 июня 1839 года Монталамбер произнёс речь на митинге друзей Польши в Лондоне, в которой развил близкую французам мысль о том, что именно Польша спасла Европу от нашествия русских. Он становится одним из самых убеждённых сторонников франко-английского союза, главная цель которого, по его мнению, заключалась в том, чтобы остановить русскую экспансию, и открыто выступает за совместные военные действия двух держав против России. Монталамбер заявлял: «Может быть, мы являемся свидетелями этой неизбежной и слишком долго сдерживаемой борьбы свободы и справедливости против угнетения и отсутствия свободы, борьбы цивилизации против варварства…»[785]

Ежегодно во французском парламенте обсуждался Адрес в ответ на тронную речь короля, и всякий раз Монталамбер пользовался возможностью вернуться к польской проблеме и возобновить свои антирусские филиппики. 17 ноября 1840 года на волне Восточного кризиса и антирусских настроений он выступил с заявлением в Палате пэров: «Нам всем грозит всё нарастающая опасность российского доминирования в Европе <…> Россия уже обвивает Европу со всех сторон: её центральная граница находится всего лишь в двухстах лье от Рейна <…> От Буковины до Котора славянские народы Австрии исповедуют её религию, её ждут и призывают»[786].

Нападки на Россию в связи с польским вопросом усилились после того, как в западных областях России были приняты меры по закрытию католических монастырей и выселению польского монашествующего духовенства вглубь России. А ведь одним из идеологических обоснований польского восстания стала защита католицизма[787]. Памфлеты призывали к священной войне в защиту «пяти миллионов» польских католиков, которых Россия заставляла отречься от их веры. В 1842 году к осуждению России присоединилась и пресса, подстёгнутая папской буллой «О преследовании католической религии в Российской империи и Польше»[788].

* * *

Особого накала гнев французов достиг в 1846 году, когда стало известно о якобы имевшем место жестоком обращении с минскими монахинями, которые не подчинились приказу епископа Семашко перейти в православие и были арестованы, этапированы в Витебск, где их подвергли избиениям. Одна из монахинь, мать Макрина Мечиславская (в другой интерпретации — «Макрена», «Мокрена») сумела бежать, добралась до Польши, потом до Парижа, а затем отправилась в Рим. Там она встретилась с папой Григорием XVI, как раз накануне визита Николая I в Ватикан в декабре 1845 года. История минских «монахинь-мучениц» получила широкую известность после статьи во французской газете «Le Correspondent», опубликованной в мае 1846 года. Впоследствии она многократно пересказывалась в популярных брошюрах и быстро разнеслась по всему католическому миру. Этот эпизод повлиял на британское общественное мнение накануне Крымской войны. В мае 1854 года «Правдивая история минских монахинь» была опубликована в журнале Чарльза Диккенса «Домашнее чтение», а автором статьи стала Флоренс Найтингейл, встречавшаяся с Макриной в Риме [789].

Что касается версии, изложенной «игуменьей Макриной», то никаких доказательств правдивости своих слов она не предъявила (кроме свидетельства врача о телесных повреждениях), но на Западе ей поверили. Российские власти по горячим следам провели расследование, в ходе которого опровергли эти обвинения, доказав, что базилианского монастыря в Минске попросту не было. Кроме того, как отмечает белорусский историк Е.Н. Филатова, в запрошенных списках департаментом духовных дел и иностранных исповеданий не нашли такой фамилии среди монахинь-базилианок. Существовала путаница и в опубликованных показаниях монахини, которые продемонстрировали полное незнание ею географии белорусско-литовских губерний[790].

Первым эту мистификацию раскрыл и описал ксёндз Ян Урбан в статье «Макрина Мечиславская в свете правды» (издание журнала «Пшеглёнд Повшехны», Краков, 1923). Автор поставил под сомнение почти все изложенные «игуменьей» факты, касающиеся существования монастыря как такового, обстоятельств его ликвидации, а также применённых к монахиням пыток. Как полагал исследователь, Макрину использовали в политических целях круги польской эмиграции. По его версии, мнимая настоятельница — это Ирена Винч, вдова русского военнослужащего. Возможно, у неё были проблемы с законом, она привлекалась к суду за аферы, была бита жандармом, отсюда могли быть и следы побоев. Либо она была жертвой деспотизма и пьянства мужа, подвергавшего её избиениям.

После смерти супруга она разорилась и мирянкой жила в Виль-не при монастыре бернардинок, где служила ключницей или кухаркой. Услышанные там истории, гипертрофированные и приукрашенные, в том числе садомазохистскими фантазиями, легли в основу её рассказа, который изобилует вымышленными фактами, такими, например, как имена и фамилии сестёр, виды пыток, которым они якобы подвергались, причины смерти[791].

Несмотря на полное отсутствие достоверной фактической основы, легенда о «мученице Макрине» жива по сей день, и она, как и прежде, остаётся одной из любимых героинь польских историков и писателей. Так, в 2014 году Яцек Денель опубликовал роман «Мать Макрина»[792]. Современный польский исследователь М. Трошиньский, анализирующий этот роман и размышляющий о феномене Макрины, справедливо пишет о «стопроцентном медийном успехе ловкой мошенницы или мифоманки, которой удалось поймать публику на удочку выдуманной, неправдоподобной истории»[793].

Однако во Франции существовали и католики, связывавшие с Россией надежды на религиозное и социальное обновление Европы. Россия была в их глазах главным центром всего того, что надлежало спасать в христианском обществе. Однако сторонников подобной позиции было слишком мало[794].

Если в самом начале 1830-х годов европейские авторы нагнетали страх перед движением русских на Запад, в Европу, то после 1833 года они запугивали обывателя, утверждая, что Россия устремится на Восток, к Константинополю. 26 июня (8 июля) 1833 года был заключён Ункяр-Искелесийский договор между Россией и Османской империей, значительно усиливший позиции России в зоне Проливов[795]. Европейцы были уверены, что император Николай I вознамерился реализовать план Екатерины II по укреплению южных рубежей России и завоеванию Константинополя. Во Франции и Великобритании возникли серьёзные опасения, что Российская империя станет хозяйкой Проливов, и эти две страны, сами имевшие противоречия на Востоке, объединились перед лицом «русской угрозы, заявив протесты против действий России[796].

Именно такие идеи развивает французский политический деятель и учёный Жюль-Ксавье де Бревери (1805–1877), автор ряда книг о Востоке. В 1834 году он опубликовал брошюру «О турецком вопросе и посягательствах России»[797], в которой развил тему «русской угрозы». По его мнению, европейские державы не понимают всей важности Восточного вопроса, в то время как Россия последовательно идёт к осуществлению своей заветной цели — подчинению Константинополя и Проливов. «В тот день, когда русские станут хозяевами Дарданелл, они смогут диктовать законы Европе», — утверждает Бревери[798]. Он подчёркивает, что Россия на протяжении столь длительного времени угрожала Турции, что европейцы привыкли воспринимать её как жертву русской агрессии и не предпринимали никаких усилий по её спасению[799]. По его мнению, именно от разрешения Восточного вопроса «зависит будущее России и, может быть, всей Европы»[800] и призывает Францию, Великобританию, Австрию и Пруссию объединить усилия, добиться отмены Ункяр-Ускелесийского договора, поддержать Османскую империю и натравить её на Россию с целью «разрушить её влияние в Чёрном море, дестабилизировать её южные провинции, протянуть руку помощи Польше, нанести России поражение и заставить её обороняться вместо того, чтобы наступать»[801]. По сути, эти идеи будут воплощены в ходе Крымской войны. В целом же Бревери не оригинален, используя Восточный вопрос и тему «русской угрозы» для решения собственных французских задач: восстановления былого престижа страны путём разрушения Венской системы международных отношений[802].

Франция в поисках союзников: виртуоз политического «переобувания на ходу» аббат Прадт

Итак, во Франции не было единодушия во взглядах на Россию ни после польского восстания, ни после подписания Ункяр-Искелесийского договора. Во многом это было связано с кризисом англо-французского «сердечного согласия», когда Франция искала союзников и обращала свой взор на Россию. В это время появляется целый ряд работ, в которых пропагандировалась идея сближения с Россией. Автором одной из них был уже знакомый читателю аббат Прадт. Несколько лет назад жёстко клеймивший Россию, теперь он выступает за союз с ней. В 1836 году он публикует книгу «Восточный вопрос во всеобщем и частном аспектах»[803]. Сколь ужасной он рисовал Россию в 1828 году, сколь непримиримым её врагом он был тогда, столь ярым и страстным её защитником он выступает восемь лет спустя.

Если раньше Прадт внушал читателю страх перед «русской угрозой», то теперь он призывает снизить накал страстей во французском обществе в отношении России, полагая, что французы сами наделали много шума вокруг Восточного вопроса. При этом во введении автор отмечает, что пишет только правду (до этого, критикуя Россию, Прадт, безусловно, тоже был предельно честным). Теперь он столь же честно сообщает читателю, что почти вся европейская пресса, будь то английская, будь то французская, слишком несправедлива по отношению к императору Николаю, которого в Европе буквально ненавидят, потому что завидуют. По его мнению, можно было бы оправдать такое отношение к России, если бы та демонстрировала амбициозное поведение, однако это не соответствует действительности. В результате, подчёркивает Прадт, пятьдесят лет Европа пребывала в состоянии лжи, но чтобы из него выйти, надо вернуться к правде, и он эту правду читателю сообщает. Хотя правда всякий раз у него новая в зависимости от обстоятельств.

При этом автор вовсе не возлюбил Россию. Он лишь полагает, что Европа преувеличивает степень «русской угрозы», а на самом деле Россия не является столь свирепой и могущественной, как это могло показаться на первый взгляд. Более того, он защищает политику России по всем направлениям. Он оправдывает её действия в Польше и даже обосновывает законность прав России на польские территории, подчёркивая, что Польша, благодаря России, получила конституцию. Прадт отмечает, что французы, симпатизируя полякам, не могли говорить о Польше объективно. Действительно, защита Польши стала своеобразным комплексом политиков левого и либерального толка. Европу, особенно Францию, тогда охватили полонофильские настроения, и любовь к полякам и «мученице Польше» имела своей обратной стороной ненависть к России. Прадт же представляет Россию (в этом тексте) естественной защитницей Польши, её настоящим ангелом-хранителем.

Он даже оправдывает подавление польского восстания 1830–1831 годов и варшавскую речь Николая I. По словам Прадта, Европа буквально предала императора Николая анафеме. Приводя на страницах своей книги полный текст речи (хотя в европейской прессе был распространён целый ряд «аутентичных» текстов выступления российского государя), он особо отмечает, что поляки подняли восстание безо всякой причины, низложили власть императора, вынудили брата императора великого князя Константина бежать и убили русских военных, ставших жертвами верности долгу. Поэтому, недоумевает Прадт, «каким образом после этого должен был действовать и что должен был говорить Николай? Неужели он должен был чувствовать и говорить, как лондонский или парижский журналист, как член европейских клубов и участник европейских банкетов?»[804]

Также Прадт не видит для Европы никакой угрозы, исходящей от заключения Ункяр-Искелесийского договора. По его словам, российский император всего лишь оказал помощь султану, после того как другие державы эту просьбу проигнорировали (что, собственно, и произошло на самом деле — Н. Т.). Россия пошла на этот шаг, исходя из соображений рациональности и предусмотрительности, чтобы оставить Турцию слабой и не допустить присутствия у своих границ другого сильного соседа. Кроме того, Прадт успокаивает читателей тем, что по условиям договора Чёрное море не было закрыто для прохода торговых судов, запрет касался лишь военных кораблей. Цель же договора, по его словам, заключалась «лишь в пацификации Чёрного моря, поэтому Европа должна не протестовать, а радоваться этому договору»[805]. Да и завоёвывать Константинополь Россия вовсе не собирается. Более того, он утверждает, что оккупация Константинополя могла лишь поколебать русское могущество, да и не было никаких свидетельств того, что Россия намеревалась его завоевать. Россия — страна рациональная. Она вовсе не расширяется, она прекратила свой рост, поскольку «уже имеющиеся завоевания не позволяют ей делать новые»[806].

Прадт упрекает европейцев в короткой памяти и подчёркивает, что Европа забыла, что она должна быть признательна России, которая освободила Европейский континент от диктата Наполеона и проявила великодушие по отношению к поверженной Франции, выступая против её расчленения после Ватерлоо. Европейские троны были восстановлены на основе принципа легитимизма только благодаря императору Александру. Именно ему, этому «Агамемнону Европы», Европа обязана своим будущим.

Очень мудрые слова, жаль только, что у самого Прадта слишком короткая память, и в искренность его суждений верить не приходится.

Содержание работы Прадта представляет интерес ещё и потому, что позволяет представить всю глубину проблемы формирования образа Другого и образа России, в частности. Он отмечает, что Европу захлестнула политическая ненависть к России, однако уточняет, что в разное время неприязнь и враждебность возникали также к Англии, Германии, Священному союзу, то есть объектов ненависти было достаточно. Тем более, объясняет Прадт, всё это относится к пропаганде, которую вели левые силы, признающие легитимными только правительства, произошедшие от народа в результате бунтов и потрясений. Поэтому Англию уже двадцать лет именуют «мрачным Альбионом», «коварной Англией», англичан — «меркантильным народом», правительство — «макиавеллевским»[807]. Характерно, что ведь и в России Англию в это время называли «мрачным Альбионом», англичан — «нацией лавочников», не говоря уже о хрестоматийном выражении «англичанка гадит». В данном случае Прадт проявляет известную долю здравомыслия, рассуждая о страхах и неприязни, которые одни нации испытывают по отношении к другим. В иных же случаях он выступает как типичный пропагандист, воздействуя на чувства и эмоции, а не на разум.

Действительно, боялись не только одну Россию, но именно сильная Россия была традиционным европейским пугалом, которое приводило европейцев в ужас с завидным постоянством, а не время от времени. Правда, как только Россию начинали использовать в качестве выгодного союзника, этот кошмар тут же отступал или аккуратно убирался в закрома европейской памяти, поскольку это был страх не реальный, а сконструированный, воображаемый, рабочий инструмент, с помощью которого при необходимости можно было воздействовать на обывателя. Так, отмечал Прадт, одна из французских газет избрала объектом своей ненависти Англию, считая, что всё вселенское зло приходит оттуда. Другие обрушивали свою ненависть на Россию, причём, по его мнению, ненавидели её больше всех именно англичане. Но и во Франции, продолжает Прадт, наблюдается та же враждебность по отношению к России. Нас, однако, интересуют в первую очередь причины этой ненависти, которые выявляет Прадт. Ненависть к России автор логично связывает с поражением наполеоновской Франции и с утратой ею лидерства на континенте, когда главенствующую роль стала играть Россия. Для постнаполеоновской Франции комплекс превосходства был своеобразной компенсаторной реакцией на утрату её позиций в Европе. Кроме того, продолжает Прадт, французы никогда не простят Русскую кампанию, не простят русским того, что именно в России «разбился скипетр, занесённый Францией над всей Европой» (и здесь мы можем вспомнить про «Березину» — слово, ставшее синонимом национального унижения). Хотя, поясняет Прадт, «если эта боль справедлива, то обида на Россию — вовсе нет, поскольку Россия не звала Великую армию ни в свои пустыни, ни под своё ледяное небо»[808]. «Пустыни», «пустыни Севера» — это тоже один из непременных атрибутов России и штамп из «Завещания Петра Великого».

Прадт отмечает, что, по словам некоторых публицистов, «варвары Севера дважды пришли в Париж, столицу цивилизации». «Однако кто их туда привёл? Разве они туда пришли сами по себе?» — задаётся он вопросом[809]. Но не следует забывать, что в 1828 году Прадт сам пугал своих соотечественников новыми варварами, стоявшими в двух шагах от Вены и Берлина, правда, теперь он всё это, видимо, не считал актуальным.

И всё же главная задача Прадта заключалась в том, чтобы не просто успокоить читателя относительно завоевательных амбиций России, но доказать, что она только внешне является могущественной, а в реальности её потенциал гораздо слабее, ведь всё в России лишь видимость, и каждое её, казалось бы, преимущество имеет свою обратную сторону. Россия владеет обширными территориями, но там много необрабатываемых земель с редким населением и отсутствием средств сообщения. Климат является естественной защитой от внешних угроз, но он же препятствует российской агрессии, ограничивая военные действия лишь пятью месяцами в году. «Русской зимы хватило для того, чтобы одолеть человека, победившего мир», — пишет он. Несмотря на значительную численность населения России, население Европы его превышает, и оно растёт более быстрыми темпами. 700-тысячная русская армия сильна только на словах, потому что она рассредоточена, а русский солдат, легко выживающий на своей собственной земле, во Франции просто умрёт от голода. Аналогичная ситуация с флотом: флоты на Балтике и Чёрном море слишком отдалены друг от друга для того, чтобы эффективно взаимодействовать. У России нет колоний, нет внешней торговли, её приморское население немногочисленно и мало связано с морем. То же самое и с финансами: их достаточно для внутренних нужд, но не хватает для внешнего действия. Поэтому Россию, отмечает Прадт, сравнивают со скованным гигантом: «если ему выколоть глаза, его будет легко опутать цепями»[810] (вероятно, Прадт, вспомнив книгу Джонатана Свифта, обыгрывает эпизод, где повествуется о плане лилипутов в отношении Гулливера).

Поэтому европейцам нечего опасаться России, ведь если на востоке Европы Россия доминирует, то на западе — вовсе нет, и по всем критериям Запад превосходит русский Восток: «по населению, богатствам, наукам, организации, средствам действия, по всем этим критериям Запад опережает Восток»[811]. Европа соединена очень тесными связями, необходимыми для её самосохранения, и придерживается принципа взаимопомощи; значительная консервативная её часть настроена против преобладающей роли России. Такое европейское единство, подчёркивает Прадт, носит не агрессивный, а оборонительный характер, необходимый для поддержания status quo[812].

Проблема, поднимаемая Прадтом, окажется очень востребованной: Россия — это колосс на глиняных ногах, и вся её сила и могущество являются лишь видимостью. Маркиз де Кюстин эту мысль увековечит: Россия — «царство фасадов».

* * *

Как видим, Прадт весьма прагматичен как в своих страхах перед Россией, так и в её защите. И неприязнь к России, и её оправдание глубоко просчитаны и рациональны, для Прадта это лишь механизм внутриполитической борьбы, попытка формирования идеологии, в которой страхи и раздражение в адрес России используются как козырные карты.

Образ России, созданный аббатом Прадтом, оказался весьма эластичным, подвижным, зависимым от политической конъюнктуры. Он запросто меняет свои взгляды на Россию на противоположные в зависимости от ситуации. Когда речь заходит о поисках союзников, Прадт обращает свой взор на Россию и представляет её на страницах своей работы совершенно иной. Россия буквально на глазах преображается, а все её прежние негативные стороны трансформируются почти в достоинства. Это лишь подтверждает тезис о русофобии как механизме решения собственных национальных задач. Как отмечает В. А. Мильчина, «обольщение теми или иными аспектами русской жизни всякий раз объяснялось в первую очередь внутренними потребностями французов. Всякий раз они искали у русских то, чего им недоставало у себя: то просвещённого реформаторства, то непреклонного традиционализма, то духовности, соборности и антибуржуазного коллективизма…»[813] В то же время неизменной чертой сочинений Прадта остаётся характерная для постнаполеоновской Франции оптика превосходства и изображение России колоссом на глиняных ногах.

Метаморфозы аббата Прадта лишь подтверждают, что образ России конструируется в зависимости от ситуации, и его адаптация связана с конкретными внутриполитическими задачами, стоявшими перед Францией. Не от политики России, а от текущей политической ситуации во Франции и Европе в целом зачастую зависело, становился ли этот образ русофобским или русофильским.

По иронии судьбы аббат Прадт, никогда не симпатизировавший России, оказал ей большую услугу в 1812 году, будучи послом в Варшаве. Именно на него Наполеон возложил ответственность за катастрофу Великой армии, поскольку тот не обеспечил её снабжение ожидаемыми воинскими частями и лошадьми.

Рациональная русофобия прагматичных англичан

Причины французской русофобии следует искать не в экономических или внешнеполитических противоречиях между двумя странами. Главная причина, скорее, была идейной, цивилизационной. Франция по-прежнему воспринимала себя центром цивилизации: пусть былой престиж по окончании Наполеоновских войн был утрачен, она сохранила за собой статус страны, являвшейся оплотом передовых идей и либеральных взглядов. Поэтому если самодержавная Россия вызывала отторжение, то Россия, ставшая могущественной и занявшая, по сути, место Франции, — презрение и раздражение. Французская революция ознаменовала начало формирования общества среднего класса, а Россия воспринималась как нация, лишённая этого важного элемента социальной конструкции. Французы, ощущая своё культурное превосходство над Россией, не воспринимали её как европейскую страну и нацию. Всё это содействовало быстрому прогрессу антирусских настроений и страхов перед Россией[814].

Если французы считали, что Россия представляет угрозу их либеральным ценностям, то прагматичные англичане видели её способной составить конкуренцию в морском деле и колониальных предприятиях. При этом и те и другие активно использовали тему «русской угрозы» во внутриполитической борьбе.

Как уже отмечалось, именно в середине 1830-х годов англичане вводят в оборот термин «русофобия» и, как и во Франции, именно в это время в английском обществе наблюдается настоящий шквал антирусских настроений и публикаций. Памфлеты, запугивающие читателей российскими планами господства на Ближнем Востоке и завоевания Индии, появлялись регулярно, а пропагандисты-русофобы ссылались на них как на объективные источники информации[815].

Как подчёркивал Дж. Х. Глисон, английскую русофобию можно объяснить с помощью двух подходов. В соответствии с первым, следует учитывать столкновение имперских амбиций двух великих держав, усилившихся после разгрома наполеоновской Франции. Согласно второму подходу, находящемуся на стыке политики и общественного мнения, причина английской русофобии коренится не только в столкновении интересов империй, но и в борьбе английских политических партий за голоса избирателей, поэтому истинную причину русофобии следует искать в британской внутриполитической жизни. Политические партии эксплуатировали страхи перед Россией с целью подвергнуть критике излишне примирительную, с их точки зрения, политику правительства перед лицом русской опасности для Британской империи. Кроме того, тема «русской угрозы» использовалась с целью оправдания операций по военному или экономическому захвату новых территорий, которые следовало присоединить до того, как ими овладеют русские «варвары» и «деспоты»[816].

Как справедливо отмечает Г. Меттан, «пока французские философы бились на идеологическом поле, обсуждали преимущества демократии и оттачивали аргументы против азиатского деспотизма, англичане открывали торговые пути и неустанно завоёвывали новые рынки»[817]. Поэтому, делает вывод исследователь, у английской русофобии не было ни религиозной, ни философской основы: «Любые упрёки русскому деспотизму были случайны и использовались главным образом в пропаганде, направленной против царя»[818].

Безусловно, на распространение антирусских взглядов в английском обществе влияли и экономические факторы, а именно конкуренция на Ближнем и Среднем Востоке. Кроме того, необходимо учитывать полонофильские настроения англичан, особенно сильные в Ньюкасле, Глазго и Манчестере[819]. Различия в политической системе между Россией и Великобританией также содействовали распространению русофобии. Как утверждал Дж. Х. Глисон, вполне вероятно, что отвращение, с которым практически все англичане относились к политическим институтам и социальной системе России, способствовало зарождающемуся антагонизму между двумя странами, однако в пропагандистской борьбе с Россией речь шла об отдалённых заморских территориях. В итоге незначительные, по сути, разногласия приобрели изначально непропорциональный размах. Отсутствие сочувствия к России порождало недоверие, подозрительность рождала ненависть, союз превращался в соперничество[820].

В 1836 году, как уже отмечалось, термин «русофобия» начинает активно использоваться в английской прессе радикалами, высмеивавшими тотальный ужас перед Россией, охвативший английских политиков. Как отмечал Дж. Х. Глисон, если взгляд на Другого описывать через некую «шкалу немилости», то в случае с Россией применимо к 1830-м годам можно говорить о высшей степени враждебности. При этом неприязнь, по крайней мере, умеренная, к чему-то далёкому и незнакомому — почти универсальное человеческое свойство. По словам историка, все люди, за исключением сентиментальных эмигрантов, относились к иностранному миру с некоторой долей неодобрения. Однако эта неприязнь к России, по мнению Дж. Х. Глисона, в 1830-е годы стала настолько сильной, что вполне можно говорить о «фобии», и этот термин с тех пор стал привычным. Русофобию исследователь именует «парадоксом британской истории», подчёркивая, что неприязнь к России, возникшая в Великобритании в начале XIX века, стала «наиболее ярко выраженным и устойчивым элементом национального видения внешнего мира»[821]. Известный британский историк Э. Кросс также пишет о «всеобщей волне русофобии» применимо к истории Великобритании XIX века[822].

Вполне обоснованным представляется вывод Дж. Х. Глисона о том, что о фобии как свершившемся факте можно говорить тогда, когда антипатия к иностранной державе достигает критической точки и становится настолько массовой и интенсивной, что нация психологически готова к войне при условии, что дипломатическая и военная ситуация оправдывают обращение к этому средству[823].

Венская система, в целом весьма стабильная конструкция, после пятнадцати лет своего существования начала испытывать кризисы: Июльская революция и революция в Бельгии, восстание в Царстве Польском, Восточный вопрос, который затрагивал интересы европейских государств. Значительное усиление позиций России, пусть и действовавшей в рамках «европейского концерта», стало вызывать раздражение, страх и зависть. Кроме того, Июльская революция во Франции и парламентская реформа 1832 года в Великобритании символизировали торжество либеральных принципов. Россия, намеревавшаяся восстановить на французском престоле Карла X и подавившая польское восстание, стала восприниматься либералами как воплощение антилиберальных ценностей и величайшая опасность для Европы. Поэтому к внешнеполитическим факторам добавился не менее важный идеологический компонент. При этом, как отмечает К. В. Душенко, спор между противниками русофобии и их оппонентами шёл не по поводу позитивного или негативного образа России и русских; это был спор о реальности «русской угрозы» британским интересам и способах противодействия ей[824].

16 февраля 1836 года виг лорд Стюарт, друг польских эмигрантов, выступил с критикой России и её внешней политики. На следующий день в еженедельнике «Spectator», органе радикального крыла вигов, появился отзыв об этой речи, в котором говорилось о том, что «русофобия (the Russo-phobia) крепко овладела этим любезным вельможей»[825]. Вскоре в том же духе высказался один из лидеров радикалов Джон Стюарт Милль.

Особую роль в популяризации термина «русофобия» сыграл памфлет Ричарда Кобдена (1804–1865), промышленника, апологета принципа свободы торговли и убеждённого антимилитариста. 9 июля 1836 года в «Manchester Times» появилось сообщение о выходе в свет памфлета «Россия» за подписью «Манчестерский фабрикант» с подзаголовком «Лекарство от русофобии». В этом тексте осуждались призывы «помешавшихся на России ораторов и литераторов» к расширению морских вооружений[826].

При этом те, кто критиковал своих оппонентов за «русофобию», вовсе не являлись апологетами России. Как отмечал Дж. Х. Глисон, Ричард Кобден, пытаясь успокоить своих соотечественников, вовсе не испытывал симпатий к России[827].

Последующие годы были отмечены в Великобритании оживлённой полемикой по поводу как самого термина, так и обозначаемого им явления. Этот спор затрагивал в основном вопросы внешней политики, а термин «русофобия», как и в случае с Францией, означал, как подчёркивает К. В. Душенко, «фантомный или преувеличенный страх перед угрозой со стороны России»[828].

В 1838 году английская газета «Morning Chronicle» выражала озабоченность тем, что Великобритания обращает слишком много внимания на Россию: «Давайте наблюдать за Россией и, если мы заметим враждебность по отношению к нам, давайте ответим ей тем же, но наша великая нация не должна <…> делать из себя посмешище из-за безумной русофобии». Однако, как отмечает И. Нойманн, приводящий эту цитату, подобные увещевания были не способны что-либо изменить в то самое время, когда активно обсуждалась возможность вторжения России в британскую Индию[829].

Если между тори и вигами существовали разногласия по вопросу неизбежности русской опасности, то между ними было полное единодушие относительно серьёзного недоверия к амбициям России, подогреваемое её активной внешней политикой. Англичане воспринимали внешнюю политику России сквозь призму политики Петра Великого и Екатерины II. Внешняя политика Российской империи XIX века трактовалась ими как продолжение амбициозного курса Петра, реализация его «Завещания». Англичане были уверены, что политика России на Востоке была частью продуманной программы действий, угрожавшей британскому могуществу в регионе. По словам Дж. Х. Глисона, «Россия демонстрировала столь регулярные и стабильные успехи, что, казалось, это подтверждало если не её действия в духе Макиавелли, то общий неизменный курс России»[830].

Поскольку между Россией и Великобританией существовали серьёзные противоречия, связанные со столкновением экономических и политических интересов (прежде всего на Ближнем Востоке), авторы английских памфлетов решали одновременно ряд задач: формировали в нужном направлении общественное мнение, необходимое для принятия тех или иных политических решений; изображали внешнюю политику России в невыгодном свете; пытались убедить правительство и общественность в том, что внешнеполитические действия России наносят урон интересам Великобритании[831].

Как и во Франции, в Великобритании у России было очень мало достойных апологетов. Не имея других источников информации, рядовой англичанин не мог оставаться равнодушным к столь единогласному антироссийскому мнению общества[832]. В результате «народная» русофобия прочно укореняется в Великобритании к 1840-м годам. Однако, по словам М.С. Андерсона, представления англичан о России 1830-х годов мало чем отличались от их взглядов во времена королевы Елизаветы и во второй половине XIX столетия. Нестерпимый и почти непрекращающий-ся холод, варварские нравы, невежество и насилие, чинимое по произволу — таковы были ассоциации англичан со словом «Россия» в эпоху Елизаветы I и в XVIII столетии, такими же они оставались у большинства англичан вплоть до викторианской эры. Как отмечал исследователь, «между правлением Ивана IV и Александра I российское правительство и общество радикально изменились, в некоторых отношениях до неузнаваемости, однако британское общество не поспевало за этими изменениями. Англия представляла себе Россию Пушкина, Гоголя, Лобачевского с набором основных идей и предрассудков, не сильно отличающихся о тех, с помощью которых она оценивала Россию Лжедмитрия, Никона или Стеньки Разина»[833].

В результате истерия нагнеталась всё сильнее, почти все крупные печатные органы вскоре оказались охвачены антироссийской пропагандой. Если и появлялись прорусские публикации, то это объяснялось намерением поддержать позицию одной партии и подорвать престиж другой, то есть «русский вопрос» был разменной картой в межпартийной борьбе[834].

Тема русофобии активно дискутировалась в Великобритании и в последующие годы, вплоть до урегулирования Восточного кризиса 1839–1841 годов, потом затихла, чтобы разгореться с новой силой уже в ходе кризиса, приведшего к Крымской войне.

Феномен Дэвида Уркварта: русофобия как обратная сторона туркофилии

С начала 1830-х годов наиболее влиятельным английским публицистом, активно высказывавшимся о «русской угрозе», был Дэвид Уркварт (1805–1877). Его можно считать олицетворением британской русофобии. В позднейшей литературе наименование «русофоб» закрепилось за ним чуть ли не как прозвище, встречался даже термин «урквартизм», одним из значений которого была именно «русофобия». По словам О. Файджеса, ни один писатель не сделал столь много для подготовки британского общества к Крымской войне, как Уркварт[835].

А вот современник Уркварта, Александр Иванович Герцен в «Былом и думах» писал о нём иначе: «В Англии, в этом стародавнем отечестве повреждённых, одно из самых оригинальных мест между ними занимает Давид Уркуард; человек с талантом и энергией, эксцентрический радикал из консерватизма, он помешался на двух идеях: во-первых, что Турция — превосходная страна, имеющая большую будущность, в силу чего он завёл себе турецкую кухню, турецкую баню, турецкие диваны… во-вторых, что русская дипломация, самая хитрая и ловкая во всей Европе, подкупает и надувает всех государственных людей во всех государствах мира сего, и преимущественно в Англии. Уркуард работал годы, чтоб отыскать доказательства того, что Палмерстон на откупу петербургского кабинета. Он об этом печатал статьи и брошюры, делал предложения в парламенте, проповедовал на митингах. Сначала на него сердились, отвечали ему, бранили его, потом привыкли. Обвиняемые и слушавшие стали улыбаться, не обращали внимания… наконец разразились общим хохотом»[836].

Но были и те, кто полагал, что Уркварт, который чуть ли не всех считал агентами русского царя, сам был на службе у русского правительства. Карл Маркс, лично знавший Уркварта (речь об этом будет впереди), подобные обвинения называл «абсурдными» и писал в 1853 году в заметке, посвящённой Уркварту: «…вся Европа до сих пор знала Уркварта только как закоренелого, почти маниакального русофоба и туркофила. Уркварт систематически придерживался навязчивой идеи. В течение двадцати лет он безуспешно обличал Пальмерстона и русские уловки и поэтому, естественно, должен был сойти с ума, как и любой другой, у кого была определённая идея, которая была правильной, но в которой он не смог убедить мир»[837].



Поделиться книгой:

На главную
Назад