Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русофобия. История изобретения страха - Наталия Петровна Таньшина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Герберштейн оставался авторитетным автором и в XIX, и в XX столетии, особенно после окончания Второй мировой войны. Так, словенский историк Васко Симонити в послесловии к первому изданию «Записок о Московии» на словенском языке, опубликованному в 1951 году, писал: «Власть деспотического типа оставалась характерной чертой российской действительности на протяжении всех последующих столетий русской истории»[382]. Россия несколько раз, по мнению учёного, не воспользовалась возможностью свернуть с пути автократии.

Что ещё важно, книга Герберштейна и работы других иностранных авторов весьма авторитетны среди отечественных исследователей и воспринимаются как достоверные источники информации. Ведь эпоха Возрождения была ознаменована появлением исторических трактатов и историков как таковых, а ренессансным авторам было принято верить. Так, например, в предисловии к сочинению Ж. Маржерета русский историк И.Н. Бороздин отмечал: «Маржерет, в общем, довольно правдиво передаёт события русской истории и русской жизни, хотя, конечно, очень многое непонятно и недоступно иностранцу <…> сочинение Маржерета являлось и является одним из главных источников для истории названного Димитрия»[383]. Во введении к изданию сочинения Маржерета 2007 года также отмечается, что автор — «заинтересованный наблюдатель жизни российского общества и государства, человек цепкого и многофокусного взгляда, системного мышления, лишённый, конечно же не целиком, но во многом, резко выраженных конфессиональных и культурно-цивилизационных пристрастий»[384]. Такая ситуация наблюдается в целом при анализе взгляда иностранцев: «большое видится на расстоянии», взгляд со стороны всегда объективнее, — это убеждение сформировалось как в исторической науке, так и массовом историческом сознании.

В результате получилось, что на зачастую мифических утверждениях Герберштейна и других иностранных авторов строилась историческая наука. При этом не учитывался тот факт, что образ России, созданный Герберштейном и его последователями, был адресован и доступен прежде всего людям одной с ним культуры[385]. Как показало время, этот образ стал понятным и близким не только современникам Герберштейна, но и последующим поколениям европейцев, поскольку со времён его путешествия образ нашей страны в целом сохранился в том же виде. Россия меняется, а базовые представления о ней — нет.

Ливонская война и формирование негативного образа России в Европе

Итак, постепенно взгляд на Московскую Русь и московитов начинает меняться. В представлениях Запада Русь оказывается всё ближе к Азии, а её обитатели — к татарам и варварам. На протяжении XVI и XVII веков европейцы продолжали относить Московию почти к той же чужеродной и азиатской категории, что и турок-османов[386]. Для утверждения такого яркого негативного образа европейской культуре требовалось масштабное событие, а именно прямое и продолжительное военное столкновение с Западом[387]. Таким столкновением стала Ливонская война (1558–1583), которую современные историки порой именуют первой войной России и Европы[388]. Война с Ливонией и Великим княжеством Литовским переросла в войну с Польшей, Швецией и Данией. Как отмечает А.И. Филюшкин, начиная с Ливонской войны «идея об имманентной враждебности „азиатской страны" России цивилизованной Европе стала одной из главных апорий европейской исторической памяти»[389].

Ливонская война вызвала к жизни параллель, которая не потеряла своей актуальности и в дальнейшем. Суть её сводится к тому, что, подобно готам, которых не остановила даже мощь Римской империи, русские тоже идут с Севера. Ватикан был обеспокоен, что победа в Ливонской войне могла привести к господству Московской Руси в Прибалтике и даже за её пределами. Спустя двадцать лет Ватикан предполагал, что польско-литовские короли должны создать наружный крепостной вал Европы, который мог бы остановить всех московитов и татар[390].

В то же время, как и прежде, Европа делала ставку на Московскую Русь в борьбе с Османской империей и Реформацией, о чем свидетельствует миссия в Россию уже упоминавшегося Антонио Поссевино. Он должен был привлечь Ивана Грозного к анти-османской лиге и этим приблизить его к папскому двору, затем постепенно обратить русского царя в католичество и подготовить почву для полного окатоличивания России[391]. Миссия успеха не имела. Что характерно, православных московитов Поссевино не воспринимал как христиан. Он сообщал, что «великий князь всякий раз, как говорит с иностранными послами, при их уходе (как это случилось с нами) омывает руки в золотой чаше, стоящей на скамье у всех на виду, как бы совершая обряд очищения». И далее отмечалось: «Поэтому приближённые и прочие знатные люди, которые обычно в большом количестве здесь присутствуют, как нельзя больше укрепляются в своей отчуждённости к нам, христианам»[392]. Как видим, для Поссевино европейцы — христиане, православные русские — нет.

Несмотря на то, что для Европы Ливонская война была событием периферийным[393], самим по себе не столь значительным, с её началом европейский читательский рынок наводнили памфлеты, представлявшие русского царя в карикатурном виде и имевшие целью мобилизовать общество на борьбу с Московией, совершившей «агрессию» против беззащитной Ливонии.

Известно около восьмидесяти специальных пропагандистских изданий — «летучих листков» и газет, в которых агрессия московита против «христианского мира» рисовалась самыми мрачными красками (С. Г. Кара-Мурза именует это технологией психологической войны)[394]. Памфлеты времён Ливонской войны оказали значительное влияние на создание отталкивающего образа Московии и формирование стойких стереотипов. Это были небольшие, написанные простым стилем, преимущественно на немецком и польском языках тексты, предшественники современной периодической печати. Образцом для них служили антитурецкие памфлеты, в большом количестве издававшиеся на протяжении XVI века, неслучайно и те и другие печатались в одних типографиях[395]. И неслучайно к русским применялись уничижительные характеристики, используемые по отношению к туркам, такие как «кровавые псы», «вековечные жестокие враги», а русские изображались на гравюрах в турецком одеянии.

К памфлетам примыкали панегирические поэмы, доступные широкому кругу читателей и поэтому игравшие важную роль в распространении и закреплении в сознании западного человека стойких убеждений в том, что московиты — варвары, а их государь — тиран[396].

Именно во второй половине XVI века возникает так называемая «Иваниана» — цикл произведений западных авторов о царе-тиране. Важнейшее место занял чёрный миф об Иване Грозном. По словам О. Б. Йеменского, «этот „кровожадный тиран", жестокость которого якобы превосходила все мыслимые пределы, стал на Западе символом России и своего рода образцом правителя России. Он сочетал в себе символизацию дурной жестокой власти и покорного рабства подданных»[397]. Как отмечает С.Г. Кара-Мурза, можно выделить несколько мотивов чёрного мифа о «Тиране Васильевиче»: патологическая жестокость, невиданная на Западе (якобы невиданная — Н. Т.); «тиранство над женщинами», антихристианский и «азиатский» характер Грозного. При этом на Западе изложение мифа об Иване Грозном часто завершалось планами военной интервенции в Московию — чтобы «освободить народ, ставший жертвой тирана»[398].

Среди рекомендаций, как обращаться с такой страной, теперь появляется мотив завоевания: для исправления русских их необходимо подчинить цивилизованному западному господству. В качестве примера можно привести «план превращения Московии в имперскую провинцию» немца Генриха фон Штадена (1542–1579), который около двенадцати лет прожил в России и, как считается, даже состоял в опричнине[399]. Его записки о положении дел в Московской Руси появились в 1578–1579 годах, вскоре после того, как автор вернулся в Европу, и были предназначены для императора Священной Римской империи Рудольфа II. Согласно плану фон Штадена, надо было в первую очередь уничтожить православную веру, храмы, монастыри, а потом жителей Московии обратить в рабство[400].

Тогда же формируется стереотип восприятия России как варварской анти-Европы, который станет культурным штампом, будет повторяться в европейской мысли в последующие века и доживёт без особых изменений до наших дней. Например, как отмечает А. Безансон, «при Иване Грозном Россия представляла собой государство с военизированным самодержавным строем азиатского, или, как говорили в старину, татарского образца; все подданные этого государства были, по сути дела, рабами царя»[401].

Г. Меттан, рассуждая о подходе А. Безансона, подчёркивает, что Иван Грозный изображается автором «в самых зловещих красках, как любитель богословия, „питавший страсть к жестокости", „образцовое чудовище". В то же время живший на поколение раньше английский король Генрих VIII, женоубийца, упоминается лишь в связи с его приверженностью доктрине государства»[402].

Европейцы, сообщая о безграничной власти московского государя, упускают из вида, что при царе был совет с приближёнными к нему людьми — Боярская дума; что имелась определённая система управления в виде приказов; что с 1549 года созывались собрания сословий — Земские соборы, аналогичные Генеральным штатам во Франции. Писатели справедливо говорят о том, что вся «Московия» считалась собственностью царя, но умалчивают при этом о владениях бояр и вотчинах[403]. Или, например, как отмечает О.Ф. Кудрявцев, некоторые авторы вводят читателя в заблуждение, утверждая, будто нет на Руси другого закона, кроме воли государя, хотя в 1497 году был принят «Судебник», заменённый в 1550 году другим сводом законов[404]. Такая схема полуправды-полулжи, точнее, умолчания и недоговорённости, будет активно практиковаться и в дальнейшем.

Более того, во время Ливонской войны появилась даже своего рода цензура, стремившаяся не допустить к печати публикаций, которые могли послужить формированию выгодного мнения о московитах. Так, С. Мунд указывает на опубликованные в Польше и Германии сборники сочинений о Восточной Европе и России Яна Лазицкого и Иоганна Марниуса-Аубриуса, в которых подвергся значительному сокращению трактат Фабри, для того чтобы его материал не противоречил получившему тогда распространение негативному образу московского государства. Однако была и цензура иного рода, не допускавшая публикации слишком резких отзывов о Московии, учитывавшая позицию английских властей, заинтересованных в сохранении выгодных торговых связей с Российским государством[405].

Итак, проекты создания антиосманской лиги и привлечения России к унии оказались иллюзорными. Напротив, Ливонская война вызвала у европейских государей опасения из-за возможной российской экспансии и поставила перед ними вопрос: не окажется ли со временем российская угроза даже сильнее турецкой? По словам Дитера Гро, попытки Московского царства начать «экспансию» на Запад расценивались как первые признаки «нового великого переселения народов», а русские в глазах некоторых европейских политиков выглядели варварами, стремящимися уничтожить западную цивилизацию. Их сравнивали с пришедшими с Севера племенами, разрушившими Римскую империю. Так, министр французского короля Генриха IV герцог Сюлли в одном из своих памфлетов писал, что «московиты — это варвары, с которыми цивилизованным христианским народам лучше не иметь никаких дел»[406]. Герцог Сюлли был и автором «Великого проекта» Генриха IV, имевшего целью осуществить федерализацию Европы для борьбы с Габсбургами[407]. Граница же европейской федерации проводилась им по Днепру[408].

В результате, как отмечает С. Г. Кара-Мурза, «после Ливонской войны русофобия полтора века питалась наработанными штампами и мифами»[409]. Они и в дальнейшем особо не изменились, а их главными распространителями стали поляки.

Поляки как «главные специалисты» по России

Итак, семена критики и разоблачения Московии в трактатах, порождённых Ливонской войной, попали на благодатную почву, уже вспаханную к середине XVI века Герберштейном и его последователями, а также многочисленными польскими авторами. Именно польская шляхта сыграла ключевую роль в формировании негативного имиджа России[410]. Именно поляки в XVI веке распространяли в Европе миф об азиатской и варварской Московии, антагонисте христианского мира, впоследствии подхваченный в других странах[411]. Со второй половины XVI века после переиздания и тиражирования общих мест из труда Герберштейна и распространения идеологического эффекта, произведённого Ливонской войной, такой подход стал преобладающим.

Развитие печатного дела позволяло издавать большими тиражами многочисленные сочинения о Московском государстве, распространявшиеся по всей Европе. Это была мощнейшая кампания, направлявшаяся Польшей и католической церковью, которой наша страна ничего не могла тогда противопоставить. Массовое появление брошюр «разоблачительного» содержания о русском народе, его правителях и обычаях превратило Московию в сознании Запада в страшную и опасную страну, соединяющую в себе пороки рода человеческого.

С XIV века Польша стала проводить активную наступательную политику на русских землях. Польские историки XV–XVI веков создали целостную концепцию, согласно которой Русь издавна, ещё с походов на Киев в XI веке Болеслава I Храброго и Болеслава II по праву и на веки вечные принадлежит Польше[412].

В результате Польша уже к середине XVI века, как отмечает О.Б. Йеменский, располагала полноценной идеологией покорения Руси и уничтожения «схизмы», то есть восточного христианства. После заключения Люблинской унии 1569 года, по которой Польша и Литва объединились в единое государство Речь Посполитую, фактически вся Западная Русь оказалась под польским управлением. По окончании Ливонской войны в Польше начинается эпоха Контрреформации, а убеждённость в долге правоверных христиан искоренять язычество, ересь и схизму, дополненная традицией насильственного распространения веры, превратилась в государственную идеологию[413]. Брестская церковная уния 1596 года ликвидировала легальное православие на территории Западной Руси и создала униатство, а уже в начале XVII века поляки появились в Московском Кремле. По словам О. Б. Йеменского, «празднование 4 ноября дня освобождения Москвы от поляков, узаконенное теперь в России, имеет тем больший смысл, что отмечает дату наибольшего продвижения польской экспансии на Русь и, одновременно, начало её отката — то есть переломную точку в огромном, многовековом историческом процессе»[414].

Польша, как территориально самая близкая к России католическая страна, исторически была главным источником информации о русских для Западной Европы. Именно поляки в XVI веке усердно распространяли легенды о природной вражде русских по отношению к католикам-христианам, развивая идеи Герберштейна о том, что «кто ел с латинянами, зная об этом, должен быть очищен очистительными молитвами»[415]. Об этом же писал Поссевино, внимательно изучивший в том числе книгу Герберштейна: «Поэтому, когда они (московиты — Н. Т.) хотят кому-нибудь большого зла, они говорят: „Увидеть бы мне тебя в латинской вере!" Заметив, что кто-нибудь по простоте своей молится тем иконам, которые в почёте у католиков, они говорят: „Не молись, ведь они не нашей веры"». Собственно, Поссевино и сообщает, что «они приняли христианскую веру 500 лет тому назад при московитском князе Владимире от схизматиков-еретиков. Восприняв эту веру и думая, что им они обязаны очень многим, московиты легко смогли поверить всему, что бы ни наговаривали греки, завистники к римской славе и благочестию». В результате московиты, переняв эту испорченную веру, «прониклись отвращением к католикам»[416]. Как видим, Поссевино обставляет дело таким образом, будто это не Запад ненавидит православных, а русские ненавидят латинян[417].

Поссевино сам в этом и признаётся: «Хотя я и понимал, что нужно выждать, пока их умы созреют для благочестия, однако мне было очень трудно всё это выносить»[418].

Такая пропаганда, особенно подтверждённая событиями Ливонской войны, имела успех. Именно поляки в противовес итальянскому и немецкому восхищению чистотой нравов московитов писали, что русские — грязные, дикие, нецивилизованные варвары, склонные к насилию и поэтому опасные для высокоразвитых народов. Поскольку поляков как непосредственных соседей Московской Руси в XV–XVI веках европейцам было трудно заподозрить в незнании истинного положения вещей, речь шла о сознательном стремлении изгнать Россию из Европы.

Немецкие и польские публицисты запугивали европейцев, что Московия не ограничится Ливонией и пойдёт дальше на Запад, как Османская империя, и не остановится, пока не поработит всю Европу. Возникла концепция «Священной войны» христианских держав против варваров-московитов. Сочинения изобиловали описаниями бедствий «новых христианских мучеников», пострадавших от русских гонителей. «Хорошие» московиты под пером иностранных авторов обязательно дружили с иноземцами и устраивали тайные заговоры против своих правителей[419].

К началу XVII века была разработана польская колониально-аннексионистская идеология в отношении Московского государства. Например, в сочинениях Павла Пальчовского проводилась параллель между московитами и индейцами в Америке[420]. Цивилизационная миссия польской шляхты по отношению к славянам оборачивалась радикальной программой их порабощения «народом господ». Особенно ярко такое отношение отразил богатый польский шляхтич Станислав Немоевский (ок. 1560–1620) в своих «Записках» о событиях Смутного времени[421]. В Москву в 1606 году он прибыл по поручению шведской принцессы Анны, сестры польского короля Сигизмунда III, с целью продажи части её коллекции драгоценных камней Лжедмитрию I[422]. Однако после убийства Лжедмитрия и воцарения Василия Шуйского вместе с другими поляками он был интернирован и отправлен сначала в Ростов, а затем на Белоозеро (ныне Белозерск Вологодской области) и только в 1609 году вернулся на родину.

Как справедливо отмечает Л.М. Архипова, «образ России, её народа, власти, веры, культуры создавался автором „Записок" в духе отчётливо выраженного „чужого", и эта очевидная неприязненность перерастала во враждебность по мере развития жизненных коллизий автора»[423].

Русских он описывает как диких, грубых и жестоких варваров: «Дикие приёмы умерщвления и жестокости вводили эти варвары относительно наших, особенно относительно предавшихся им, убивая их скотским обычаем — дубиною или обухом в голову, других распиная на кресте или прибивая к стене <…> Когда уже день склонялся к вечеру, все трупы они повыволакивали из дворов на улицу, донага ободранные — к великой своей утехе»[424]. Русские лживы и даже гордятся этим («нет ни малейшего срама одному провести другого»), они ужасно бранятся («чуть ли не к каждому слову они прибавляют „мать твою…"»), «хотя содомский грех и они считают как бы за грех, но срама в совершении его никакого, о нём говорят communiter и без стыда сами признаются в нём те, которые грешны против него»[425]. Обычаи войны и порядки русские «переняли от татар, своих владык, в неволе у которых они были более 400 лет»; «у них ни в чём не имеется luxus, без порядочности в жизни (bez pragmatiku); (всяк) довольствуется тем, что в субботу сварит себе на целую неделю»; «…у них нет ни изучения, ни упражнения в законе Божием, нет никакой проповеди, не объясняют им ни слова Божия, ни Божией воли. К тому же никому не дозволено читать книг и иметь их в дому…»; «свобод никаких nie ambient, да и не знают, что это такое»; а на свадьбах «одно только пьянство, хотя вливать в себя не в обычае у них…»[426]

По отношению к жителям Российского государства Немоевский использует такие выражения, как «подонки», «животные (bydlo)», «варвары»[427]. Характерно, что эти самые «животные» вернули Немоевскому все его драгоценности, о чём была даже составлена опись[428].

Польская пропаганда оказалась действенной, и, как это часто бывает в истории, эти идеи из пропагандистских листков перекочевали в научную литературу, тем более что они попадали на благодатную почву. Поляки и в дальнейшем будут считаться главными специалистами по России, и им будут верить на Западе. Как отмечает А. Безансон, «…существуют такие оценки России, которые оставались неизменными в течение многих лет и даже веков <…> Между тем поляки, венгры, прибалты — народы, принадлежность которых к Европе отрицать невозможно и которые знают на собственном опыте, что такое жить под властью России, — имеют на этот счёт своё мнение, и мы не вправе этим мнением пренебречь. Они объяснят вам, что „кожей чувствуют" нечто особенное, о чём им трудно говорить с вами именно потому, что вы европеец и „вам не понять"». По мнению исследователя, «все эти люди знают, что такое Россия, изнутри. Они не питают к России ненависти, нередко они её даже любят, но попробуйте сказать им, что Россия — часть Европы. Они будут сильно удивлены»[429].

В результате, подчёркивает О. Б. Неменский, за XVI столетие «утвердилась единая система понятий, знаков, символов, метафор и определений, через которые стало принято описывать Россию и что-либо русское». Сложилась целая система легитимации знаний, норм мышления, имевшая радикально негативное оценочное содержание. И эта система, сложившаяся столетия назад, в почти неизменном виде существует в западной культуре до сих пор[430].

К этому времени меняется место Московского государства на географической карте. Если на европейских картах первой половины XV века оно изображалось как часть Европы, то в конце XV — начале XVI веков с подачи польских учёных и политиков намечается тенденция, согласно которой Русь пытаются вытеснить за восточные пределы Европы, в Азию[431]. Как отмечает С. Г. Кара-Мурза, Ливонская война окончательно обозначила для западного человека восточные пределы Европы, коими являются река Нарва и Псковское озеро[432].

По словам А. И. Филюшкина, «в глазах „христианского мира", который в первой половине XVI века питал определённые иллюзии по поводу возможностей европейской интеграции Московии, борьба за Прибалтику окончательно отвела России место за пределами Европы, в стане её „врагов по определению". Никогда раньше не было такого мощного антирусского „взрыва" в политическом и культурном пространстве Европы»[433].

Почему это произошло? Речь идёт об интерпретации причин и характера Ливонской войны: если для Ивана Грозного речь шла о возвращении исконных русских земель и защите государственных интересов, то Запад воспринимал это как аннексию, агрессию, либо просто безумную тягу русского царя к экспансии и феодальным грабежам. То, что Европа сама в это время постоянно воевала и захватывала территории, в расчёт не бралось.

Что касается Польши, то следующий мощный всплеск ан-тироссийских публикаций пришёлся на годы Русс ко-польской войны 1654–1667 годов. Немецкий философ Готфрид Лейбниц в трактате «Specimen demonstrationum» (1669) доказывает, что на польский трон нельзя допускать русского ставленника, отмечая, что «московиты хуже варваров» и что «открыть русским ворота, сдав Польшу, последний оплот Европы против варваров, было бы преступлением»[434]. Другое дело, что с течением времени само понятие «варвары», неразрывно связанное с идеей «tabula rasa», получает у Лейбница иное, положительное наполнение[435].

Работ, в которых создавался позитивный образ России, было гораздо меньше. По сути, лишь единичные авторы могли что-то противопоставить этому потоку клеветы и сатир на русского царя. Поэтому замечание знаменитого английского поэта Джона Мильтона о Московии середины XVII века как о «самой северной части Европы, считающейся цивилизованной», как отмечает И. Нойманн, должно быть признано весьма снисходительным[436]. В то же время неоконченный труд Мильтона «Московия» (1682) вряд ли можно считать доброжелательным по отношению к России. Автор, никогда не бывавший в нашей стране, повторяет во многом анекдотичные наблюдения своих предшественников: «Они невежественны и не допускают ученья среди себя; величайшая приязнь основана на пьянстве; они величайшие болтуны, лгуны, льстецы и лицемеры, чрезвычайно любят грубую пищу и вонючую рыбу <…> нет людей, которые жили бы в большей нищете, как бедные в России…»[437]

В XVII столетии Европа оказалась расколота чередой межконфессиональных конфликтов, вылившихся в Тридцатилетнюю войну (1618–1648). Если прежде между европейскими государями, укреплявшими свои колониальные империи, и московскими царями, расширявшими свои владения за счёт азиатских сухопутных территорий, долгое время остававшихся неинтересными для Европы, сохранялся определённый баланс сил, и Московское царство являлось частью единой европейской политической системы, то после заключения Вестфальского мира в 1648 году в Европе складывается новая система международного права, в которой Россия не играла существенной роли, не вмешивалась в европейские события и воспринималась как аутсайдер. Однако неожиданное осознание западными державами колоссальных масштабов России, превосходящих любые представления о размерах «европейского» государства, а также её попытки выйти к морю на северо-западе приводят к тому, что в Московском царстве начинают видеть угрозу новому европейскому порядку[438], при этом относя его почти к той же чужеродной и азиатской категории, что и турок-османов[439].

Стереотипы, сформировавшиеся в ходе «открытия» Московской Руси, перекочевали в следующую эпоху. В ту самую, в которой Пётр I прорубил «окно в Европу»[440], а Европа в очередной раз «открыла» для себя Россию. Открыла и изумилась.

Глава 3. ПЁТР I И ПРОСВЕТИТЕЛИ: «РУССКИЙ МИРАЖ» VS «РУССКАЯ УГРОЗА»

Пётр Первый и очередное «открытие» России

Итак, «Европа Карла Великого оказалась лицом к лицу с Европой Петра Великого»[441]. Именно с Петра Великого и его преобразований европейские авторы начинали историю России как современного государства. Даже благожелательно относившиеся к России иностранцы отмечали, что до Петра были только мрак и хаос[442].

К началу правления Петра I стереотип о том, что Россия — тираничная, варварская и рабская страна, прочно укоренился в сознании европейцев. Россия казалась им не более чем варварским захолустьем, вызывавшим только отвращение, но в целом оставляла их равнодушными, ведь действия России едва ли затрагивали их собственные интересы[443]. Как верно отмечает известный отечественный франковед Пётр Петрович Черкасов, в представлениях «просвещённого» европейского общества «бесконечно далёкая Россия выглядела страной с полуазиатскими порядками и нравами, лишь по недоразумению считавшейся христианской»[444]. Европейцы, особенно французы, преисполненные гордости за свою цивилизацию и политическую организацию, имели весьма смутные представления о России, высокомерно взирая на «страну царей» как на варварскую землю. Поэтому даже образ петровской России, созданный просветителями, в итоге оказался самообразом в негативе. По словам Л. Вульфа, «изобретение Восточной Европы стало поводом для лёгкого самовосхваления, а иногда и открытого самодовольства, поскольку Европа одновременно устанавливала свою собственную идентичность и подтверждала своё превосходство»[445].

Просветители, в очередной раз изобретая Россию, опирались на традицию, заложенную во времена «открытия» Московского государства, и использовали сформировавшиеся тогда стереотипы и мифы для конструирования собственного образа нашей страны.

Так, визит Петра в Англию в 1689 году мало повлиял на восприятие России и русских англичанами: петровскую Россию англичане воспринимали в соответствии с представлениями, сложившимися в предыдущие полтора столетия[446]. Конечно, Пётр вызывал огромное любопытство, и англичане смотрели на русского царя как на жителя другой планеты и как на человека, которого можно заинтересовать какими-то прожектами, иначе говоря, извлечь из его пребывания в Англии выгоду. Например, английский контр-адмирал маркиз Кармартен, активно содействовавший интересу Петра к военно-морскому делу, в итоге и для себя добился выгодной концессии на экспорт в Россию виргинского табака[447]. А учёный и писатель Фрэнсис Ли предложил Петру сложную и совершенно невыполнимую схему административной и образовательной реформы для России. Его проект стал одним из первых примеров проявления интереса к России в Европе, что впоследствии получит широкое распространение в образованных кругах европейских столиц. Несомненно, успехи Петра, прежде всего, взятие Азова, вызывали у англичан надежды на то, что с помощью России можно будет ограничить влияние Франции в Восточной Европе. Помимо возможности использования России в качестве противовеса Франции, англичане весьма нуждались в русском сырьё. Как отмечает В. В. Дегоев, «лавирование и поиск оптимального равновесия между двумя этими императивами надолго станет одной из главных задач Лондона на международной арене»[448].

Но в целом внимание к петровской России было недолговечным и поверхностным и не оказало серьёзного влияния на традиционное английское восприятие России[449]. Несмотря на то, что в дальнейшем связи между странами значительно упрочились, вплоть до конца XVIII века англичане воспринимали нашу страну как могущественное, но отдалённое государство, расположенное где-то на периферии Европы, если не совсем им неинтересное, но вряд ли заслуживающее особого внимания[450].

Аналогичная ситуация наблюдалась во Франции. Для французов, как отмечает Э. Каррер д’Анкосс, «Россия находилась вне Европы и её цивилизации, в лучшем случае она казалась им экзотической, но скорее варварской страной, как свидетельствовали редкие путешественники, с опаской доезжавшие до этих удалённых краёв»[451].

Поэтому традиционный презрительно-высокомерный взгляд на Россию сохранялся, тем более что Западная Европа вступила в век Просвещения, а Россия ещё этого не знала. В результате, как отмечает А. О. Чубарьян, «западноевропейская элита, хотя и с определёнными модификациями, продолжала рассуждать об отсталости народа и архаическом государственном и политическом устройстве России, о „диких нравах" и необразованности её населения»[452].

В то же время немало образованных европейцев начинают воспринимать Россию как развивающуюся страну, стремительно выходящую на европейский уровень, а её усиление начинает вызывать страх. В итоге в Европе формируется синкретичный образ отсталой России с рабским и необразованным народом в сочетании с образом империи, мечтавшей о завоеваниях и представлявшей угрозу для просвещённой Европы.

Такой взгляд появляется после победы Петра I над шведами под Полтавой в 1709 году. В политическом плане внезапная для Европы победа России способствовала тому, что московское захолустье стало полноправным членом европейской государственной системы[453]. Курс на европеизацию государства, победа над Швецией и строительство новой столицы на берегу Балтийского моря поставили Россию в один ряд с ведущими европейскими державами[454].

«Европейская Россия» была создана императором Петром I, изменившим вектор направленности русских усилий, а Северная война (1700–1721) трансформировала взгляд европейцев на Россию. Как отмечал английский исследователь М.С. Андерсон, победы России заставили английское правительство пересмотреть своё отношение к потенциальным возможностям России как европейской державы (гораздо медленнее этот процесс происходил в общественном мнении). Если до конца XVII столетия правящие круги Англии могли полностью игнорировать Россию при формулировании своих внешнеполитических целей и относиться к ней с безразличием, то после 1700 года ситуация начала меняться[455]. По словам французского исследователя Симоны Блан, «зрелище неожиданных побед Петра над Швецией поразило Европу, которая была вынуждена признать, что „варварская Московия" должна стать европейской державой»[456]. Как писал Вольтеру его друг, философ д’Аржансон, «это настоящая революция в мире: государства развиваются и приходят в упадок <…> Кто мог предсказать, куда идут московиты?»[457]

Европейцы открывали для себя новую Россию — сильную, мощную и амбициозную. В одночасье она стала международным игроком, почти равным Франции, Англии или Австрии, опередила приходящую в упадок Испанию, Голландию или поднимающуюся Пруссию. По словам М. Малиа, «никогда больше, вплоть до победы во Второй мировой войне, Россия не испытывала большего или более внезапного усиления своей мощи по сравнению со своими самыми грозными современниками»[458].

Однако Европа оказалась совершенно не готовой к появлению такого сильного игрока. А. Безансон задаётся вопросом: «Отчего это государство, известное гораздо меньше, чем, например, Османская империя, государство с дурной репутацией, государство, о котором путешественники XVII века отзывались как о стране удручающе варварской, с такой лёгкостью было включено в число наиболее могущественных европейских держав?»[459]

Именно тогда в европейском обществе начинает формироваться двойственный взгляд на Россию: с одной стороны — «русский мираж», то есть идеализированное представление о России и её просвещённых правителях, представление о том, что Россия — это молодая страна, возведённая чудесным образом на пустом месте Петром I; с другой стороны — представления о «русской угрозе» и «русской опасности».

Примечательно, что одной из первых свою лепту в создание «русского миража» внесла Французская академия. В 1717 году во время визита во Францию Пётр посетил Академию, удостоился торжественного приёма и вскоре стал её членом[460].

Русский государь поразил французских аристократов: он не походил на парижских модников, окрестивших его стиль «одеждой царя или дикаря». В коричневом суконном камзоле без украшений он напоминал скорее каменщика или боцмана, носил парик без пудры, рубашку без кружев и манжет, а также тесак на широком поясе на восточный манер. Вельможи не понимали простой образ жизни и поведение этого «потомка скифов и вандалов». Царь избегал блестящих церемоний, ехать пожелал в тяжёлой дорожной двуколке, а не в изящной карете; в каждом городе первым делом отправлялся в крепость, осматривал укрепления, беседовал с инженерами, делал замеры. Въехав в Париж, Пётр не захотел остановиться в Лувре и потребовал более скромное жильё. В столице Франции Пётр гостил почти полтора месяца и интересовался не только её красотами. Он посетил гобеленовую и чулочную фабрики, Арсенал, Монетный двор и аптекарские сады, разглядывал в Лувре модели городов и крепостей, но больше всего его поразил Версаль[461]. Поразил настолько, что он загорелся создать под Петербургом «российский Версаль». Так появился Петергоф.

В то же время в историографии существует мнение, будто позитивный образ России является не следствием петровских успехов, а лишь результатом «беспрецедентной пропагандистской кампании», организованной русскими властями в Европе, как об этом пишет современный французский историк Ф.-Д. Лиштенан[462]. По её мнению, именно дипломаты сотворили новый образ суверена, прославившегося на следующий день после Полтавской битвы, в результате чего представление о России стало меняться, а благожелательные сочинения следовали одно за другим[463]. Главный же вывод Ф.-Д. Лиштенан сводится к тому, что Пётр I сам присвоил себе титул «Великий», «так же, как сумел создать миф о своём правлении, единственно истинный»[464].

Как бы то ни было, Великое посольство и реформы Петра I изменили представления о царе-тиране, господствовавшие в XVII веке. В глазах многих европейских просветителей Пётр I, в основе реформ которого лежали «исключительно рациональные планы», выглядел образцовым правителем страны, свободной, в отличие от Европы, от традиций и готовой для созидания нового. Такое представление о Петре было связано с усугубившимся кризисом Старого порядка и с критикой его просветителями[465]. Россия начинает восприниматься как обширная площадка для гигантских экспериментов, которые можно провести с опорой на самые передовые достижения европейской мысли и с полнотой, невозможной на Западе с его традициями и древней историей[466]. Как отмечает Л. Вульф, «из Парижа Восточная Европа казалась просто идеальным полем для деятельности просвещённых монархов; деспотизм располагался на безопасном удалении, и философы могли помогать мыслью, советом и даже „планом цивилизации", как Дидро, а проекты физиократов ещё больше подтверждают, что Восточная Европа создавалась как опытное поле, где Просвещение могло свободно претворять в жизнь свои общественные теории и политические мечтания»[467].

Именно в это время активно развивается возникшая ещё в эпоху «открытия» Московского государства мысль о России как ученице Европы. Пётр I воспринимался как варвар, но его варварство оправдывалось тем, что он, как представлялось европейцам, стремился исправляться и хотел учиться у Европы[468]. То, что Пётр брал за образец европейские институты, а не Европа равнялась на Россию, чрезвычайно возвышало европейцев в их собственных глазах[469]. По словам Э. Каррер д’Анкосс, именно петровское «неодолимое стремление к союзу с Францией» «привело к утверждению европейской идентичности России и её статуса европейской державы»[470].

В то же время победа Петра I над Швецией в ходе Северной войны спровоцировала серьёзное беспокойство в Европе, и в душах европейцев поселился страх перед «русской угрозой». Как отмечает Г. Меттан, «войдя через парадный вход в закрытый клуб великих империй и европейских королевств, Россия не только вызовет немало симпатий, но и вернёт к жизни застарелую враждебность, особенно во Франции»[471].

Дело в том, что начиная с XVI века Россия и Франция традиционно придерживались диаметрально противоположных межгосударственных союзов и ориентаций: друзьями Франции были заклятые враги России, и наоборот. Союзниками Франции являлись Швеция, Польша и Турция — главные враги России, а союзниками России — Австрия и Англия, главные противники Франции[472].

В результате внешнеполитические разногласия не содействовали формированию позитивного образа России. Именно французские авторы стали центром антагонизма по отношению к ней. Все завоевания Петра были достигнуты за счёт активно субсидируемого Бурбонами «восточного барьера» против Габсбургов — Швеции и Польши, системы альянсов, которая отныне была призвана также отгородить Россию. В результате столь важный для Франции «восточный барьер» создавал очевидный фронт франко-российского напряжения[473].

Поэтому параллельно с «русским миражом» и удивлением перед Россией начинает формироваться страх, точнее идея «русской угрозы» и образ «врага у ворот». Как отмечает П.П. Черкасов, «когда на месте архаичной (или самобытной — как на это взглянуть) Московии появилась европеизированная и амбициозная Российская империя, на глазах наращивавшая свою военную мощь, в Европе всерьёз встревожились. Никто там не был готов к тому, чтобы принять Россию на равных в круг великих европейских держав, а именно этого добивались Пётр I и его преемники на петербургском троне. Европеизация России (при всей её условности и ограниченности) отнюдь не радовала европейских правителей, всё более определённо говоривших об „угрозе" со стороны „неисправимых варваров, подверженных извечному деспотизму" и склонных к внешней экспансии»[474].

Северная война дала импульс к столкновению между Россией и Европой на поле газетно-публицистической пропаганды: именно тогда началась «война перьев» или «война памфлетов» (в XIX веке такое явление получит название «журнальных войн», а в XX веке появится термин «информационные войны») с участием дворов Стокгольма, Петербурга и сочувствовавших им кругов в разных частях Европы. Ключевым понятием в полемике стала идея «равновесия сил», а автором памфлета «Европейский баланс» («The Balance of Europe», 1711) стал знаменитый писатель и просветитель Даниэль Дефо. Он предлагал при установлении европейского баланса сил не принимать в расчёт Северную Европу, иначе говоря, Россию, однако военные победы Петра сделали это невозможным, и понятие «северный баланс» окончательно закрепилось в политическом лексиконе века. Швеции отводилась роль сдерживающего барьера против России. Впоследствии концепция «баланса сил» получила широкое распространение[475].

Именно после ярких и во многом неожиданных побед Петра I над шведскими войсками во французском обществе начинают формироваться представления о русской армии как потенциально сильной и опасной. Как отмечала Симона Блан, для большинства европейской элиты Пётр Великий «оставался единственным ответственным за жёсткое скандальное вторжение России на поле европейской дипломатии»[476]. Однако эти опасения перед мощью России способствовали и активизации интереса к ней с целью получения информации о молодой сильной державе и её армии.

Однако опасения перед мощью России тогда ещё не приобрели панического характера. Более того, в течение нескольких лет после заключения Ништадтского мира 1721 года первоначальное ощущение угрозы ослабло, и Россия была принята в «европейский дом» с поразительной лёгкостью, учитывая достигнутые ею успехи[477]. По словам И. Нойманна, «установление русского господства на Балтийском море не было немедленно воспринято как непосредственная военная угроза Европе, но все ясно увидели, что эта угроза стала реальной»[478].

Вместе с тем европейцы надеялись, что петровская Россия, быстро утверждавшая себя в роли доминирующей балтийской державы и, следовательно, становившаяся частью европейской системы государств, могла стать ценным союзником в борьбе с Османской империей[479]. По мнению М. Малиа, «никогда ещё Европа не реагировала на имперскую экспансию России с большим безразличием»[480]. Как видим, в эпоху «открытия» Московской Руси, как и в эпоху Просвещения и во все последующие периоды, образ России зависел от опасений перед ней и от надежд, которые с ней связывали.

В 1721 году Россия была провозглашена империей, а Пётр объявил себя императором[481]. Название «Россия» стало появляться в заглавиях европейских книг, и получилось, что термин «Россия» и держава Россия вошли в европейскую систему государств одновременно[482]. Однако императорский титул европейцы признавать не спешили. Так, Версаль вплоть до 1740-х годов не соглашался с «узурпацией» титула императора русским государем.

После смерти Петра ситуация начинает меняться. Как отмечал М. Малиа, когда в 1725 году престол перешёл к более слабым правителям, державы быстро изменили своё отношение к России на оставшуюся часть столетия в соответствии со своими геополитическими интересами[483]. В то же время процветавший среди философов-просветителей культ Екатерины II, начало которому положил Вольтер, способствовал восприятию её побед в первой Русско-турецкой войне как триумфа не только России, но и цивилизации, а самое масштабное расширение российских владений трактовалось как исполнение цивилизаторской миссии[484]. Примером может служить взгляд на императрицу Екатерину II австрийского дипломата князя де Линя, который в своих письмах создал просто богоподобный образ российской государыни[485].

Просветители и образы России

Итак, отношение к Петру Великому и его преобразованиям в Европе было двойственным, и это чётко отразилось во взгляде просветителей, который сложился под влиянием уже существовавшей традиции и на который влияла непосредственная политика России и Петра. В то же время двойственность восприятия была тесно связана с внутренними дискуссиями, происходившими в самом Просвещении. Позитивный образ России в глазах просветителей XVIII века объяснялся не только масштабом петровских преобразований, но и ментальным состоянием самого европейского общества: в этот исторический период Европа активно расширяла свои контакты с новыми для неё культурными мирами. В тот момент, когда Пётр прорубил своё «окно в Европу», Европа прорубила окно в светское Просвещение[486].

Интерес к России всегда активизируется в моменты нестабильности или даже кризиса самого западного общества. Эпоха Просвещения — это не только период интеллектуального взлёта, это ещё и предтеча Французской революции, и просветители живо откликались на проблемы, стоявшие перед обществом. Важнейшие вопросы Просвещения: о природе человека, соотношении варварства и цивилизации, претензиях философов на политическую власть — переосмыслялись в процессе создания представлений о России. По словам Л. Вульфа, в конструирование Восточной Европы европейцы «вкладывали столько интеллектуальной энергии потому, что дополняющая её конструкция, Западная Европа, была весьма неустойчивой»[487]. Неустойчивость субъекта, западного общества, влекла и неустойчивость изучаемого объекта.

Концептуальная пара «цивилизация — варварство» является ключевой для эпохи Просвещения. Цивилизация понималась как кульминация движения от «дикости» через «варварство» государств Азии и средневековой Европы к высокоразвитому типу правления. В основе такого понимания лежала идея прогресса, зародившаяся в XVI–XVII веках в период становления науки и светского мировоззрения. Прогресс, означающий движение человечества вперёд, от худшего к лучшему, стал центральной категорией, определившей систему координат европейского сознания[488].

Благодаря введению понятий прогресса и цивилизации образ России приобретает особую важность в европейских политических дискуссиях. На Россию начинают смотреть сквозь призму её соответствия или несоответствия идее прогресса, возможности или невозможности приобщения к цивилизованной Европе[489]. Формирующаяся концепция «цивилизации» стала важной точкой отсчёта, позволяющей приписать России подчинённость и второстепенное положение по отношению к Европе. Благодаря противопоставлению цивилизации и варварства Россию можно было назвать «отсталой», поместив, говоря словами Л. Вульфа, «в двусмысленном промежутке на шкале относительной развитости»[490]. В дальнейшем такой подход получит воплощение в концепции «культурного градиента».

Лейбниц: взгляд на Россию как на «лучшую Европу»

Именно с точки зрения универсальной теории прогресса рассматривал Россию Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716). Он был первым западным мыслителем, в историко-философских построениях которого Россия заняла центральное место; именно он включил петровскую Россию в политическую жизнь Европы.

По мнению философа, на смену Европе, отягощённой пороками, раздираемой бесконечными войнами и пребывающей в плену своей собственной истории, должен прийти новый, свободный от исторических оков мир, которому предстоит родиться в России. Россия, если сможет уничтожить варварство, окажется в качестве некоей tabula rasa и начнёт играть важную роль как модель, воображаемое место, на которое проецируются возможные, по сути, утопические, способы решения специфических европейских проблем[491].

При этом Лейбниц рассматривал Россию в духе универсалистских идей, космополитизма, поэтому, как отмечает И. Нойманн, он был заинтересован не в том, чтобы «трактовать Россию в её специфической инаковости, а в том, чтобы подвести её под европейскую одинаковость»[492]. Пафос Лейбница сводился к тому, чтобы продемонстрировать не только русской, но и общеевропейской аудитории, что весь континент, как и мир в целом, должен двигаться в направлении этой одинаковости[493].

В то же время, как и прежде, образ России зависел от конкретных политических реалий, поэтому мысли Лейбница были тоже вполне конкретны. Он мечтал о создании между Россией и Пруссией союза антифранцузской направленности и полагал, что России, возможно, самой судьбой предназначено стать мостом между Европой и Китаем[494]. Кроме того, он считал, что Россия могла стать союзницей против турок, о чём писал в «Египетском плане» (1671)[495]. А вот если проанализировать взгляд Лейбница на Россию в контексте польской проблемы, то он представляется совершенно иным.

В фантазиях Лейбница России было суждено стать «лучшей Европой», где могла быть достигнута гармония, утерянная Европой реальной. Приобщившись к подлинному европейскому христианству, Россия становится весьма сильной, способной противостоять Османской империи, просвещать Китай и в дальнейшем вывести Европу из состояния глубокого кризиса. Но произойдёт это лишь после приобщения России к европейской культуре[496].

Миф о Петре Великом и Екатерине II: Вольтер и Дидро

Идеи Лейбница получили развитие в дискуссиях французских просветителей о месте и роли России в Европе, её государственных институтах и политическом устройстве, её способности или неспособности признать ценности западной цивилизации. Прагматичных английских мыслителей Россия интересовала гораздо меньше. Как отмечал М.С. Андерсон, в Британии отсутствовал даже поверхностный интерес к российским делам, несравнимый с тем, который испытывали Вольтер и Дидро, стремившиеся использовать предполагавшуюся прогрессивность русского правительства как средство давления на правительство Людовика XV. Деятельность Петра Великого и Екатерины II не вызывала в Великобритании некритического и неприкрытого восхищения, свойственного французским интеллектуалам[497].

Именно Франция сыграла важнейшую роль в формировании образа России в Западной Европе. Это было связано как с интеллектуальной гегемонией Франции в эпоху Просвещения, так и с преобладанием французского языка, сохранявшегося и в XIX столетии[498]. Именно французских политических мыслителей, начиная с философов века Просвещения, можно по праву считать пионерами в области россики. Их взгляды на Россию можно разделить на два направления, которые условно можно назвать русофильским и русофобским. Соответственно, формировались и два мифа, два образа России. Первое направление было связано с именами М.-А. Вольтера, Дидро, д’Аламбера, Мармонтеля; второе — с именами Ж.-Ж. Руссо, Ш.Л. Монтескьё и Г. Б. Мабли.

* * *

«Будь я моложе, я сделался бы русским», — так писал Вольтер императрице Екатерине II в глубокой старости[499]. Что на самом деле думал хитрый и мудрый Вольтер, мы уже не узнаем, но точно известно, что историей России и Петра Великого философ весьма интересовался. Как и Лейбницу, ему довелось увидеть российского государя. Впервые они встретились случайно в 1717 году во время визита царя в Париж[500]. «Когда я его видел сорок лет тому назад ходящим по парижским лавкам, — писал он впоследствии, — ни он, ни я ещё не подозревали, что я однажды сделаюсь его историком»[501].

Образы России и императора Петра, созданные Вольтером, не были статичными. В «Истории Карла XII, короля Швеции, и Петра Великого, императора России», опубликованной в 1730 году, философ жёстко противопоставляет допетровские порядки и Россию петровскую. Его описание Московского царства мало чем отличается от изложения Сигизмунда Герберштейна, и он следует уже сложившейся традиции описания русского варварства, азиатства и отсталости.

По уже сложившемуся канону описания, Вольтер отмечает, что «огромная сия страна оставалась почти неизвестной в Европе, пока на её престоле не оказался царь Пётр». Заново открывая для себя и читателей Россию, он сообщает, что московиты — типичные варвары; они «менее цивилизованы, чем обитатели Мексики при открытии её Кортесом»[502]. В описании социальной и политической структуры также можно наблюдать характеристики в духе Герберштейна. Все московиты — рабы князя: «Прирождённые рабы таких же варварских, как и сами они, властителей, влачились они в невежестве, не ведая ни искусств, ни ремёсел и не разумея пользы оных», то есть живут в состоянии абсолютной дикости и в рамках типичного закрытого общества. В соответствии с моделью описания Московии ренессансными путешественниками Вольтер продолжает: «Древний священный закон воспрещал им под страхом смерти покидать свою страну без дозволения патриарха, чтобы не было у них возможности восчувствовать угнетавшее их иго».

Власть государя «столь же безгранична, как и московитское невежество. Он выносит смертные приговоры и подвергает жесточайшим пыткам». Религия «перемешана с суевериями, к коим они тем сильнее привержены, чем оные нелепее и непереносимее. Мало кто из московитов осмеливается есть голубиное мясо, поелику Св. Дух принято изображать в виде голубя»[503]. Это почитание голубей вслед за Вольтером будут отмечать многие иностранцы, писавшие о России.

В целом религия московитов сродни восточным религиям: «Дважды в год патриарх торжественно выезжает верхом на лошади в сопровождении всего духовенства, и народ простирается пред ним ниц, как это делают татары пред своим великим ламой. Исповедь практикуется лишь для тягчайших преступников, ибо московитам надобно только отпущение грехов, но отнюдь не раскаяние. Получив благословение своих попов, они почитают себя очистившимися, и страх исповеди в противоположность другим христианам не удерживает их ни от воровства, ни от смертоубийства. Они почитают за грех выпить молока в постный день, однако же поголовно все — отцы семейств, священники, жёны и девицы — упиваются до бесчувствия по праздникам»[504]. Как видим, тезис о повальном русском пьянстве из работ Герберштейна и его последователей перекочевал в труды Вольтера, а резко критическая оценка самим Вольтером православия перейдёт в работы следующих поколений учёных. Например, в середине XIX столетия Луи-Антуан Леузон Ле Дюк будет писать о православии как о «мёртвой религии» и «гимнастике», а барон Проспер де Барант будет повторять суждения Вольтера о том, что религия не препятствует ни пьянству, ни грабежам. Как писал сам Вольтер, «книги делаются из книг», а штампы и стереотипы тоже переходят из книги в книгу.

Итак, допетровская Русь в изложении Вольтера — это само-образ цивилизованной Европы в негативе; «примитивная» Россия — идеальный фон, оттенявший французскую «цивилизованность»[505].

С Петра всё начинает меняться, хотя российского государя Вольтер вовсе не идеализирует: «Мощный гений царя, не укрощённый даже варварским воспитанием, развился почти с молниеносной быстротой. Он решил стать человеком, повелевать людьми и создать новую нацию»[506].

Как видим, Вольтер следует подходу в отношении России, который к тому времени стал вполне традиционным: русские «варвары» вполне обучаемы и могут многое перенять у Европы. В эпоху Просвещения господствовало убеждение, что от варварства к цивилизации можно перейти в кратчайшие сроки посредством энергичных усилий просвещённого правителя. Петру это удалось, результаты его обучения в Европе были впечатляющими, и в итоге он вывел своё отечество из варварского состояния[507].

В то же время Вольтер подчёркивает, что все добродетели Петра «были перемешаны с грубостию в удовольствиях, зверской же-стокостию нрава и варварством в отмщении. Управляя народом, он оставался человеком диким. Он выносил приговоры и сам выступал в роли палача, а при застольных оргиях выказывал своё мнение рубить головы. Есть африканские властители, кои собственноручно проливают кровь своих подданных, но ведь монархи сии почитаются за варваров. Смерть сына, которого надлежало наказать или лишить наследства, опозорила память Петра, и только теми благодеяниями, коими одарил он народ свой, может быть, заслужил он всё-таки себе прощение»[508]. Аналогичный двойственный образ Петра как варвара, стремящегося к цивилизации, будет создан в конце XIX века Анатолем Леруа-Больё.

Однако в «Истории Российской империи при Петре Великом»[509]такого негативного описания допетровских порядков уже не встречается. Исследователи до сих пор спорят о возможном заказном характере работы. В отечественной историографии существовала точка зрения, согласно которой в 1757 году российская императрица Елизавета Петровна поручила Вольтеру написать историю её прославленного отца. С. А. Мезин обоснованно полагает, что логичнее было бы говорить о взаимно выгодном союзе, заключённом Вольтером и русским правительством[510]. Вольтер был не из тех авторов, кому можно было навязать какие-либо идеи. Тем более, он собирал материалы по истории Петра на протяжении двадцати лет и даже просил разрешения приехать в Россию для работы в архивах, но получал отказы и, не имея под рукой достаточного количества материалов, в 1748 году опубликовал «Анекдоты о царе Петре Великом»[511], иначе говоря, собрание устных рассказов — жанр, весьма популярный в то время. А когда в начале 1757 года чрезвычайный посол России во Франции граф М.П. Бестужев-Рюмин от имени И. И. Шувалова попросил Вольтера приехать в Россию и написать историю Петра, тот уже отказался сам, сославшись на здоровье. Первый том книги вышел в 1759 году, второй — в 1763-м, причём Вольтер отправлял рукописи в Петербург на проверку и вместе с замечаниями по книге получал подарки в виде мехов и чая.

В «Истории Российской империи при Петре Великом» образ Петра претерпел заметную эволюцию. Если, например, в «Истории Карла XII» Вольтер с осуждением писал о казни царевича Алексея, то в этой работе он в какой-то мере реабилитирует поступок Петра и в целом подчёркивает, что жёсткие методы были вызваны соображениями государственной необходимости и преследовали цель минимизации зла, о чём писал ещё Макиавелли в своём трактате «Государь». Вольтер пишет: «Во время этой ужасной катастрофы стало ясно, что Пётр был только отцом своего отечества и что он считал народ собственной семьёй. Казни, которым ему пришлось подвергнуть часть нации, желавшую помешать счастью других, были жертвами, принесёнными обществу по горестной необходимости»[512].

Общая оценка петровских реформ поистине апологетична. Повествуя о реакции европейцев на преобразования Петра Великого, Вольтер отмечает: «Европа признала, что он любил славу, но употреблял её во благо, что его недостатки никогда не умаляли его великих достоинств, что он как человек имел изъяны, но как монарх всегда был велик; что он во всём преодолевал природу — в подданных, в самом себе, на суше и на воде, но он побеждал её, чтобы улучшить. Искусства, которые он пересадил своими руками в земли, бывшие тогда в значительной части дикими, принесли плоды, стали свидетельством его гения и обессмертили его память. Сегодня кажется, что эти искусства родились в той стране, куда он их принёс. Законы, политика, военная дисциплина, флот, торговля, промышленность, науки, изящные искусства — всё было усовершенствовано в соответствии с его взглядами»[513]. Пётр I для Вольтера — «основатель и отец своей империи»[514]. Пётр Великий, подчёркивает Вольтер, «всё сотворил. Всё, вплоть до общества, было результатом его трудов»[515].

Особое значение Вольтер придаёт тому, что дело Петра не умерло вместе с ним, а было продолжено его наследниками, точнее, наследницами: «По беспримерному стечению обстоятельств четыре женщины, которые вслед за ним взошли на престол, поддерживали всё, что он успел завершить, и доводили до совершенства всё, что он учредил»[516].

Поскольку взгляд на Другого — это прежде всего попытка лучше понять самих себя, пример преобразования России Петром Великим являлся для Вольтера уроком исторического оптимизма и гимном человеческому гению: «Правители давно цивилизованных государств скажут сами себе: „Если в ледяном климате древней Скифии человек с помощью одного своего гения совершил столь великие дела, что же должны сделать мы в государствах, где поле для нас подготовили усилия многих веков?"»[517]

Л. Вульф, анализируя взгляды Вольтера, справедливо отмечает: «Вольтер, который, возможно, глубоко ошибался в своей оценке Петра и Екатерины, который, возможно, неверно понимал характер и обычаи русского народа и который, конечно, никогда не бывал в России, был тем не менее на протяжении всей своей жизни заворожён Россией, её судьбой и предначертанием»[518]. В то же время, по замечанию исследователя, желая «упорядочить хаос», Вольтер с таким рвением запутывал этот вопрос, что не всегда ясно, рассеял ли он этот хаос или только усугубил его[519].



Поделиться книгой:

На главную
Назад