На этот раз он угодил прямиком в тюрьму. Но именно в камере ему явилось откровение, которого он ждал всю свою жизнь. Откровение, как оно часто бывает, посетило графа во сне. Он сам описывает случившееся следующим образом:
О большем Сен-Симон не мог и мечтать. Он выбрался из тюрьмы и начал тратить накопленные деньги на собственное образование. Этот человек желал узнать все, что только можно было знать, – он поглощал труды ученых, экономистов, философов, политиков. Он пригласил к себе домой знатоков со всей Франции и оплачивал их труды, в то время как те постоянно спрашивали себя, может ли Сен-Симон объять доступное человечеству знание, ничего не упустив. Эта попытка была в высшей степени необычным предприятием. В какой-то момент, придя к выводу, что он недостаточно хорошо разбирается в тонкостях семейной жизни, чтобы продвинуться в изучении общественных наук, он женился, заключив трехлетний брачный контракт. Он целый год выносил болтовню супруги и нашествия голодных гостей, но потом решил, что у брака как общественного института есть свои недостатки. Поэтому он вознамерился добиться руки самой блестящей дамы Европы, мадам де Сталь; по его мнению, то была единственная женщина, способная понять его планы. Они даже встретились, но опыт получился неудачным: она не отказала ему в наличии разнообразных устремлений, но при этом не посчитала Сен-Симона величайшим философом на земле. По этой или иной причине, его энтузиазм также иссяк.
Погоня за знанием, конечно, была полезным занятием, но привела к полному разорению. Следствием беспечности стали колоссальные расходы, да и брак обошелся ему на удивление дорого. Поначалу он был вынужден здорово сократить расходы, а затем стал просто-напросто нищим. Сен-Симону пришлось наняться на работу переписчиком в ломбард и отдаться на милость бывшего слуги, который теперь давал ему кров. И все это время он писал, с ожесточением исторгая нескончаемый поток трактатов, наблюдений, петиций и очерков жизни общества. Он отсылал свои работы влиятельным людям, снабжая их жалостливыми приписками, вроде такой:
Желающих помочь не нашлось. Хотя к тому времени семья назначила ему небольшую пенсию, в 1823 году он от отчаяния стрелялся. Похоже, ему не было суждено сделать хоть что-то как следует. Он остался жив, но лишился одного глаза. Он протянул еще два года в болезнях и нищете, преданный идеалам и гордый прожитой жизнью. Почувствовав приближение конца, он собрал сторонников и сказал: «Запомните: великие дела можно творить лишь с холодной головой!»
Что же совершил он сам, почему придал своим последним часам столько пафоса?
Очень странную вещь: Сен-Симон основал новую религию – индустриальную. Он достиг подобного успеха не благодаря своим книгам – пусть и увесистым, но непопулярным, – публичным выступлениям или «великим делам». Этому человеку удалось создать сильную организацию, сплотить вокруг себя верных последователей и внушить им свое видение нового общества.
То была странная религия, беспорядочная, основанная на множестве мифов, и удивляться этому вряд ли стоит, так как лежавшие в ее основе идеи были не очень надежным фундаментом. Она не задумывалась как религия – хотя после смерти основателя на свет появилась сенсимонистская церковь с храмами во Франции, Германии и Англии. Скорее ее имеет смысл сравнивать с орденом или братством; ученики философа носили синие одежды и называли друг друга «отцами» и «сыновьями». В качестве дани уважения основателю они наряжались в особенные застегивающиеся сзади жилеты, которые нельзя было снять или надеть без чужой помощи – что подчеркивало зависимость любого человека от своих собратьев. Впрочем, совсем скоро церковь выродилась в обычный культ; поздние сенсимонисты создали свой собственный моральный кодекс, частями состоявший из аккуратно завуалированных непристойностей.
Содержание проповедей Сен-Симона вряд ли шокирует современного слушателя. Он провозглашал, что «человек должен работать», чтобы разделять с остальными производимые обществом блага. Но стоит взглянуть на следовавшие из этого выводы – и оуэновское общество параллелограммов покажется образцом ясности.
«Предположим, – писал Сен-Симон, – Франция внезапно лишится полсотни своих лучших физиков, полсотни лучших химиков, полсотни лучших врачей… математиков… инженеров…»[102] Этот список продолжался и включал в себя 3 тысячи мыслителей, людей искусства и ремесленников – в чем Сен-Симона нельзя было упрекнуть, так это в сухости изложения. Каков же будет итог? Случится катастрофа, которая лишит Францию ее души.
А теперь, писал Сен-Симон, представьте, что вместо кучки умельцев, страна одним махом потеряет все сливки общества: исчезнет М., брат короля, а с ним и герцог Берри, несколько герцогинь, офицеры королевской гвардии, министры, судьи и 10 тысяч богатейших землевладельцев – всего 30 тысяч человек. Результат? Печальный, утверждал Сен-Симон, ведь все это прекрасные люди, но потери будут скорее личного характера – страна вряд ли пострадает. Выполнять функции этих людей, украшающих собой общество, может бесчисленное количество сограждан. Итак, вывод ясен. Именно индустриалы, трудящиеся всех видов и уровней, а вовсе не бездельники, заслуживают наибольшего поощрения со стороны общества. Но что же мы обнаруживаем в реальности? В силу страшной несправедливости происходит нечто обратное: почти всё получают те, кто ничего не делает.
Сен-Симон предложил выпрямить пирамиду. По сути, наше общество напоминает гигантскую фабрику, а значит, фабричный принцип организации производства должен быть доведен до логического завершения. Правительство должно быть не политической единицей, а экономической, то есть управлять делами, а не приказывать. Вознаграждать надо пропорционально полезности для общества, и тогда деньги пойдут активным работникам заводов и фабрик, а не ленивым наблюдателям. Сен-Симон призывает не к революции и даже не к социализму в нашем понимании слова. Его проповеди – одновременно и панегирик индустриальному способу организации жизни, и протест против общества, где сторонним наблюдателям достается большая часть производимого продукта.
При этом он ни словом не обмолвился о путях решения проблемы; поздние сенсимонисты пошли дальше своего лидера и потребовали отмены частной собственности, но этого было явно недостаточно для внятной программы социальных преобразований. Религии труда не хватало достойного катехизиса; что толку указывать на вопиющую несправедливость в распределении богатства, если нельзя посоветовать ничего путного желающим ее исправить.
Возможно, именно отсутствием подобной программы надо объяснять успех человека, бывшего полной противоположностью Сен-Симону. В отличие от захваченного грандиозной идеей дворянина, Шарлем Фурье владела страсть к мелочам. Как и Сен-Симону, наш мир казался ему страшно беспорядочным, но предложенное им лечение было прописано вплоть до деталей.
Сен-Симон был искателем приключений в жизни; с Фурье все приключения случались в воображении. Мы знаем о нем не много. Он родился в 1772 году в семье купца из Безансона и почти всю жизнь служил в торговых домах. В каком-то смысле он не совершил никаких поступков, даже не женился. Он знал лишь две страсти: цветы и кошки. Нас интересует конец его жизни, когда он в своей маленькой комнате терпеливо ожидал визита какого-нибудь крупного капиталиста, который профинансирует его планы по изменению мира. Этот мелкий торговец писал: «Я в одиночку одолел двадцать столетий политического бессилия, и за объяснением причин своего безграничного счастья нынешние и грядущие поколения будут обращаться тоже ко мне». На его плечах лежала такая ответственность, что он не мог позволить себе пропустить появление назначенного судьбой спасителя-капиталиста с мешками денег наперевес. К нему так никто и не пришел.
Фурье, говоря деликатно, был эксцентриком. Если называть вещи своими именами, он совсем съехал с катушек. Этот человек жил в мире собственных фантазий: считал, что нашей планете отпущено 80 тысяч лет жизни, 40 тысяч лет подъема и столько же – упадка. Посередине (забудем об арифметике) лежали 8 тысяч лет Апогея Счастья. По Фурье, мы живем в пятой из восьми стадий подъема, продравшись сквозь Смятение, Дикарство, Патриархальность и Варварство. Впереди лежали эпохи Гарантированности (недурное пророчество) и Гармонии. Но стоит нам достичь высшей точки, как ветер переменится, и человечество начнет нисхождение – обратно, через недавно пройденные стадии.
Впрочем, во время нашего продвижения вперед по эпохе Гармонии все и правда начнет меняться: над полюсом появится Северная Корона – она станет нагревать полюс и выжмет из него мягкую росу, океан наполнится лимонадом, шесть новых лун заменят прежнее светило. Возникнут новые виды животных, куда лучше приспособленные к жизни в Гармонии: антилев, спокойная и крайне услужливая тварь, антикит, который станет вести корабли, а также антимедведь, антижуки и антикрысы. Продолжительность человеческой жизни составит сто сорок четыре года, причем первые сто двадцать лет будут посвящены исключительно утолению потребности в сексе.
Все это плюс точнейшие описания обитателей других планет позволяет считать Фурье сумасшедшим. Возможно, он и был таковым. Но в современном ему мире этот чудак видел не только ужас и лишения, но и указания на способ полной реорганизации общества.
Его рекомендации отличались необыкновенной четкостью. Общество должно быть разделено на фаланстеры – от французского слова
Конечно, каждому придется работать хотя бы по несколько часов в день. Но все будут заняты только тем, что им по-настоящему нравится, а значит, никто не станет отлынивать. Таким образом, проблема грязной работы решалась очень просто – достаточно спросить, кто хочет ее делать. Разумеется, желающими оказывались дети. В итоге Маленькие Толпы радостно отправлялись забивать скот или шли ремонтировать дороги, словно о большем они и мечтать не могли. Специально для тех, кого не прельщала возможность побарахтаться в грязи, создавались Маленькие Группы, чьи участники ухаживали за цветами и исправляли ошибки в речи своих родителей. Работники доброжелательно конкурировали друг с другом за право считаться лучшими; соревновались, например, производители груш и шпината; ну а затем (когда принцип фаланги охватит весь мир и необходимые 2 985 984 фаланстера будут сооружены), развернутся и великие битвы между изготовителями омлетов и шампанского.
Все предприятие будет выгодным до неприличия – норма прибыли достигнет 30 %. Но вся полученная прибыль будет общей: 5/12 отойдет работникам, 4/12 – собственникам капитала, а остальное поделится между наиболее «талантливыми». Вчерашние работники будут с радостью приняты в ряды совладельцев предприятия.
Какими бы диковинными и фантастичными они ни были, фурьеристские идеи завоевали определенную популярность даже в той цитадели практичности и здравого смысла, коей всегда были Соединенные Штаты. В определенный момент в стране насчитывалось более сорока фаланг, а если прибавить оуэновские селения и разнообразные религиозные общины, получится по меньшей мере сто семьдесят восемь утопистских сообществ, в каждое входило от пятнадцати человек до девяти сотен.
Члены отдельных коммун разительно отличались друг от друга: одни были набожными – другие нечестивыми, одни целомудренными – другие распущенными. Одни группы управлялись капиталистами, в то время как в других царила анархия. Назовем Трамбэлловскую фалангу в Огайо и Новые Времена на Лонг-Айленде. Были и Онейда, Брук Фарм, Новая Икария, а также весьма любопытная Североамериканская фаланга в Нью-Джерси, которой удалось просуществовать с 1843 по 1855 год, а затем уже в качестве наполовину гостиницы, наполовину коммуны протянуть до 1903-го. Здесь, как ни странно, родился литературный критик Александр Вулкотт.
Ни одной из коммун мечты не удалось пустить корни. Подобные идеальные конструкции и не способны противостоять порокам остального мира, к тому же из всех предложенных утопистами способов переустройства общества фаланги находились дальше всего от реальности. Это правда, но именно поэтому фаланги так увлекали людей. Если бы мы могли жить в фалангах, то вряд ли отказались бы от такой возможности. Фурье с убийственной точностью указал на недостатки нашего мира, но его рецепты содержали слишком много неземных ингредиентов, чтобы излечивать болезни простых смертных.
Не кажутся ли эти утописты обычными чудаками? Бесспорно, они были мечтателями, но, как говорил Анатоль Франс, без мечтателей человечество до сих пор жило бы в пещерах. Все они были в той или иной мере охвачены безумием: даже Сен-Симон со всей серьезностью рассуждал о вероятности прихода бобров на смену людям в качестве самых разумных животных. В любом случае утописты заслуживают нашего интереса не потому, что они были эксцентриками, и не в силу богатства и привлекательности их фантазий. На них стоит обратить внимание, потому что они были крайне храбры, а чтобы оценить масштабы такой храбрости, нужно как следует оценить и понять интеллектуальный климат, в котором они существовали.
Мир, где они жили, не только был грубым и жестоким, но и выставлял свою жестокость напоказ под видом экономических законов. На рубеже XVIII и XIX веков знаменитый французский финансист и государственный деятель Неккер говорил: «Если вдруг удастся обнаружить еду противнее хлеба, но в два раза превосходящую его по питательным свойствам, люди станут принимать пищу раз в два дня». Подобное заявление может показаться издевательским, но в нем, бесспорно, была внутренняя логика. Грубым был сам мир, а не населявшие его люди. Почему? Дело в том, что он управлялся экономическими законами, а с ними спорить трудно или невозможно; они просто есть, и жаловаться на принесенные ими несчастья так же бесполезно, как пенять на отливы и приливы, сидя на берегу моря.
Законов имелось совсем немного, но они не подлежали обсуждению. Мы уже видели, как Адам Смит, Мальтус и Рикардо сформулировали экономические законы распределения. Они объясняли не только то, как производимый обществом продукт распределялся на самом деле, но и то, как он должен быть распределен. Законы указывали, что прибыли обязательно выравниваются под влиянием конкуренции, рост заработков ограничен ростом населения, а с разрастанием общества все больший доход отходит землевладельцу в виде ренты. И точка. Такой итог не обязательно всем нравится, но он лишь естественное следствие внутреннего устройства нашего общества: здесь нет места манипуляциям и козням отдельных личностей. Экономические законы напоминали законы гравитации, и сопротивляться тем и другим было одинаково бессмысленно. Вводный курс по экономической теории утверждал: «Сто лет назад они [экономические законы] были доступны лишь мудрейшим из людей. Сегодня все впитывают их с молоком матери, и единственная сложность заключается в том, что они излишне просты».
Неудивительно, что утописты доходили до таких крайностей. Да, законы казались неоспоримыми, но жизнь в том обществе, которым они повелевали, было едва ли возможно выносить. Утопистам ничего не оставалось, как, набравшись храбрости, заявить во всеуслышание, что вся система должна измениться. Если это называется капитализмом, говорили они, кивая в сторону прикованного к станку Роберта Блинкоу, позвольте нам жить по-другому – соблюдая моральные кодексы, будь то в Кооперативных селениях или в курортной атмосфере фаланг. Реформаторский порыв утопистов – а мы познакомились лишь с маленькой их частью – шел от сердца, но не от рассудка.
Отчасти по этой причине мы и называем их утопическими социалистами. «Утопия» была не только стоявшим в конце пути идеалом – она определяла и способ движения. В отличие от коммунистов они искренне пытались убедить представителей
Обратите внимание, что мы зовем этих людей утопическими
В искренности утопистов не стоит сомневаться. И все же утопистам с их прекрасными намерениями и выстроенными по зову сердца теориями не хватало уважения окружающих. Им была необходима поддержка человека, который всей душой был бы на их стороне, но при этом не позволял бы сердцу брать верх над разумом. Такой человек обнаружился в результате крайне странного процесса – окончательного обращения в социализм самого выдающегося, по общему мнению, экономиста той эпохи, Джона Стюарта Милля.
Все персонажи этой главы были довольно странными людьми, но, пожалуй, Дж.-С. Милль[103] заслужил эту характеристику как никто другой. Его отец Джеймс Милль – историк, философ, автор многочисленных очерков и близкий друг Рикардо и Иеремии Бентама – был одним из выдающихся умов начала девятнадцатого столетия. Джеймс Милль имел определенное мнение почти обо всем, и особенно об образовании. Фантастическое преломление эти мнения получили в голове его сына, Джона Стюарта Милля.
Джон Стюарт Милль родился в 1806 году. В 1809-м (да, именно так, а не в 1819-м) он начал изучать греческий язык. К семи годам он прочел большинство диалогов Платона. На следующий год приступил к освоению латыни, параллельно проглотив Геродота, Ксенофонта, Диогена Лаэртского и – частично – Лукиана. В период с восьми до двенадцати лет он одолел Вергилия, Горация, Ливия, Саллюстия, Овидия, Теренция, Лукреция, Аристотеля, Софокла и Аристофана, а также овладел геометрией, алгеброй и дифференциальным исчислением. Он успел написать историю Древнего Рима, краткую историю Древнего мира, историю Голландии и немного стихов. «Я никогда не писал на греческом, даже в прозе, и лишь чуть-чуть – на латыни, – сообщал он на страницах своей знаменитой «Автобиографии». – Дело не в том, что мой отец недооценивал важность подобных занятий… на них просто не оставалось времени».[104]
В зрелом возрасте – двенадцати лет – Милль приступил к изучению логики и погрузился в работы Гоббса. К тринадцати он произвел на свет полный обзор всех достижений в области политической экономии.
Это было странное, а по нашим меркам и просто ужасное воспитание. Выходных не было, «ведь они могли отбить навык работы и привить вкус к праздности»,[105] не было друзей, как, впрочем, и осознания, что применяемые в его образовании и воспитании методы существенно отличаются от общепринятых. Потрясает не то, что впоследствии Милль создал великие труды, – поразительно, что ему вообще удалось остаться цельной личностью. На третьем десятке с ним и правда приключился нервный срыв: тонкий и деликатный мир работы и интеллектуальных усилий, с ранних лет бывший его единственным прибежищем, внезапно показался пустым и перестал радовать. В то время как остальные юноши открывали для себя красоту, присущую мыслительной деятельности, бедняга Милль свыкался с тем, что красивой может быть красота как таковая. Некоторое время он боролся с охватившей его меланхолией, затем взялся за чтение Гёте, Вордсворта и Сен-Симона, людей, уделявших сердцу не меньше внимания, чем его отец – голове. И тут он встретил Гарриет Тейлор.
К сожалению, вместе с ней он встретил и мистера Тейлора. Но это было уже не важно; Гарриет и Милль полюбили друг друга и в течение двадцати лет переписывались, путешествовали и даже жили вместе – и все это (если верить их письмам) в абсолютной целомудренности. После смерти мистера Тейлора их уже ничего не сдерживало, и они поженились.
Они были потрясающей парой. Гарриет (а затем и ее дочь Хелен) сопровождала Милля в его начавшемся слишком поздно эмоциональном перерождении; они открыли ему глаза на права женщины и, что даже важнее, на права человека вообще. Рассуждая о своей жизни уже после смерти жены, он так оценил их влияние на себя: «Если кто пожелает, сейчас или потом, обратить внимание на меня и мои труды, он не должен забывать, что они были продуктом не одного разума и сознания, но трех».[106]
Милль, как мы знаем, изучил всю доступную на то время политическую экономию к тринадцати годам. Труд всей его жизни, «Основы политической экономии» в двух великолепных томах, увидел свет лишь тридцать лет спустя. Складывается впечатление, что все эти тридцать лет без остатка были посвящены сбору и обработке знаний, необходимых для написания подобной книги.
Книга эта покрывает абсолютно все аспекты предмета: в ней идет речь о ренте, оплате труда, ценах и налогах и прочерчиваются пути, впервые открытые Смитом, Мальтусом и Рикардо. Но нет, перед нами не очередное изложение доктрин, к тому времени возведенных в ранг догм. На страницах этого труда содержится и открытие, важность которого, по Миллю, трудно переоценить. Как и многие великие догадки, эта была очень проста. Милль всего лишь заявил, что истинным предметом изучения экономической теории является не распределение существующего богатства, а производство нового.
Его мысль действительно предельно ясна: экономические законы производства тесно связаны с природой. Труд оказывается более или менее производительным не случайно, да и такой феномен, как убывающая производительность земли, не является следствием чьей-либо прихоти или осознанного выбора. С ограниченностью природных ресурсов надо считаться, и экономические правила поведения, указывающие нам, как достичь максимальной отдачи от своего труда, настолько же обезличены и абстрактны, как законы расширения газов или взаимодействия определенных веществ.
Но – и, пожалуй, это самое большое «но» во всей экономической теории – эти самые экономические законы не имеют никакого отношения к распределению. Сделав все от себя зависящее в производстве богатства, мы вольны распоряжаться полученным продуктом так, как нам заблагорассудится. «Человечество, вместе или поодиночке, – пишет Милль, – может использовать уже произведенные блага по своему усмотрению. По желанию – передать в чье угодно владение, на каких угодно условиях… Даже тот продукт, что индивид произвел самостоятельно, без посторонней помощи, останется с ним лишь с соизволения общества. Этот продукт может отобрать не только общество в целом, но и отдельные его члены – и они будут это делать, если, конечно, общество… не наймет за отдельную плату людей, которые не допустят отчуждения его собственности. Следовательно, распределение богатства зависит от законов и обычаев, коим подчиняется общество. Правила, согласно которым оно будет разделено, полностью зависят от мнений и пожеланий правящего класса и сильно отличаются от страны к стране и от эпохи к эпохе – и могли бы отличаться еще сильнее, будь на то воля людей…»[107]
Это был прямой удар по последователям Рикардо, превратившим его объективные открытия в смирительную рубашку, связывавшую общество. Сказанное Миллем нельзя истолковать двояко. «Естественный» результат действий общества – низкая оплата труда, одинаковые прибыли и растущие ренты? Пусть так. Если такой «естественный» итог не устраивает само общество, достаточно лишь внести изменения в собственные действия. Общество может облагать налогом и субсидировать, оно способно отбирать у одних и перераспределять отобранное в пользу других. В результате все богатство может как оказаться в руках короля, так и пойти на благотворительность в гигантских масштабах. Общество может уделять должное внимание системе стимулов или – на свой страх и риск – игнорировать ее. Но в любом случае не имеет смысла вести речь о «правильном» распределении – по крайней мере, экономисты не могут на него указать. При дележе общественного экономического пирога все ссылки на «законы» были обречены: в реальности существовали лишь люди, распределявшие результаты своего труда так, как им хотелось. На самом деле открытие было не настолько великим, как того хотелось бы самому Миллю. Как довольно скоро заметили более консервативные экономисты, стоит человеку вмешаться в процесс распределения, как он автоматически нарушит и производственный процесс: стопроцентный налог на прибыли, несомненно, окажет сильнейшее влияние на количество произведенного, а не только на то, кому оно достанется. Да и, как позже отметит Маркс, пусть и исходя из своих принципов, производство и распределение невозможно разграничить так четко, как это сделал Милль. В отдельных обществах процесс оплаты не существует в отрыве от производственного процесса; так, в феодальных обществах нет «заработных плат», а в обществах капиталистических отсутствует дань.
На Милля обрушились критики справа и слева, утверждавшие, что общество может изменять структуру распределения лишь до некоторой степени – гораздо меньшей, чем подразумевал Милль. И все же сбрасывать со счетов открытие Милля было бы так же неправильно, как и преувеличивать его важность. Само существование пределов перераспределения означает, что у нас есть пространство для маневра и капитализм подвластен реформированию. Действительно, «новый курс» Рузвельта и особая форма капитализма, утвердившаяся в странах Скандинавии, являются живым примером того, как общество в соответствии с идеями Милля изменяет «естественные» для него процессы под влиянием собственных моральных ценностей. Да, изменения были довольно незначительны, но трудно отрицать, что теории экономиста прошли для общества бесследно.
Вне всяких сомнений, для современников идеи Милля стали глотком свежего воздуха. Моральная чистота его воззрений была тем более примечательна в эпоху господства самодовольства и лицемерия. К примеру, описав на страницах своих «Основ…» различия между Производством и Распределением, он перешел к обсуждению модных тогда «коммунистических» проектов, предложенных рядом реформаторов-утопистов, – но, стоит отметить, не Марксова коммунизма, о чьем существовании Милль и не подозревал.
Милль по очереди рассмотрел претензии, выдвинутые против подобных «коммунистических» проектов, и нашел их хотя бы отчасти справедливыми. Его вердикт по этому вопросу содержался в абзаце, который иначе как поразительным и не назовешь:
Но, поспешил добавить Милль, выбор перед нами стоит несколько иной. Он предполагал, что принцип частной собственности еще не успел как следует проявить себя. Господствующие в Европе законы и институты до сих пор отражают жестокие нравы феодального прошлого, а не дух реформ, и осуществить реформы можно, лишь применяя те самые принципы, о которых он и писал.
Таким образом, Милль остановился в шаге от защиты революционных преобразований по двум причинам. Во-первых, в грубостях и невзгодах повседневной жизни он видел необходимый выход для людской энергии.
Но, презирая стяжательство, Милль видел и его пользу:
Была и вторая, пожалуй, более убедительная причина. Взвешивая все за и против касательно идеального общества коммунизма, Милль столкнулся с трудностью и написал о ней так:
Это говорит уже «политическая» часть Милля, впоследствии – автора трактата «О свободе» – может быть, величайшего из его произведений. Но нас интересует прежде всего Милль-экономист. Его «Основы…» были несравненно больше, чем очередное исследование возможностей реформы общества. На их страницах содержалась грандиозных размеров модель, предрекавшая капитализму определенную траекторию развития, – в этом Милль повторял тех же Смита и Рикардо. Но вот конечная точка этой траектории заметно отличалась от всех предыдущих прогнозов. Как мы видели, Милль верил прежде всего в возможность изменения общественного поведения. Следовательно, он отказался принимать как данность тот факт, что склонность людей к продолжению рода практически лишает рабочий класс шансов на заметное улучшение качества жизни. По Рикардо, именно этот механизм обрекал нас на вечно жалкое существование. Сам Милль считал, что достаточно дать низшим классам элементарное представление о подстерегающей их мальтузианской угрозе, и они добровольно ограничат свою численность.
Именно в тот момент, когда Милль отбрасывал влияние численности населения на заработки, его модель начинала резко расходиться с конструкциями Смита и Рикардо. Конечно, процесс накопления подстегнет заработки, но на этот раз толпы детей не выбегут на улицы, предотвращая давление возросших зарплат на прибыли. А значит, оплата труда возрастет, а накоплению капитала придет конец. Таким образом, система, по Миллю, достигнет высокого, но стабильного уровня развития, что, несомненно, произошло бы и в моделях Смита и Рикардо, не будь в них заложена уверенность в неутолимой жажде размножения.
Различия на этом не заканчиваются. Милль воспринимает этот стабильный уровень не как логичный итог капитализма и экономического прогресса, но как первую стадию социализма, на которой человечество наконец перестанет гнаться за экономическим ростом и обратит внимание на крайне важные вопросы свободы и справедливости. А сама стабильность общества будет располагать к великим преобразованиям. Государство предотвратит присвоение землевладельцами не заработанных ими денег, а также будет изымать наследство посредством налогообложения. Ассоциации рабочих придут на смену формам организации производства, в рамках которых люди находились в подчинении у хозяев. Эти ассоциации займут свое место исключительно благодаря конкурентным преимуществам. Бывшие собственники продадут свои владения работникам и устранятся, довольствуясь ежегодной рентой. Капитализм постепенно исчезнет.
Что это, очередная утопия? Глядя на невиданный экономический рост, начавшийся одновременно с последним изданием «Основ…» и растянувшийся на целое столетие, можно лишь посмеяться над Миллем, считавшим, будто Англия (а значит, и весь мировой капитализм) находится на «расстоянии вытянутой руки» от описанной им стабильности. И все же мы не можем отмести пророчества Милля как типичную для викторианской Англии выдачу желаемого за действительное – достаточно бросить мимолетный взгляд на проблемы, ожидающие капитализм в течение ближайших поколений, а также учесть степень, в которой ряду капиталистических стран, включая Голландию и скандинавскую троицу, удалось интегрировать в свое экономическое устройство заметную долю социальной ответственности. Проигнорировать аргументы Милля несложно, может быть, именно потому, что он был настоящим викторианцем: его сдержанный стиль и особое внимание к аргументации вряд ли увлекут современного читателя. Как бы то ни было, если Милля вывели через парадную дверь, это совсем не значит, что он не сможет явиться вновь, на сей раз через черный ход.
Так давайте же достойно с ним попрощаемся. Он прожил до 1873 года и в старости был окружен абсолютным почтением, граничившим с обожанием. Этот человек дал людям надежду и избавил от опасений за свое будущее, которые им привили Мальтус и Рикардо, и его реверансы в сторону социализма были забыты и прощены. В конце концов, многие из защищавшихся им идей находили отклик не только у социалистов: взять хотя бы налогообложение рентных доходов, налог на наследство и создание рабочих кооперативов. Идея профессиональных союзов не вызывала у него особого энтузиазма, и уважаемые члены общества вполне разделяли подобное мнение. Провозглашенная им доктрина была самой что ни на есть английской: оптимистичная, реалистичная, она избегала радикальных предложений, а в постепенности преобразований видела залог успеха.
«Основы политической экономии» были очень успешной книгой. Еще при жизни автора довольно дорогой двухтомник переиздали семь раз. Один раз, и в этом весь Милль, он за свой счет издал свой труд в одном томе, так что тот стал доступен представителям рабочего класса. Еще до его смерти было распродано пять тиражей в более дешевом оформлении. Милль стал Великим Экономистом своего времени; о нем говорили как об истинном наследнике Рикардо, а иногда и весьма лестно сравнивали с самим Адамом Смитом.
Даже если оставить за рамками его экономическую деятельность, этого человека было трудно не уважать. В дополнение к труду «О свободе» Милль написал «Логику», «Размышления о представительной форме правления» и «Утилитаризм» – и все эти труды стали классическими. С остротой его ума могла соперничать лишь необыкновенная доброта. Когда Герберт Спенсер, бывший вечным оппонентом Милля по части философии, хотел было отказаться от задуманной им серии книг об эволюции общества в силу стесненных финансовых обстоятельств, Милль предложил свою помощь. «Я прошу Вас не считать это личным одолжением, – писал он, – хотя даже будь оно таковым, я был бы очень рад иметь возможность сделать его. Но все это не имеет никакого отношения к делу – это всего лишь предложение сотрудничества на благо общества, и вложенные в него Ваши усилия и Ваше здоровье трудно переоценить».[112]
Жест типичнейший для Милля. Его воображение занимали лишь жена, привязанность к которой, по мнению многих друзей, граничила со слепотой, и поиск истины. В определенный момент Милль был избран в парламент, и звучавшая в его речах тема защиты прав человека явно опережала время; он терпел поражение за поражением, но это нисколько не поколебало его позиций. Он говорил и писал только то, что на самом деле думал, и ему было важно одобрение лишь одного человека – Гарриет.
После смерти матери их дочь Хелен стала настолько же незаменимой для отца. Благодарный Милль писал в «Автобиографии»: «Безусловно, никто и никогда не был так удачлив, чтобы после такой потери вытянуть еще один счастливый билет в лотерее жизни».[113] Последние годы этот удивительно мудрый и великий человек провел вместе с Хелен в Авиньоне, неподалеку от того места, где была похоронена Гарриет.
Ну и последнее совпадение. Его замечательный труд по экономической теории, прославлявший прогресс и возможности мирных преобразований и улучшений, был опубликован в 1848 году. Возможно, не будучи эпохальной сама по себе, эта книга возвестила о смене эпох. По странной прихоти судьбы другая, куда менее объемная книга – по сути, короткий очерк – увидела свет в том же году. Она называлась «Коммунистический манифест», и содержавшиеся на ее страницах мысли и идеи не оставили камня на камне от того спокойного и восхитительного в своей рассудительности мира, который воспевал Джон Стюарт Милль.
Глава 5
Неумолимая система Карла Маркса
«Манифест…» открывался поистине зловещими строками: «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские».[114]
В том, что призрак существовал, не могло быть сомнений: 1848-й был ужасным годом для старого порядка на континенте.[115] Воздух был буквально пропитан революционными настроениями, а земля начинала трястись под ногами огромных масс людей. В какой-то момент – очень ненадолго – показалось, что режим может рухнуть. Во Франции дородный Луи Филипп боролся с кризисом до тех пор, пока не был вынужден отречься и искать убежища на своей вилле в Суррее. Парижские рабочие восстали, и очень скоро над городской ратушей реял красный флаг. В Бельгии перепуганный монарх сам заговорил об отречении. В Берлине выросли баррикады и на улицах был слышен свист пуль. В Италии толпы крушили все на своем пути; в Праге и Вене лидеры восстаний брали пример с Парижа, и города оказывались под их контролем.
«Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения, – провозглашал «Манифест…». – Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя. Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир».
Правящие классы и правда дрожали – и видели коммунистическую угрозу повсюду. Нельзя сказать, что их страхи были беспочвенны. Во французских плавильнях рабочие распевали песни протеста под аккомпанемент ударов своих кувалд. Объезжавший фабрики немецкий поэт-романтик Генрих Гейне заметил, что «воистину люди нашего круга не в состоянии прочувствовать дьявольских ноток, коими полны эти песни».[116]
Сколько бы энергии ни содержалось на страницах «Манифеста…», дьявольские нотки не были призывом к коммунистической революции – они были рождены отчаянием и болью. На деле всю Европу душила реакция, на фоне которой ситуация в Англии казалась идиллической. Джон Стюарт Милль писал, что у французского правительства «нет надежд на улучшение… оно движимо лишь самыми отвратительными и эгоистичными мотивами». Франция не была уникальной страной в этом смысле. Что касается Германии – на дворе было четвертое десятилетие XIX века, а Пруссия до сих пор не могла похвастаться наличием парламента, свободы слова или свободы собраний. В стране не было независимой прессы и суда присяжных, не говоря уже о терпимости по отношению к взглядам, хотя бы немного расходившимся с замшелыми представлениями об идущей от бога императорской власти. Италия была неряшливо скроена из застрявших в прошлом княжеств. Историк де Токвиль описывал николаевскую Россию как «оплот деспотизма в Европе» (несмотря на визит царя в оуэновский Нью-Ланарк).
Будь это отчаяние собрано в кулак и направлено в нужную сторону, дьявольские нотки могли стать по-настоящему революционными. На деле же восстания были беспорядочными, плохо организованными и бесцельными; стоило одержать первые победы, как вставал вопрос о дальнейших действиях, и тут старый режим, не мешкая, возвращался на свое место. Революционный запал спадал, а где-то и просто был уничтожен. Ценой десяти тысяч жизней национальная гвардия разогнала парижские толпы, во главе нации встал Луи Наполеон, а Вторая республика уступила место Второй империи. Народ Бельгии решил, что лучше уж предложить королю остаться; тот с удовольствием принял предложение, отменив свободу собраний. Артиллерийские обстрелы выбили австро-венгерских восставших из их укрытий, а немецкая конституционная ассамблея, до этого бойко обсуждавшая вопросы республиканского правления, сначала разделилась на враждующие фракции, а затем и вовсе позорно предложила Фридриху Вильгельму iv Прусскому взять контроль над страной. Словно желая окончательно унизить своих сограждан, монарх объявил, что он не примет корону из рук каких-то оборванцев.
Революция завершилась. Жестокая и кровавая, она не привела к однозначному результату. На исторической сцене появились новые лица, но порядок вещей не изменился ни на йоту.
У маленькой группки лидеров рабочего класса, только что образовавших Союз коммунистов, не было поводов для отчаяния. Что верно, то верно, революция, с которой они связывали столько надежд, выдохлась, а рассыпанные по всему континенту радикальные движения подвергались все более тяжелым преследованиям. Но это было не столь важно. Согласно их пониманию истории, восстания 1848 года были лишь репетициями грандиозного спектакля, а его премьерный показ уже не за горами, и в успехе сомневаться не приходится.
Союз только что отпечатал программу своих намерений, названную «Манифестом Коммунистической партии». Изобиловавший хлесткими фразами и остротами «Манифест…» был написан не только затем, чтобы распалить будущих революционеров или присоединиться к беспорядочному хору протестующих против нынешнего порядка. Его авторы предлагали нечто иное: философию истории, делавшую коммунистическую революцию не просто предпочтительным, но и неизбежным исходом. В отличие от утопистов, также желавших изменить общество в соответствии со своими взглядами, коммунисты не рассчитывали на сострадание людей или склонность последних к строительству воздушных замков. Вместо этого они предлагали тем связать свои судьбы со звездой, а затем лишь следить, как эта звезда неумолимо движется по небу. Прошли времена противостояний, в ходе которых победитель выявлялся на основании моральных качеств или особенно сильной ненависти к существующему порядку. Взору читателя представал хладнокровный анализ того, какая сторона на самом деле победит, ну а поскольку этой стороной был пролетариат, его лидерам оставалось лишь немного подождать. Так или иначе, они не могли проиграть.
Хотя «Манифест…» изначально был программой на будущее, реальное развитие событий удивило бы и его создателей. Они были готовы ждать – но не семьдесят лет. Уже тогда они пристально всматривались в карту Европы, пытаясь определить возможный очаг революции. Им даже в голову не приходило обратить свое внимание на Россию.
Как всем прекрасно известно, «Манифест…» был детищем злого гения – Карла Маркса. Если быть точнее, этот теперь знаменитый текст родился в результате сотрудничества Маркса с потрясающим компаньоном, соотечественником, помощником и коллегой – Фридрихом Энгельсом.
Это были интересные и, безо всяких сомнений, очень значительные люди. К сожалению, довольно скоро они перестали быть просто людьми и превратились в фигуры. По меньшей мере до окончательного провала социалистического эксперимента миллионы людей воспринимали Маркса как духовного лидера калибра Христа и пророка Мухаммеда, а Энгельсу, таким образом, отводилась роль своего рода святого Павла или святого Иоанна. Сотрудники московского Института Маркса – Энгельса склонялись над их работами с тем благоговением, что высмеивалось в экспозициях находившихся неподалеку музеев атеизма. Возведенные в ранг святых в сталинской России и – в меньшей степени – в маоистском Китае, всему западному миру они казались дьявольским отродьем.
И то и другое несправедливо, потому как эти люди не были ни ангелами, ни демонами. Да и работам их далеко до Священного Писания, хотя и проклятий они не заслужили. Они относятся к великой череде экономических трудов, которым удалось упростить, осветить и прояснить нам устройство мира, и, как и все книги с этой полки, Марксовы не лишены своих недостатков. Разумеется, для мира интересен был прежде всего Маркс-революционер. Но даже в его отсутствие обязательно нашлись бы другие социалисты и провозвестники грядущего общества. Истинный вклад Маркса и Энгельса, не потерявший своего значения и сейчас, состоит отнюдь не в их не слишком успешной революционной деятельности. Политическая экономия Маркса – вот что на самом деле нужно понять и принять капитализму. Именно пророчество его неизбежной гибели стало самым важным следом, оставленным Марксом в истории нашего мира. Именно эта идея стала фундаментом для огромного здания коммунизма, и именно ее недостатки в конечном счете привели к его разрушению.
Но давайте познакомимся с этими людьми поближе.[117]
Внешне они были почти полной противоположностью друг другу. Маркс
Они различались не только внешне; трудно найти и два менее схожих характера. Веселый и наблюдательный Энгельс обладал быстрым и гибким умом; говорят, он худо-бедно мог изъясниться на двадцати языках. Он отнюдь не гнушался маленьких радостей жизни вроде хорошего вина. Интересно, что, несмотря на свой длительный роман с пролетариатом, он довольно долго (и безуспешно) пытался доказать, что его вполне скромного происхождения возлюбленная Мэри Бёрнс (а после смерти Мэри – ее сестра Лиззи) на самом деле является родственницей шотландского поэта Роберта Бёрнса.
Марксу же легкости явно недоставало. Он был идеальным немецким ученым – неторопливым, внимательным к деталям – и неисправимым, до болезненности, перфекционистом. Энгельсу ничего не стоило написать трактат, Маркс же корпел над своими трудами долгие годы. В то время как Энгельса ставил в тупик лишь арабский язык с его четырьмя тысячами глагольных корней, Маркс и после двадцати лет практики разговаривал по-английски с тяжелым тевтонским акцентом. Его очень просто представить в тот момент, когда он испытывал тяжелый «шчок» от тех или иных событий. Несмотря на эти особенности, интеллектуальное первенство принадлежало именно Марксу; у Энгельса была широта охвата, случались озарения, но в поисках истинной глубины надо обращаться к его старшему товарищу.
Их вторая встреча произошла в Париже в 1844-м, и эту дату можно смело считать началом их сотрудничества. Вообще говоря, Энгельс зашел к Марксу с просьбой, но они нашли столько тем для разговора, что их беседа растянулась на десять дней. Трудно назвать работу одного, которая не была бы так или иначе отредактирована другим или хотя бы обсуждена с другим, а их переписка занимает много томов.
Они пришли к встрече в Париже разными путями. Отец Энгельса был довольно ограниченным и набожным человеком, последователем идей Кальвина; он держал небольшое производство в Рейнланде. Стоило юному Фридриху проявить вкус к поэзии, как он тут же был послан в Бремен изучать экспортное дело, деля кров со священником, – по мнению Каспара Энгельса, не было лучших лекарств для романтической души, чем религия и деньги. Энгельс подошел к своим занятиям ответственно, но внутри у него уже бурлили революционные чувства, а его легкая натура никак не соответствовала строгим отцовским стандартам. Когда он по долгу службы отправлялся в доки, его внимание привлекали не только каюты первого класса «из красного дерева с золотыми вставками», но и «бедняки, живущие в той же тесноте, что и булыжники на мостовой».[118] Он погрузился в чтение тогдашней радикальной литературы и к двадцати двум годам обратился в «коммунизм» – тогда это слово не имело четкого определения; пожалуй, было известно, что коммунисты отвергают идею частной собственности как фундамента экономической организации общества.
Затем он отправился в Манчестер, чтобы поработать на отцовском текстильном предприятии. Манчестер, как и бременские суда, казался Энгельсу лишь фасадом. Нарядные улицы изобиловали магазинами, а пригороды окружали центр кольцом прекрасных вилл. Но за всем этим скрывался другой Манчестер. Его было почти незаметно за первым, так что владельцы заводов и фабрик могли даже не подозревать о его существовании. Обитавшие в грязи другого Манчестера люди от отчаяния обращались к джину и религии, и только настойка опия помогала им и их детям забыть об окружающем мире, где не было надежды, но лишь одна жестокость. Энгельс уже видел нечто подобное в фабричных городках своей малой родины, но на этот раз он изучил весь Манчестер, до последней лачуги и спавшего в ней пьяницы. Впечатления Энгельса довольно скоро перекочевали на страницы «Положения рабочего класса в Англии в 1844 году», самого сурового приговора, когда-либо вынесенного миру промышленных трущоб. Однажды в разговоре с одним приятелем он завел речь об ужасных условиях жизни в этом месте и сказал, что никогда не видел «настолько плохо устроенного города». Молча выслушав его, собеседник отвечал: «И все же здесь делается уйма денег. Удачного дня, сэр».[119]
Теперь он писал почти без остановки, строча трактаты, выставлявшие великих английских экономистов апологетами режима, пока наконец один из его трудов не привлек внимание молодого человека по имени Карл Маркс, редактора парижского философского журнала радикального толка.
В отличие от Энгельса, Маркс происходил из либеральной, если не радикальной среды. Родившийся в 1818 году в немецком городе Трире Маркс был вторым сыном преуспевающей еврейской пары, вскоре принявшей христианство – чтобы Генрих Маркс встречал меньше преград в своей адвокатской практике. Он был весьма уважаемым человеком и даже дослужился до юстицрата (почетного звания, дававшегося лишь самым заслуженным юристам), но в юности был завсегдатаем запрещенных сходок и поднял немало тостов за республиканскую Германию. Именно он ввел в рацион своего юного сына Вольтера, Локка и Дидро.
Генрих Маркс надеялся, что сын будет изучать право. Но стоило Карлу попасть в Боннский, а затем и Берлинский университет, как он очутился в самом центре философских дискуссий, охвативших тогдашнее общество. Предложенная философом Гегелем система была поистине революционной, и консервативная немецкая академическая среда раскололась надвое. Согласно Гегелю, в основе жизни лежит изменение. Каждая идея, каждая сила с необходимостью порождает собственную противоположность лишь затем, чтобы впоследствии слиться с ней в «единое» целое, и этот процесс бесконечен. Вся история, продолжал философ, по сути лишь скопление таких конфликтующих и мирящихся идей и сил. Изменение – диалектическое изменение – является неотъемлемой частью нашего мира. Правила не касаются лишь Пруссии; ее правительство, по словам самого Гегеля, это что-то вроде «истинного наместника Бога на земле».[120]
Молодой студент воспринял это как вызов. Он присоединился к интеллектуальному кругу младогегельянцев, где обсуждались такие смелые темы, как атеизм и теоретический коммунизм в рамках Гегелевой диалектики, и решил стать философом. Это и случилось бы, не вмешайся представлявшее Бога государство. Бруно Бауэр – любимый профессор Маркса, собиравшийся поспособствовать его назначению в Боннский университет, – был уволен за конституционные и антирелигиозные идеи (неизвестно, что было страшнее), и юный доктор Маркс расстался с надеждой на академическую карьеру.
Он обратился к журналистике. Раньше он часто писал в «Рейнскую газету» – небольшое издание для либерально настроенных представителей среднего класса, теперь же ему предложили пост редактора. Маркс согласился. На этом посту он пробыл ровно пять месяцев. Уже тогда Маркс был радикалом, но радикализм его имел скорее философский, нежели политический характер. Зашедший по делам Энгельс, увлеченный коммунистическими идеями, не вызвал его одобрения; когда тот заявил, что Маркс является коммунистом, хозяин ответил весьма двусмысленно: «Я не знаю коммунизма, но можно ли так легко осуждать социальную философию, ставящую во главу угла защиту угнетенных?» Несмотря на все оговорки, его редакционные статьи раздражали власти. Однажды он категорически осудил закон, лишающий крестьян их почти вечного права на сбор хвороста, и удостоился выговора. В его статьях смело обсуждалась ситуация с жильем, и он получал предупреждения. Ну а когда Маркс дошел до того, что нелестно отозвался о российском императоре, «Рейнскую газету» закрыли.
Маркс как ни в чем не бывало отправился в Париж, чтобы возглавить очередной радикальный журнал, ненамного переживший немецкую газету. Впрочем, теперь его все больше увлекали вопросы экономики и политики. Неприкрытое преследование прусским правительством своих интересов, неизменное сопротивление немецкой буржуазии любой попытке улучшения условий жизни рабочего класса, почти карикатурные в своей реакционности настроения, владевшие богатыми и властями предержащими по всей Европе, – все это смешалось в его голове, чтобы впоследствии выстроиться в единую и новую философию истории. Стоило Энгельсу зайти в гости, как двое мужчин прониклись взаимным уважением и симпатией, а философия начала обретать форму.
Философию эту часто называют диалектическим материализмом.
Эти доводы не так-то просто отмести. Каждое общество, утверждает Маркс, построено на экономическом фундаменте – осязаемой реальности, с которой сталкиваются люди, пытаясь организовать добычу пропитания, одежды и крыши над головой. То, как они это делают, заметно отличается от общества к обществу и от эпохи к эпохе. Люди пасут скот, объединяются в ремесленные цеха или создают огромные промышленные производства. Но как бы они ни решали насущные проблемы, общество будет нуждаться в неэкономической надстройке – оно должно управляться законом, подчиняться правительству, вдохновляться религией и философией.
Не стоит думать, будто надстройку можно выбрать случайным образом. Она должна очень точно соответствовать фундаменту каждого конкретного общества. Общины охотников не смогли бы функционировать в соответствии с законодательством промышленного общества, да и более продвинутые формы организации социума наверняка задохнулись бы под гнетом первобытных представлений о законе, порядке и управлении. При этом доктрина материализма не сбрасывает со счетов плодотворность идей и их роль как катализаторов исторических процессов. Она лишь утверждает, что мысли и идеи суть порождения среды, которую они намереваются изменить.
Голый материализм отводит идеям роль пассивных спутников экономической деятельности. Такая ситуация не устраивает Маркса. Новая теория была не только материалистической, но и