Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Евангелие страданий - Серен Кьеркегор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэтические опыты H. H.

Предисловие

Все содержание этого предисловия заключается лишь в одном: настоятельно призвать читателя, чтобы тот перво-наперво поупражнялся в умении хоть сколько-нибудь отступать от привычного ему образа мыслей. Ведь в противном случае для него вовсе не будет существовать той проблемы, которая ставится здесь – причем, как ни странно, именно потому, что он давно уже справился с этой проблемой, однако поставленной противоположным образом.

Конец 1847 г.

Введение

Жил на свете один человек. В детстве он получил строго христианское воспитание. Ему не рассказывали многого из того, о чем обычно рассказывают детям: о младенце-Иисусе, об Ангеле и тому подобном. Зато тем чаще пред ним рисовали образ Распятого, так что этот образ был для него единственным – единственным образом Спасителя, запечатлевшимся в нем; еще ребенком он был уже зрел, как старик. И этот образ сопровождал его всю жизнь; он ни на миг не становился моложе и беззаботнее, ни на миг не расставался с ним. Как об одном художнике рассказывают, что он, мучаясь совестью, не мог перестать вновь и вновь возвращаться к образу убитого – образу, который преследовал его: так он, любя, ни на мгновение не прекращал взирать на этот образ, который влек его к себе. Как ребенком он уверовал благоговейно, что грех мира требовал этой жертвы, как ребенком он в простоте своей понял, что в руках Провидения безбожие иудеев послужило тому, чтобы это страшное произошло: так с тех пор эта вера и это понимание неизменно обитали в нем.

Но по мере того, как он становился старше, этот образ приобретал над ним все большую власть. Он чувствовал словно некий неотступный зов, обращенный прямо к нему. Ведь он всегда находил безбожным рисовать этот образ красками и столь же безбожным рассматривать такой нарисованный образ с видом знатока, рассуждая о его правдоподобии, – вместо того, чтобы самому становиться образом, который был бы подобен Ему; и необъяснимая сила влекла его, возгревая в нем желание уподобиться Ему, насколько может человек стать Ему подобен. И ему было совершенно ясно, что в этом его страстном желании не было никакой дерзости, ведь дерзостью было бы, если бы он в какое-то мгновение сумел бы настолько забыть сам себя, что он дерзко забыл бы – он, грешник, – что этим Распятым был Бог, Святой. Но желать – как желал он – страдать, вплоть до смерти, за то же, за что страдал Он, – в этом ведь нет никакой дерзости.

Так безмолвно общался он с этим образом; он никому из людей никогда не рассказывал об этом. И образ становился все ближе и ближе ему, и зов, обращенный к нему от этого образа, все глубже и глубже входил в его сердце. Сказать же об этому кому-либо было немыслимо для него. И это как раз свидетельствует о том, сколь глубоко он был этим затронут, сколь сильно это занимало его; свидетельствует, что не было чем-то невероятным, если бы он однажды последовал этому зову. Ведь молчание и сила поступка отвечают одно другому: молчание есть мера того, что человек в силах совершить; мера того, на что человек способен, никогда не превосходит меры его молчания. Всякий прекрасно понимает, что сделать нечто – это намного больше, чем просто об этом говорить, поэтому если человек уверен в самом себе, уверен, что он способен нечто сделать, и если он решил, что сделает это, он не станет об этом говорить. То, о чем человек говорит, вместо того, чтобы делать, – это как раз то, относительно чего он не уверен в самом себе. Человек, который легко преодолевает себя, чтобы раздать нищим десять рублей, и для которого это стало чем-то настолько естественным, что он полагает – да, здесь это так, – что тут вовсе не о чем говорить: он никогда не говорит об этом. Но, быть может, ты услышишь, как он рассказывает о том, что однажды он собирался раздать нищим целую тысячу – ах, нищим, конечно, пришлось и в этот раз довольствоваться теми же десятью рублями. Девушка, которой хватает внутренней глубины для того, чтобы всю жизнь тихо, но глубоко тосковать о своей несчастливой любви, не говорит об этом. Но, возможно, ты услышишь, как в первое мгновение боли она говорит, что лишит себя жизни, – будь спокоен, она не сделает этого; как раз потому, что она сказала об этом, это была лишь бесплодная мысль. Когда сам в себе сознаешь, что ты можешь и хочешь нечто сделать, это дает совсем другую пищу, нежели любая болтовня. Потому что болтают только о том, относительно чего не сознают в себе этого. О настоящем чувстве никогда не говорят; болтают же только о чувстве, которого на самом деле нет, или о такой силе чувства, какой не имеют на самом деле. Этот закон очень прост в том, что касается зла. Если ты подозреваешь, что человек, который тебе дорог, возможно, втайне собеседует с какой-то ужасной мыслью: постарайся лишь выманить у него эту мысль, заставь его высказать ее. Лучше всего, если ты сумеешь сделать это так, словно речь идет о сущем пустяке, – так, чтобы и в самое мгновение, когда он сообщит тебе эту мысль, не чувствовалось, будто он доверяет тебе свою тайну. Если же ты сам находишься в подобном положении – на пути к тому, чтобы закрыться в себе с какой-то ужасной мыслью, – скажи об этом другому, но лучше всего доверь ему это как тайну; ведь если ты обратишь это в шутку, то вполне возможно, что кто-то, воспользовавшись тем, что ты скрываешь, изобретет уловку, которая будет хуже всего для тебя. Но и в отношении доброго действует тот же закон. Если ты по-настоящему серьезно что-то решил – ни в коем случае не говори об этом никому не слова. Ведь на самом деле об этом нет нужды говорить, и если ты скажешь об этом, это никому не поможет; ведь тот, кто поистине что-то решил, он eo ipso молчит. Неверно, будто одно дело – решиться, и совсем другое – молчать; решиться это и есть молчать – как молчал человек, о котором здесь идет речь.

Он жил год за годом. Он общался только с самим собой, с Богом и с этим образом, – но он не понимал сам себя. Ведь он ничуть не испытывал недостатка ни в готовности, ни в πλεροφορια[379], напротив, его почти неодолимо влекло стать подобным этому образу. Наконец, в душе его проснулось сомнение – сомнение, в котором он не понимал сам себя: имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины.

Теперь он день и ночь размышлял об этом. И его многие мысли как бы в кратком изложении составляют содержание этого трактата.

А

1. Учение о жертвенной смерти Иисуса Христа со времени возникновения христианства из в века в век побуждало к размышлению тысячи и тысячи людей. Моя душа целиком проникнута верой и знает себя во всем как душу верующую. Только одно сомнение постоянно тревожит меня; и я никогда не встречал сомневающихся, которые высказывали бы это сомнение, и верующих, которые отвечали бы на него. Это сомнение таково: я вполне могу понять, что Он, Любящий, по любви мог желать пожертвовать Своей жизнью; но я не могу понять, как Он, Любящий, мог позволить людям стать виновными в Его смерти, мог позволить, чтобы это произошло; мне кажется, что Он по любви мог воспрепятствовать им в этом. И даже если бы мне удалось отогнать от себя и это сомнение, какое отношение, хотел бы я знать, это имело бы к решению поставленной здесь проблемы.

2. Над тем, что говорят философы о жертвенной смерти Христа, не стоит и размышлять. Ведь здесь философы сами не ведают, о чем они говорят – я это знаю; они творят то, чего не ведают, и не ведают, что творят.

3. Но догматики – другое дело. Они исходят из веры. В этом они поступают хорошо; иначе ведь вовсе не о чем было бы говорить и размышлять, – если, конечно, не считать повисающего в воздухе философствования. Исходя из веры, они ищут постичь, как соотносятся Божия справедливость и человеческий грех: постичь таинство искупления. Однако все, что может быть сказано об этом, не даст ничего для разрешения моего сомнения. Догматик размышляет о вечном значении этого исторического факта, и ни один момент его исторического свершения не составляет для него проблемы.

4. Но жертвенная смерть Иисуса Христа – историческое событие, и это догмат. А значит, можно спросить: как вообще до этого дошло, как в мире стало возможным такое, что Христос мог быть распят? В ответ на это теология указывает на безбожие иудеев и поясняет, что хотя они бунтовали против Бога и несут за это ответственность, однако в более глубоком смысле они послужили Божиему Промыслу и, что чаще всего забывают, свободному решению Христа. Это, пожалуй, можно было бы рассмотреть теперь с гораздо большим, чем уделяют этому обычно, вниманием, чтобы вывести на свет, сделать присутствующей историческую сторону этих событий, или, что то же самое, сделать присутствующей их человеческую сторону – ведь вечное, божественное в них присутствует всегда. Наверное, и всякий верующий способен это сделать. Но верующий – что в порядке вещей – не будет склонен этим заниматься, ведь смерть Святого имеет для него совсем другое значение, так что он неохотно входит в такого рода рассмотрения, но скорее верит, потому что должен верить, нежели потому, что он, как это бессмысленно называют, способен постичь то, во что верит. Те же, напротив, кто тщеславно желали бы с помощью такого рода размышлений придать самим себе и миру больший вес, как правило, оказываются не в состоянии разобраться в эти вещах.

а) Можно было бы поставить вопрос так: как же это было возможно, что Христос мог быть распят? Тогда в ответ можно было бы попытаться показать, что Он, будучи Абсолютным, неизбежно должен был как бы взломать ту относительность, в которой живут люди, постольку, поскольку они всего лишь люди. В таком случае его смерть была, как поняли бы это греки, страшным родом самозащиты страдающего человечества, неспособного вынести Его. Но этот ответ будет неверным, и даже легкомысленно-богохульным, если в нем умалчивается, что относительность, в которой живут люди, есть по существу своему грех.

б) Можно было бы спросить: как же это было возможно, что Христос мог быть убит, Он, Кто ни в чем, ни в чем не искал своего; как возможно, чтобы некая сила или какой-то отдельный человек могли прийти в столкновение с Ним? Ответ: как раз потому и был Он убит, что Он ни в чем не искал своего. Как раз поэтому и простые, и знатные были ожесточены на Него, – ведь каждый из них искал своего и желал, чтобы Он разделил с ним его эгоизм. Он потому и был распят, что Он был Любовь и – что из этого следует – не желал быть эгоистичным. Поэтому-то Он жил так, что Он мог в равной мере вызывать обиду как у знатных, так и у простых: ведь Он не желал принадлежать ни одной из сторон, но желал быть Тем, Кем Он был – Истиной, и быть ею, любя истину. Сильные мира сего ненавидели Его за то, что народ желал сделать Его царем, а народ ненавидел Его за то, что Он не желал быть царем.

в) Изъясняя историческую сторону этих событий, можно было бы показать, как то, что сперва казалось, будто Он претендует на царскую власть, как раз и сделало возможной Его смерть на Кресте. Ведь если в жизнь людей приходит страсть, должна быть тяга для того, чтобы эта страсть смогла разгореться. Но тяга это двойное движение, пересечение двух воздушных потоков. Именно то, что все внимание иудеев было приковано к Нему, – ведь они хотели сделать Его царем; именно то, что сперва им на мгновение показалось, будто Он отвечает их ожиданиям: именно это вылилось затем в их ожесточенное неистовство, превратилось в кровожадную ярость и ненависть, когда Он так и не захотел царской власти. Он был крайне важен для своего времени, которое горело желанием увидеть в Нем того, кого оно ожидало, время будет чуть ли не принуждением навязывать Ему уже готовую роль, – но в итоге Он не захочет бы тем, кем оно желало его видеть! Христос был тем, кого ждали, однако Он был распят иудеями, и распят именно потому, что Он был Тем, Кого они ждали. Он был слишком значим для современности, чтобы она могла оставить Его без внимания, нет, здесь дело шло об или – или: или любить, или ненавидеть. Иудеи были настолько захвачены идеей, что Он, должно быть, и есть тот, кого они ждали, что им невыносимо было думать о том, что Он не захочет принять все то великолепие, которое они предлагали Ему. То есть здесь налицо мировой конфликт между тем, как с точки зрения мгновения и тем, как с точки зрения вечности понимается «Тот, Кто должен прийти». In abstracto Христос – Тот, Кого все ждут, и это неизменно так. Но вот возникает конфликт. Одержимый собой, тщеславный народ желает присвоить Его себе ради выгод своего эгоизма: Христос должен быть тем, кого они ждали, «Грядущим», – но только в том смысле, какой это имеет с точки зрения мгновения. На мгновение Он как будто поддается этому, выманивая у них эту их идею, заставляя их открыться в ней, – и тут, тут шаг за шагом становится все более очевидно, что Он – Грядущий, но как раз в том смысле, какой это имеет с точки зрения вечности. Наверное, Его современникам, которые заблуждались и были неистовы в своем заблуждении, неистовы из-за того, что ошиблись в Нем, неистовы из-за того, что они хотели сделать Его царем, а Он пренебрег этим, неистовы из-за того, что они признались в том, насколько они по-своему в Нем нуждались, – Его современникам жизнь Христа казалась, наверное, воплощением чудовищной всепрезирающей гордыни. Так что, наверное, для многих, пребывавших в безбожном заблуждении, и слово: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» звучало как свидетельство справедливого возмездия. Но вместе с тем все это обнаруживает грех иудеев, свидетельствует о нем как о грехе против Бога – ведь они настолько сосредоточили свое внимание на Христе, что здесь не может быть и речи о том, что они просто не разобрались во всем этом как следует. Нет, их взоры были прикованы к Нему, и они стали бы славить Его, стали бы гордиться Им и более, чем когда бы то ни было, презирать – уже совершенно по праву – все другие народы, – если бы только Он захотел служить их властолюбию. Значит, они признавали в Нем бесконечное превосходство. И все же они не желали смириться пред Ним, не желали узнать от Него правду о Том «Грядущем», Кого они ждали, они властолюбиво хотели, чтобы Он служил им, потворствуя их желанию – тогда они стали бы Его боготворить, боготворя при этом, впрочем, самих себя: ведь все это льстило бы их властолюбию, да и Он был бы тогда их же собственным изобретением. То есть переданного им от отцов и меры их собственного понимания было достаточно для того, чтобы суметь Его понять, если бы они пожелали, – но они не желали Его понимать. Одно дело, если время осмеивает или преследует человека, которого время в буквальном смысле не способно понять, и потому вынуждено считать его безумцем. Так современники насмехались над Колумбом; ведь у них при всем их желании в голове не укладывалось то, что может существовать другая часть света. Другое дело, когда современники признают громадное превосходство некоторого человека, прямо-таки влюблены в него, однако им хватает наглости (даже если и смешанной с лестью) пытаться вынудить его стать тем, чем они хотят его сделать, – вместо того, чтобы покориться ему и у него учиться.

г) Рассматривая историческую сторону этих событий, можно было бы показать, как историческая ситуация, рассуждая по-человечески, могла способствовать тому, чтобы возбудить иудеев против Христа. Народ, гордящийся своей историей и религией, изнывал под игом позорного рабства, проникаясь все более и более безумной гордыней; ведь гордость это безумнейшая страсть, которая постоянно колеблется между самообожествлением и презрением к себе. Страна гибнет; все как один озабочены судьбой своего народа; все политизировано до отчаяния. И вот Он – Он, Кто мог бы им помочь, Он, Кого они хотели сделать царем, Он, на Кого они возлагали всю надежду, Он, Кто как будто на мгновение Сам дал повод так заблуждаться о Нем! И теперь, теперь, в это же самое мгновение, объявить, что Он ничего, ничего общего не имеет с политикой, что Его Царство не от мира сего! Его современники, в том ослеплении, в каком они были, должны ведь были видеть в этом ужаснейшее предательство своего народа. Это было так, словно Христос выбрал самое резкое противоречие, самое злящее противоречие, для того, чтобы прямо показать вечное, Божие Царство – в противоречии с земным. Ведь во время земного бедствия, когда жизнь целого народа, Богом избранного народа, поставлена на карту, так что дело для него идет о том, быть или не быть, кажется, рассуждая по-человечески, что в первую очередь нужно решать именно этот вопрос. Здесь указанное противоречие является наиболее вопиющим. В благополучной стране в мирное время противоречие между вечным и земным не является столь напряженным. Сказать богатому человеку: ты должен прежде искать Царства Божия, – это мягкие слова по сравнению с тем жестоким, с тем по-человечески возмутительным поступком, когда голодному говорят: ты должен прежде искать Царства Божия. Итак, по-человечески это выглядело предательством по отношению к современникам, по отношению к народу, к интересам своего народа. И потому, опять же, столь глубоко оскорбила их эта двойная колкость гордого римлянина, Пилата: повесить на Кресте надпись «Царь Иудейский». О, ведь царь – это то, чего желал себе в гордости этот отчаявшийся народ, – и Он мог стать царем. Но теперь, когда Он был распят, это звучало как двойная насмешка: над Ним, Распятым – что Он, мол, царь, и над иудеями – что Он «Царь Иудейский»; эта надпись словно должна была показать народу, сколь жалким и бессильным был их царь.

д) Рассматривая историческую сторону этих событий, можно было бы показать, как то обстоятельство, что все эти события произошли в течение трех лет, рассуждая по-человечески, также способствовало тому, что Христос был распят. От первого впечатления чего-то чрезвычайного (так что они желали сделать Христа царем) иудейский народ стремительно переметнулся к прямо противоположной крайности, к тому, чтобы Его убить, то есть от прямого выражения того, что они имеют дело с чем-то чрезвычайным, переметнулся к обратному выражению этого. Но и время было в строгом смысле отмерено современникам Христа столь скудно, что они оказались сбиты с толку и пришли в экзальтированное состояние; современникам, рассуждая по-человечески, недоставало паузы, чтобы они могли перевести дыхание, паузы, чтобы от заблуждения, будто Христос был Грядущим в земном смысле, прийти к пониманию того, что Он – Дух и Истина. Если бы Христос не был Истиной, если бы Он мог поэтому пощадить современников, остудив их немного при помощи обмана чувств; отступить, дав необходимую паузу; растянуть на двадцать лет то, что Он, напротив, уплотнил до трех, – а если бы Он был обычным человеком, то, так или иначе, Он был бы вынужден так поступить, – то Он, рассуждая по-человечески, возможно, и не был бы убит. Но в этом ужасном напряжении, когда каждый день протекает в присутствии божественного; в этом ужасном напряжении, когда иудеям в столь короткое время пришлось претерпеть самый резкий, с человеческой точки зрения, перепад – сперва почувствовать себя возвеличенными, и сразу после этого – униженными; в этом ужасном напряжении, когда в течение трех лет, проведенных в рывке без малейшей передышки, иудейский народ жил на пределе своих сил: народ становится словно вне себя, и вот уже кричит: распни, распни.

е) Однако к чему нам все эти размышления – ведь они, пожалуй, только уводят мысль от ключевого момента: Он Сам Себя назвал Богом. Этого достаточно, ведь здесь более, чем где бы то ни было, дело идет – с абсолютной непреложностью – об или – или: или в преклонении пред Ним пасть ниц, или участвовать в Его убиении; ведь надо быть каким-то чудищем, в котором нет ничего человеческого, чтобы не потерять терпения, если человек пожелает выдать себя за Бога.

Но при всем этом я еще не добрался до моего сомнения.

5. Мое сомнение звучит так: как Любящий посмел допустить, чтобы Его смерть была на совести его убийц, как посмел Он допустить, чтобы эти люди стали столь тяжко виновными? Разве не должен был Он, как Любящий, предотвратить это любым возможным способом? Ведь Ему, Кто в любое мгновение, когда бы Он только пожелал, с легкостью мог бы обратить их к Себе, достаточно было лишь слегка уступить им. Я могу понять, когда человек судорожно бьется с другими людьми, воспринимая их – и воспринимая верно – как более сильных, а потому совершенно не думает о них, но думает лишь о том, как ему защититься от их ударов. Но даже обычный человек, если истина на его стороне и если он сознает это, непременно чувствует себя настолько сильным, настолько сильнейшим даже тысяч и тысяч, стоящих против него, что он сражается с ними лишь в фигуральном смысле, так что все их сопротивление заставляет его только печалиться о них, поскольку именно о них он прежде всего заботится и, любя их, ищет только их блага во всем, что он только ни делает. Что же сказать тогда о Нем, вечной Силе? Что могли значить для Него все нападки и все сопротивление людей? И если было мгновение, когда Он проявил заботу о Самом Себе, разве же мог Он не позаботиться о них, Он, Любящий? И ведь в этой любящей заботе как раз и должен был в какой-то момент возникнуть вопрос: не слишком ли это жестоко по отношению к ним, нельзя ли избавить их от этой ужасной крайности, от совершения этого убийства.

6. Но теперь я не нахожу никакого затруднения для моей веры. Ведь Он был не просто Любящим, Он был Истиной. И для Него, Святого, мир был зол, греховен, безбожен. Здесь поэтому никогда не может быть и речи о какой-либо уступке, которая не была бы eo ipso отступлением от истины. Кроме того, Его смерть была ведь искуплением, была платой в том числе и за вину тех, кто Его распяли; Его смерть имела обратную силу; да, в определенном смысле можно сказать, что никому так легко не сходило с рук убийство невинного, как иудеям; о, вечная Любовь: Его смерть искупила вину тех, кто подверг Его этой смерти. Наконец, Он не был просто отдельным человеком, Он был целиком и полностью связан со всем человеческим родом. Его смерть есть искупление всего человеческого рода; судьба рода человеческого внезапно вмешивается здесь в отношения между Ним и иудеями.

Так понимаю я это, понимаю себя в своей вере. Эта, так сказать, коллизия неизбежно должна была стать одним из страданий Его души. Любя людей, Он желал умереть смертью Искупителя, но для этого поколение Его современников должно было стать виновным в убийстве. Любя Своих современников, Он всеми силами желал бы уберечь их от этого, но если бы Он их от этого уберег, искупление стало бы невозможным. И так с каждым шагом приближался Он к цели Своей жизни: претерпеть смерть; с каждым шагом все ближе было это страшное – то, что Его современники должны были стать столь тяжко виновными. И все же эти люди не стали более виновны, чем были – ведь Он был Истина; они стали виновны ровно в той мере, в какой они уже были виновны – ведь Он был Истина; вина этих людей лишь стала явной при свете Истины. И к поколению Его современников применимы слова Христа: «Думаете ли вы, что эти галилеяне были грешнее всех галилеян»: вина поколения Его современников не была больше, чем вина любого другого поколения: здесь обнаружилась вина всего рода. Итак, Он желает этой смерти; но не виновен ли Он Сам в Своей смерти, ибо хотя это иудеи убили Его, – но ведь Он Сам желает умереть смертью Искупителя, и ради этого пришел Он в мир. В любое мгновение в Его власти было предотвратить эту смерть, не только с помощью божественных средств (тридцати легионов ангелов), но и с помощью человеческих; ведь иудеи горели желанием увидеть в Нем того, кого они ждали, и даже в последнее мгновение в Его власти было воспользоваться этим, – но Он был Истина. Он желает этой смерти; однако здесь неверно то, что верно для обычного человека, – неверно, будто, желая умереть, Он искушает Бога. Его свободное решение умереть от вечности согласно с волей Отца. Если же обычный человек желает умереть, он искушает этим Бога, потому что никакой человек не может дерзать заключить такое соглашение с Богом.

7. Так я понимаю себя в своей вере. Пред Ним я благоговейно преклоняю колена как человек, или как воробей, или как меньше, чем ничто. Я знаю и вполне сознаю, что я делаю, и я знаю, что никогда не преклонял колена ни перед кем из людей. Но я понимаю себя в своей вере. И если вдруг маленькая девочка, для которой я являюсь воплощением всяческой мудрости и глубокомыслия, спросит меня: «Можешь ли ты постичь это все, или хоть что-то из этого, или хотя бы самую малость?», то я отвечу: «Нет, моя девочка, не в большей мере, чем воробей может постичь меня». Верить значит верить одновременно божественному и человеческому во Христе. Постигать Его значит постигать его жизнь по-человечески. Но постигать Его жизнь по-человечески никак не может быть чем-то бо́льшим, чем верить. Более того, постигать Его жизнь по-человечески и при этом не веровать – значит, терять Его: ведь Его жизнь – и для веры она такова – это жизнь Бого-человеческая. Я способен понимать себя в своей вере, я способен понимать себя в своей вере, и при этом способен в относительном заблуждении постигать человеческую сторону этой жизни: но постичь веру или постичь Христа я неспособен; я, напротив, способен понять, что претендовать на то, будто ты способен целиком и полностью постичь Его жизнь, это абсолютнейшее и, к тому же, кощунственное заблуждение. Знай, если бы здесь все решала телесная сила, я молил бы Бога даровать мне ее; но поскольку это не так, то я буду молить Бога (я дерзаю и поручиться пред Ним в своей честности), чтобы Он дал мне силу духа, чтобы сокрушить всю ту самонадеянность, которая желает постичь и мнит себя способной это сделать, – сокрушить ее, опрокинув в неведение, в котором пребываю я сам, – преклоняясь пред Богом.

Б

1. Священник (здесь это собирательный образ) говорит, конечно, в проповедях о тех величественных людях, которые пожертвовали жизнью ради истины. Как правило, священник, разумеется, полагает, что на его проповеди нет никого, кто мог бы при случае на что-то такое решиться. И если он, зная свой приход как духовник, уверен в этом достаточно твердо, тогда он бодро читает проповедь, он изрядно декламирует и вытирает пот. Если на следующий день к священнику пришел бы один из тех решительных людей, которые чужды всякой декламации, тихий, скромный, быть может, невзрачный человек, который заявил бы, что священник воодушевил его своим красноречием, так что он теперь твердо решил пожертвовать жизнью ради истины: что было бы тогда? Тогда священник, пожалуй, добродушно скажет ему: «О, Боже сохрани, как Вам такое взбрело; поезжайте развейтесь, примите слабительное». И если тогда этот невзрачный человек все столь же спокойно устремит на него свой взор и, глядя ему в глаза, продолжит говорить о своем решении, и притом в самых скромных выражениях, как это свойственно решительным людям, – тогда священник, конечно, подумает: лучше было бы мне не знать этого человека. – Или, если бы это был более способный священник, он стал бы тогда серьезно разговаривать с этим человеком, желая понять, с кем он имеет дело, и, если бы убедился, что этот человек не лжет, почтил бы его мужество.

Но моя проблема здесь даже не была упомянута: имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины? Ведь одно дело: имею ли я мужество для этого; и совсем другое: имею ли я на это право? Как у термометра есть положительная и отрицательная шкала, так и в области диалектического есть прямая шкала и шкала обратная. Но поскольку люди редко рассматривают или вовсе не рассматривают в таком обратном ракурсе диалектическое, к которому они прибегают, размышляя о том, как поступить им в жизни, постольку они редко доходят и до подлинной проблемы. Люди по преимуществу знают диалектическое только в прямом его виде. Я чаще всего читал большие философские работы и слушал лекции от начала и до конца; и при этом, читая и слушая, я всегда улавливал развитие мысли – только время от времени мне приходило на ум: писателю или доценту нужно было потратить огромное время на подготовку. Но вот: книга вышла, лекция позади, – и, что важнее, предполагается, будто предмет теперь уже полностью разъяснен и исчерпан. И я, думая, что теперь нам предстоит положить чему-то начало, я, естественно, оказывался вовсе не в состоянии разобраться в том, в чем полагал себя уже разобравшимся. Так и с моей проблемой. Обычно говорят о том, какое мужество нужно для того, чтобы пожертвовать жизнью ради истины, живописуют всевозможные опасности, позволяют большинству в страхе отпрянуть от них, и вот только он, мужественный, идет навстречу всем опасностям, идет, наконец, навстречу смертельной опасности, им восхищаются – аминь!

Тут-то как раз я и полагаю начало. Я начинаю не с его смерти, которая последовала за всем этим, но с предположения, что с мужеством все в порядке и недостатка в нем нет. Тут-то и вступаю я с вопросом: имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины?

2. Если человека убивают ради истины, то, конечно, должны быть какие-то люди, которые его убьют, это ведь очевидно. Не следует только забывать, что я исхожу из предположения, что его убивают действительно ради истины. В одни времена его могли бы убить власти, духовные или мирские, в другие времена толпа. В какие-то времена его могли бы убить по закону, вынеся законный приговор; но должно быть ясно – из чего я и исхожу, – что его убивают действительно ради истины, так что закон и приговор здесь мало что значат, ведь что такое закон и приговор без истины! Итак, те, кто его убивают, отягощают свою совесть убийством. – Имею ли я, в таком случае, право на это, то есть имеет ли человек право на то, чтобы ради истины позволить другим стать виновными в убийстве? Обязывает ли меня мой долг перед истиной идти в этом до конца, или, скорее, мой долг перед ближними велит мне немного уступить? Как далеко простирается мой долг перед истиной и как далеко – мой долг перед другими?

Большинство людей, по-видимому, не задумываются над тем, о чем я говорю. Они говорят, когда речь идет о наших современниках, о том, сколь опрометчиво бросать вызов силам, которые способны убить человека; они восхищаются умершим, у которого хватило на это мужества. Но я говорю совсем не об этом. Я полагаю само собой разумеющимся, что тому, о ком я думаю, меньше всего недостает мужества; и я говорю не о том, сколь опрометчиво бросать вызов силам, которые способны убить человека. Я говорю о совсем другой силе, которая если убивает, то убивает навечно, я говорю о совсем другой силе, которой он, быть может, опрометчиво бросает вызов – об ответственности: имеет ли человек право так далеко зайти, имеет ли он – даже если он прав и истина на его стороне – право сделать других столь виновными, имеет ли он право так наказывать других? Ведь нетрудно видеть, что как раз в то мгновение, когда они его убивают, полагая, будто это они наказывают его, он страшно наказывает их тем, что позволяет им стать виновными в убийстве. Это почти несопоставимо: быть без вины убитым, не столь уж тяжкое страдание – и совершить преступление, убить невинного, предавшего себя на смерть ради истины. – Большинство людей думают примерно так: какая нужна сила, каким сильным и мужественным нужно быть, чтобы предать себя на смерть; пусть вершат свое дело те, кто приводят это в исполнение, те, кто убивают его. Даже тот, кто смотрит на вещи значительно глубже большинства людей, даже настоящий ироник с бесстрашным остроумием думает примерно так: что мне с того, если я буду убит, – это «по-настоящему» касается только тех, кто будет меня убивать. Но я говорю не об этом, я говорю не так, но говорю о чем-то совсем другом, о том, что, пожалуй, требует гораздо больших сил и совершенно иначе характеризует сильного: обладая достаточным мужеством для того, чтобы предать себя на смерть, обладая достаточной атараксией для того, чтобы воспринимать это с глубокой иронией, при этом с любовью заботиться о других, о тех, кто, если ты будешь убит, должны будут стать виновными в этом убийстве. Я говорю о том, чтобы, имея мужество предать себя на смерть, в страхе и трепете печься о своей ответственности за это. Ведь если некий человек на самом деле по сравнению с другими людьми явно имеет истину на своей стороне (что мы и предполагаем здесь, ведь речь у нас идет о смерти ради истины), то разве не обладает он по отношению к ним решительным превосходством? Но что значит иметь превосходство? Это значит, что ровно в той мере, в какой возрастает твое превосходство, в той же мере растет и ответственность, которая лежит на тебе. Так что истинное превосходство над другими не сулит никаких удобств, если, поистине превосходя других, ты – что неотъемлемо присуще истинному превосходству – имеешь верное самопонимание.

Так имею ли я, имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины?

3. Редко кому случается пожелать пожертвовать собой ради истины. Всякий, напротив, не раз читал и слышал о тех величественных людях, которые, как об этом рассказывают, некогда это совершили. То есть к этому подходят как к чему-то такому, что навсегда уже в прошлом, – и потому, когда думают об этом, все выворачивают шиворот-навыворот. Обычно полагают, будто это происходит следующим образом. Некий человек высказывает ту или иную истину, высказывает ее смело, решительно. Он сам меньше всего думает о том, что его речь повлечет за собой его смерть. Но вот, вот, неизвестно какими судьбами, вот он уже стоит перед теми, кто лишит его жизни, – и он умирает за истину. То есть все это случайность, чистой воды случайность. Здесь вовсе нет места для того (что как раз отвечает «ответственности»), чтобы свободно способствовать своей смерти, а значит, нет места и для подлинного само-пожертвования ради истины. Человек, которого так убивают, становится пострадавшим, но он отнюдь не является тем, кто страдает вольно, кто с самого начала шаг за шагом свободно соглашается страдать, будучи властен в любое мгновение предотвратить это, немного уступив в отношении истины, будучи властен избежать страдания и даже сделаться предметом восхищения. Однако большинство людей не имеют никакого понятия о подлинном превосходстве и о том, какое превосходство может дать истина, если она на твоей стороне, никакого понятия о свободе самоопределения у того, кто вольно страдает – свободе, с которой он сам способствует собственной смерти, а также тому, что другим попускается отяготить свою совесть убийством. Обычно здесь полагают лишь внешнее отношение между человеком и человеком: другие люди убивают его. Однако так никто никогда не жертвовал собой ради истины. Ведь тот, кто жертвует своей жизнью, в то же время (поскольку жертва неразрывно сопряжена со свободой и самоопределением, а свобода и самоопределение неразрывно связаны с ответственностью) понимает, что в его власти было предотвратить свою смерть, а значит, что он отвечает за то, что позволил другим стать виновными в его смерти.

Меня более всего занимает именно то, что обычно меньше всего занимает людей: начало – а все остальное не столь уж волнует меня. В особенности не волнует меня все, что случается. Я неспособен как чем-то настоящим заниматься внешними вещами, и потому мне приходится спрашивать: как данный человек сумел начать? Только зная начало, я смогу чему-то научиться. Только зная, что он сделал и как он это сделал, я могу чему-то научиться: и я, понятное дело, должен знать это от начала и дальше; тогда как зная, что случилось с неким человеком, научиться я ничему не могу.

Так вот, размышляя над моей проблемой, я думаю о человеке, который, имея мужество и воодушевление, не в меньшей мере обладал бы рефлексией. Такой человек способен, полагая чему-то начало, дать себе отчет в том, к чему это может привести. Он понимает, что если это станет его – нет, не его роком, ведь им-то это как раз не является; если он будет убит ради истины, это его выбор. То есть он понимает, что в этом случае он сам будет свободно содействовать своей смерти; он понимает и ту ответственность, которую он при этом должен будет взять на себя, ответственность в том числе и за то, о чем мы говорили выше – за то, что он тем самым позволит другим стать виновными в его смерти. В его жизни непременно должно наступить мгновение, когда он скажет сам себе: «Если теперь я стану еще более строг в возвещении истины, если буду возвещать ее так, как я ее на самом деле сознаю, то это приведет меня к смерти, это кончится тем, что или власть, или народ (в зависимости от того, какую из этих сил он этим прежде всего задевает) убьет меня».

Здесь встает проблема: имеет ли он на это право. Большинство людей едва ли разглядят эту проблему. Современника они будут упрекать за строптивость, за то, что он настаивает на этом с таким ожесточенным упорством; в отношении же умершего они будут восхищаться терпением, с каким он шел до конца. Я спрашиваю: имеет ли он, имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины?

4. «Он сам виноват в своей смерти», – так говорят современники о том, кто жертвует жизнью ради истины. Это как раз и занимает меня. Многие люди были убиты, многие погибли, упав с лесов, и т. п. – но нет никого, кто пожертвовал бы жизнью ради истины, не будучи повинен в этом. Однако, если он пожертвовал жизнью ради истины, он в самом благородном смысле является невиновным.

Но если он «сам виноват в своей смерти», то это свидетельствует также о том, в каком преступлении он позволяет другим стать виновными, – и тогда я спрашиваю: имею ли я на это право, имеет ли право человек поступить так ради истины, разве не будет это жестокостью по отношению к этим другим? Люди, как правило, с трудом усматривают эту проблему. Обычно говорят, что жестоко убивать его, невиновного, – но я спрашиваю: не жестоко ли было с его стороны по отношению к другим позволить, чтобы дело дошло до того, что они его убили или убивают?

5. Чего добивается, чего может добиться человек, жертвуя собой ради истины, или – чтобы выразить это в форме моей проблемы – ради истины позволяя другим убить его, стать виновными в его смерти? 1) Он добивается того, чтобы остаться верным истине, до конца исполнить свой долг перед ней. 2) Также, быть может, своей смертью – смертью невиновного – он сможет пробудить людей и этим поможет истине победить. Несомненно, что если люди ожесточились против истины, то для того, чтобы истина смогла дойти до этих людей, нет более действенного средства, нежели позволить им убить свидетеля истины. Как раз в то мгновение, когда поборники лжи лишат его жизни, им станет страшно самих себя и того, что они сделали; победив, они обессилят; и победа их как раз будет поражением лжи, ложь потеряет силу, поскольку теперь перед ней нет того, с кем она сражалась. Ведь именно его сопротивление придавало силы лжи; в самой себе ложь не имеет никакой силы, что и обнаруживается теперь: самым явным, самым ироническим образом это обнаруживается как раз в то мгновение, когда ложь отнюдь не терпит поражение, но, напротив, торжествует победу, так что – ее победа показывает, сколь она обессилена. Ведь если некто терпит поражение, то видишь не то, сколь он слаб; видишь, сколь силен другой. Но если некто одерживает победу – и тут же падает без сил, тогда видишь, сколь он слаб и сколь слаб он был, – и видишь, сколь силен был другой, тот, кто вынудил его победить ценой таких усилий, вынудил его стать таким раздавленным, каким его не сделало бы никакое поражение. 3) Наконец, для следующих поколений его смерть ради истины неизменно будет служить примером, побуждающим людей пробудиться.

Но спросим теперь о тех, кто убили или убивают его: может ли смерть свидетеля истины что-то сделать для того, чтобы снять с них бремя вины; имеет ли смерть свидетеля истины обратную силу? Нет, такую обратную силу имела только смерть Христа – ведь Он был больше, чем человек, и Он связал Себя со всем человеческим родом. И даже если то, что они стали виновны в смерти свидетеля истины, помогло им разглядеть истину: их вина все равно останется той же, и они, пожалуй, лишь еще сильнее почувствуют тяжесть этой вины. Имею ли я право употребить столь жестокое, столь страшное средство для их пробуждения? Большинство людей едва ли видят эту проблему. Говорят о том, что это страшно, когда используют смертную казнь для того, чтобы заставить человека принять истину. Но я говорю о том, сколь это страшно – позволить человеку или своей современности стать виновными в моей смерти, чтобы благодаря этому они пробудились и приняли истину. Разве второе из этого не намного более ответственная операция, чем первое?

6. Может ли истина освободить человека от всякого ответа за вину, состоящую в том, что он, идя на смерть ради истины, позволяет другим стать виновными в убийстве? Да, почему бы и нет. Но (и теперь я поворачиваю вопрос иначе, чем прежде, когда я сомневался в этом: да) могу ли я или может ли человек полагать, что в познании истины он в такой мере превосходит других людей? Ведь со Христом дело обстояло совсем по-другому, Он был «Истина».

Существует ли для данного единичного человека в его отношениях с другими людьми – борющимися с ним – абсолютный долг перед истиной? Позвольте мне вместо того, чтобы отвечать, выразить ответ в виде нового вопроса, который развернет проблему иначе, чем прежний вопрос о том, имеет ли человек право – даже если он прав и истина на его стороне – позволить другим стать виновными в убийстве (ср. 2). Новый вопрос таков: может ли данный единичный человек претендовать на то, чтобы по отношению к другим людям его познание истины было абсолютным? И если нет, если мое познание истины не является абсолютным, то как может быть абсолютным мой долг перед ней? Ведь это противоречит само себе.

7. Но ведь свидетель истины, видя, что наступило мгновение, когда дело идет о его смерти, может, начиная с этого мгновения, замолчать. Имеет ли он на это право? Не обязывает ли его долг перед истиной говорить – чего бы это ни стоило? Большинство людей, пожалуй, понимают это в противоположном смысле, чем понимаю это я. Они понимают, «чего бы это ни стоило» в смысле готовности пожертвовать жизнью; я понимаю это в том смысле, что тогда придется позволить другим стать виновными в убийстве. Имеет ли он право молчать? И если, положим, его принуждают говорить – если он при этом знает, что истина, если он выскажет ее, станет его смертью или, точнее, приведет к тому, что другие станут виновны в его смерти: имеет ли он тогда право высказать ложь? И освобождает ли его совершенно от ответственности то, что говорить его принудили другие, то есть что это они сами принудили его к тому, что он позволил им стать виновными в его смерти?

8. Но ведь он, поскольку другие были в его власти, мог с этого самого мгновения предвидеть, что итогом их борьбы будет то, что они его убьют. Ведь поистине именно ему принадлежит здесь власть над другими. Большинство людей превратно понимают это, полагая, будто это он находится во власти других, сильных; но это обман чувств. Нет ничего сильнее истины; и его власть над ними проявляется как раз в том, что он способен заставить их убить его, поскольку он, свободный, знает, что они настолько порабощены ложью, что непременно убьют его, если он будет высказывать истинное так-то и так-то. Но значит, он мог бы еще кое-что сделать, он мог бы сказать им: «Я молю и заклинаю вас всем, что только есть святого: уступите. Я не могу уступить, потому что истина, которая одна имеет власть надо мною, обязывает и принуждает меня не уступать. Но я вижу, что близится моя смерть, я вижу, что теперь я становлюсь виновным в той вине, что я возлагаю на вас, – в том, что вы убьете меня. И я буду молить, буду упрашивать вас избавить меня от этой вины; ведь этого я боюсь, – а вовсе не смерти». Но если они и теперь не смогут его понять, будет ли он тогда свободен от раскаяния в том, что позволил им стать виновными? – Или же он мог бы сказать: «Я возлагаю на вас ответственность за ту вину, которая некоторым образом ложится на меня в силу того, что я позволяю вам стать виновными в моей смерти». Будет ли ему тогда не в чем каяться?

9. Итак: «если они так и не смогут его понять». То есть имеет ли человек право сказать: они не желают меня понимать? Ведь Христос имел на это право. Сопротивление по отношению к Нему, Святому, было грехом. Кроме того, Он, будучи Богом и видя сердца людей, Он знал при этом меру их вины, Он, от Кого ничто не было сокрыто, знал, что они не желают Его понимать, так что то, в чем они внешне обнаруживали себя виновными, в точности соответствовало той вине, которая обитала в них. Но имеет ли право человек, когда по отношению к другим людям дело идет об этой крайности, о том, чтобы позволить им убить его, – имеет ли он право сказать: они не желают меня понимать, их непонимание греховно? Может ли человек смотреть в сердца других людей и видеть, что в них происходит? Ведь этого-то он, уж наверное, не может; а значит, он не может и с определенностью знать, что в основании их сопротивления лежит нежелание его понимать. Но тогда смеет ли человек, когда все идет к этой крайности, к тому, чтобы позволить им стать виновными в его смерти, смеет ли он сказать: они не желают меня понимать?

Разве не является этот диалектический момент в отношениях между человеком и человеком столь относительным (просто потому, что никакой человек не есть нечто абсолютное), что как раз то, что они хотят его убить, напротив, указывает ему на то, что он должен в сомнении обратить свой взор на самого себя, усомниться, действительно ли он прав, действительно ли он обладает истиной, если другие (которые в своем отношении к истине qua люди не могут быть абсолютно отличны от него) хотят его убить? Не должен ли он в любом случае прекратить всякую полемику с ними и употребить все допустимые средства для того, чтобы приобрести этих людей для истины? – Однако, если это не получается сделать, – ведь часто проявить в пылу сражения мягкость значит только добавить масла в огонь, – если это никак не удается – что тогда?

Есть ли всякое заблуждение лишь неведение или же существует такое заблуждение, которое является грехом? И если таковое существует, существует ли оно также в отношениях между человеком и человеком; ведь отношения между Христом и человеком, в которых таковое имело место, это нечто совсем иное.

Ложным в поступке Сократа было то, что он был ироник, что он, в силу естественных причин, не имел никакого понятия о христианской любви, которая как раз узнается по ответственной заботе о других, по ответственному к ним отношению, тогда как он думал не иметь никакой ответственности по отношению к современникам, но отвечать только перед истиной и перед самим собой. А в суждении Сократа о том, что грех есть неведение, разве не было неистинным как раз то, что он, по-гречески, мыслил только отношения между человеком и человеком? Христианство знает отношения между Богом и человеком и потому рассматривает заблуждение как грех. Но имеет ли силу этот христианский взгляд, когда речь идет об отношениях между человеком и человеком? И если здесь этот взгляд не имеет силы, если в отношениях между человеком и человеком всякое заблуждение есть неведение, то смею ли я тогда ради истины позволить кому-то меня убить, стать виновным в убийстве? Не слишком ли это жестокое наказание за неведение?

10. Христианство учит, что мир зол; как христианин я верю в это. Но не слишком ли высоко это учение для того, чтобы применять его к отношениям между человеком и человеком? Занятый моей излюбленной мыслью пожертвовать собой, я со всем усердием старался получше узнать людей. В итоге я убедился, что всякий человек добр, когда он один, или когда случается говорить с ним наедине. Но стоит только появиться «толпе», как тут же начинаются мерзости – о, так мерзко, как толпа, или, что еще ужаснее, как мерзкая в своей бессовестности толпа, никогда, никогда ни разу не поступал самый худший из тиранов. Но Христос не как единичный человек относился к другим, а сущностно относился ко всему человеческому роду.

Здесь может возникнуть сомнение, на кого, в таком случае, следует возлагать вину. Ведь кажется, будто «толпа», этот фантом, эта абстракция, может стать виновной в том, в чем никто из тех единичных людей, из которых состоит эта «толпа», не будет виновен. Но валить вину на «толпу» это так же смешно, как обвинять ветер. Так что у меня не получится решить мою проблему, возложив всю вину на «толпу» и считая невиновными единичных людей – так, что при таком понимании я – или: человек – мог бы сказать: это «толпа» согрешила против меня, а единичные люди – нет, они всего лишь заблуждались. И в отношении ко Христу это было вовсе не так; в согрешившей против Него толпе каждый человек согрешил против Него.

11. Или, быть может, на самом деле всякий раз, когда ради истины человеку действительно приходится идти на смерть от рук других людей, сама истина в этой ситуации оказывается диалектичной. Рассмотрением этого я теперь и займусь, и позвольте мне перво-наперво позаботиться о том, чтобы не болтать, все выворачивая задом наперед, не говорить о том, что было и прошло, но говорить о настоящем. Так вот, те, кто убивают или убьют его, следуют своему пониманию истины, и, значит, по-своему правы в том, что убивают его. Но если они правы в том, что убивают его, тогда это вовсе не будет убийством и они не будут виновны в этом, тогда никакая вина убийства не отяготит их совесть. С другой стороны, ведь и тот, кого они убивают, должен обладать истиной, раз предполагается, что он жертвует жизнью именно ради истины. Как тогда с этим быть? Ведь так сама истина становится чем-то вконец неопределенным, текучим, когда даже то, что убить невиновного – это убийство, не будет незыблемо верным на все времена, но будут существовать какие-то случаи, когда это будет не так, когда отнюдь не будет убийством намеренно и умышленно убить невиновного, – случаи, когда человек действительно умирает за истину, но при этом те, кто его убивают, не пребывают во лжи, но тоже руководствуются истиной.

И даже если бы это было так, моя проблема осталась бы той же самой: имею ли я право предать себя на смерть и быть убит ради истины, то есть имею ли я право, – если предположить, что совесть других не будет отягощена убийством, – полагать, будто я (что следует из такого предположения) столь далеко отстою от других людей в отношении истины, столь выше их, столь сильно их опережаю, что нас уже почти ничто не роднит? Ведь наше родство выражалось бы в том, что их совесть была бы отягощена убийством, тогда как при указанном предположении они выступают по отношению ко мне примерно как дети по отношению к взрослому.

12. Но даже если бы это было так, если бы человек мог погибнуть за истину от рук современников так, что они убили бы его только из-за своего неведения, и потому не имели бы в этом вины; тогда ведь он со своей стороны все равно неизбежно рассматривал бы это как убийство. Даже если, быть может, когда-то, когда их рассудит вечность, их неведение послужит им оправданием: он все равно неизбежно будет, понимая происходящее со своей стороны, рассматривать свою смерть как убийство. Но тем самым его ответственность все равно останется той же; ведь свою ответственность он несет по отношению к своему пониманию сути дела. Ему немногим способно помочь то, что они, в его понимании виновные в убийстве, возможно, изнутри своего понимания окажутся невиновны, несмотря на то, что фактически именно они убивают его. Отвечая за это, он ведь должен дать Богу отчет сообразно тому, как он это понимает, то есть должен нести ответственность за то, что позволил им стать виновными в том, что он сам понимает как убийство.

Более того, если их, становящихся виновными, должно сделать невиновными то, что они при всем своем желании не смогли его понять, то тем сильнее становится его ответственность за то, что он позволил им стать виновными в убийстве; здесь чуть ли не выходит так, будто разрешить эту коллизию могло бы только его самоубийство. Разве не чудовищной жестокостью было бы позволить простым людям стать виновными в убийстве только из-за того, что они не в состоянии были бы тебя понять, и потому даже думали бы, что, убивая тебя, они творят правду?

Но что, если на самом деле они не желали его понимать? Да, ведь на это я уже ответил себе: смеет ли человек чувствовать себя столь чистым по сравнению с другими людьми, чтобы называть их грешными по сравнению с собой, вместо того, чтобы признавать себя таким же, как они, грешником пред Богом? Но если он не смеет так поступать, тогда он тем более не смеет ради истины позволить, чтобы они стали его убийцами.

Так смеет ли человек предать себя на смерть и быть убит ради истины?

В

1. Среди многого достойного смеха в эти нелепые времена, все же, быть может, нет ничего смешнее, чем высказывание, которое мне весьма часто доводилось читать под видом некоей мудрости и о котором мне часто случалось слышать, как люди восхищались его меткостью: высказывание, будто в наше время совершенно невозможно стать мучеником, будто наше время уже не имеет силы кого-либо убить. Sie irren sich! Здесь дело не во времени, не в том, имеет ли время силу кого-либо убить или сделать мучеником: ведь именно мученик, будущий мученик должен придать времени страсть, должен, в данном случае, пробудить в нем страстное ожесточение для того, чтобы время убило его. Тот, кто не вступает в такие отношения с современностью, – отношения, показывающие его превосходство, – тот ни за что не может стать в полном смысле слова мучеником, даже если он пожертвует жизнью – или, вернее, лишится ее, будучи убит. Обладающий истинным превосходством всегда действует двояким образом: сам порождает то явление силы, которое убивает его. Так, когда убивают обличителя, то отнюдь не его время своими силами убивает его, но он сам, решительно обличая, придает времени страсть, с которой оно наносит ответный удар. Будь это даже самое вялое и ленивое время: такой мо́лодец очень быстро заставит его кипеть страстью. Но такой обличитель, конечно, будет редкостью в наши дни, когда одного не отличишь от другого. Обличающий проповедник в наше время подобен учителю, ученик которого, зная, что будет бит, тайком от учителя надевает под пиджак одежду, до того смягчающую удары, что он и вовсе не чувствует их, – так и община из самых добрых побуждений услужливо подсовывает такому проповеднику какую-нибудь личину, которую он и обличает с пылом – к вящему назиданию, развлечению и удовлетворению общины. Из самых добрых побуждений; ведь, если взять случай с учеником, учитель, который должен бить, оказывается избавлен от всякого риска. Однако на самом деле быть наказующим обличителем (да ведь тут происходит превращение понятия!) означает не столько наносить удары, сколько их получать; чем больше такой обличитель будет бит, тем он искуснее. Потому-то люди и не осмеливаются по-настоящему обличать и наказывать, или же – потому тот, кто слывет обличителем, не осмеливается наносить настоящие удары, что он прекрасно знает и слишком хорошо понимает, что перед ними не дети и что те, кого он должен бить, намного, намного сильнее его, и они ударят в ответ не понарошку, так, что, возможно, убьют его; ведь быть великим обличителем значит вызвать и получить смертельный удар. А слывущий обличителем проповедник бьет по кафедре и разит своими ударами воздух, чем, конечно, не придает своему времени страсти – такой страсти, чтобы время убило его. Тем самым он осуществляет свое смехотворное намерение быть самым смешным из всевозможных уродов: обличителем, которого почитают, уважают и шумно приветствуют.

2. Если человек – хороший психолог и имеет мужество применить подходящее средство, то для него не составит труда придать другому человеку силы, по крайней мере, силы ожесточения. Многие ли из современников Сократа не ожесточились на него настолько, что, как сам он говорит, просто готовы были укусить его всякий раз, когда он отнимал у них… глупость. Даже самой что ни на есть болтливой бабе можно придать такую силу ожесточения, что она убьет тебя, не задумываясь. А значит, во всякое время можно стать и мучеником, в том смысле, что тебя убьют; в определенном смысле это проще простого; все это можно совершенно систематически организовать. Но для этого тот, кому предстоит быть убитым, должен быть способен придать своему времени силу ожесточения. Потому если бы я увидел, как человек, до сих пор совершенно неизвестный своим современникам, вдруг бросился бы вперед, уверяя, что он пожертвует жизнью, что он претерпит насильственную смерть: я был бы спокоен (ведь я так привык иметь дело с такого рода мыслями, что для меня нет ничего спокойнее, чем встретиться с ними), спокоен как биржевой маклер, который спокойно рассматривает знаки на облигации, желая выяснить, не подделка ли это, – я спокойно признал бы все это недействительным. Такой человек никогда не доведет дело до того, что современность его убьет, даже если он и в самом деле имеет мужество и готов умереть. Он не знает секрета; он считает очевидным, что современность, будучи сильнее, сама должна его убить, тогда как, напротив, он должен был бы обладать таким превосходством по отношению к современности, чтобы не просто пассивно позволить ей это сделать и не заказывать этого у нее, но чтобы, будучи свободным, заставить современность сделать это. Ведь у юристов заведено не выносить смертного приговора тому, кто сам желает смерти, пресытившись жизнью. И современность в этом смысле не глупее их; какое ей в том удовольствие, если она убьет такого человека!

3. Итак, такой человек не заставит свое время убить его. Нет, если ты хочешь этого, ты должен вести себя иначе. Внимательно изучи свое время, и в особенности узнай поточнее его заблуждения, его желания, его стремления, узнай, чего бы оно на самом деле хотело, если бы оно было полностью предоставлено само себе. Если ты как следует выведал это у времени, если ты сумел подслушать то, что неявно в нем слышится, тогда вырази это с воодушевлением, красноречиво, пленительно, горячо. Тебе должно хватить сил и возможности это сделать. И что тогда? – да очень просто, тогда время увлечется безоглядно тем, что ты выразил, а ты станешь для него предметом восхищения. Так ты сделаешь первый шаг к тому, чтобы время убило тебя. Теперь все дело лишь за тем, чтобы отвернуться от ожиданий времени так же решительно, так же отталкивающе, – и ты увидишь: современность получит страсть и быстро распалится этой страстью. – Если ты желаешь суметь стать мучеником, ты должен перво-наперво стать для своего времени предметом восхищения, – иначе время просто не станет с тобою связываться; ты должен поставить себя так, чтобы в твоей власти было купаться в восхищении, – а ты отказался бы от этого. Предмет восхищения, отказавшийся быть таковым, в то же мгновение целиком и полностью становится предметом страстного ожесточения. Если тот, кого современность желала боготворить – если он по гордости – или же богобоязненно и неложно отказывается от этого: этот отказ становится его смертью. – Рассчитав это диалектическое отношение, нетрудно выверить и все остальное. Становящийся «жертвой» должен диалектически соотнести себя с современностью: он должен суметь стать тем, что потребно его времени с точки зрения данного мгновения, суметь стать тем, чего требует время; скрывая свою настоящую задачу, он становится eo ipso кумиром своего времени. На самом же деле он понимает, напротив, в чем нуждается время с точки зрения вечности, – и если в служении этому он останется верен себе, он eo ipso освящен как идущий на смерть. Он должен быть в таких отношениях со своим временем, чтобы суметь взбудоражить свое время, пленить его так, чтобы оно, ликуя, выражало бы ему одобрение: никто, никто другой неспособен так ему угодить, с такой точностью предложить ему именно то, что оно любит. И как только он достигнет этого, он должен с еще большей силой оттолкнуть все это прочь от себя, чтобы не дать места лжи, будто он является продуктом времени. Ведь видеть его таковым как раз и желает время, оно желает восхищаться самим собой, восхищаясь им. Но его задача – дать времени понять, что истина – это не изобретение времени.

4. Понять все это для меня не составляет труда. Мне также ясно и то, что, как это ни страшно, в определенной мере нечто подобное способно разыграть и демоническое; что подобный поступок мог бы быть жуткой строптивой выходкой, придуманной человеком, который в своей дерзости пожелал бы сыграть со всем своим временем, и притом в страшную игру – стать убитым; лишь еще страшнее, если при этом он богохульно пытался бы внушить себе и своему времени, будто он делает это ради истины. Но мне также ясно и то, что подобный поступок может быть и в самом строгом смысле истинным, что можно действительно ради истины заставить время тебя убить.

Итак, это вполне осуществимо. Но тут-то и возникает вопрос: имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины?

Г

1. Решение этого вопроса будет зависеть от того, как соотносятся человек с человеком в своем познании истины; все крутится вокруг того, в какой мере люди способны в познании истины качественно отличаться друг от друга, в какой мере данного единичного человека можно в этом отношении считать качественно отличным от других? Сперва, однако, здесь должна быть выявлена некая трудность. Чем менее значительным полагается это качественное различие, тем более возможным представляется то, что борющиеся на самом деле способны были бы друг друга понять. Но разве одновременно не становится тем более возможным обернуть это иначе – сказать о других: они не желают меня понимать, хотя им это вполне по силам? И все же, как было показано (Б 9, 10, 11, 12), эти слова служат сильнейшим выражением качественного отличия от других, так что только Бог по-настоящему может сказать: они не желают, они греховны в этом. Удивительно! Но разве нельзя повернуть то же самое и еще по-другому? Если верно предположение о том, что это качественное различие является не столь уж значительным, то я буду лишь проявлять свою косность, столь жестко настаивая на своем.

Итак, какова мера этого качественного различия? Может ли человек иметь право рассматривать современность как лежащую во зле; разве всякое превосходство человека – поскольку он лишь человек – перед другими людьми не является всегда столь относительным, что он самое большее может говорить об их слабости и посредственности?

Итак: или немного уступить, или позволить другим стать виновными в убийстве. Какая вина больше? В первом случае вина состоит в том, что человек, идя на некоторые уступки, несколько видоизменяет или прилаживает к ситуации то истинное, что он понял. Если бы при этом для человека познание истины могло бы быть абсолютным, тогда это было бы абсолютно непростительным, бесконечной виной; ведь тот, кто есть Истина, не может уступить ни в малейшем. Но ведь ни для одного человека, – по крайней мере, по отношению к другим людям, – это не так. Каждый сам является грешником. А значит, его отношение к другим это не отношение чистого к грешникам, но отношение грешника к грешникам; ведь по отношению ко Христу все люди равным образом являются грешными. Итак, с этим ясно. В силу того, что он такой же грешник, как и другие, он может отличаться от других лишь тем, что понял истину немного вернее, или же немного глубже, чем они. – Во втором случае вина состоит в позволении другим стать виновными в убийстве. Так какая вина больше? Ведь позволить другим стать виновными в твоей смерти – ради истины – это – и в принципе, и на деле – сильнейшее выражение абсолютного превосходства над другими. Это означает не просто высказать, что по сравнению с тобой они являют свою слабость, ослепление, заблуждение, посредственность, но что они по сравнению с тобой являются грешниками. Большинство людей, наверное, не будут согласны со мною в том, как следует смотреть на эти вещи. Они, быть может, полагают, что в отношении обладания истиной самой сильной претензией будет: полагать, что ты имеешь истину, и потому быть готовым убить другого человека, чтобы, если только возможно, заставить его принять истину. Нет, еще более сильной претензией будет полагать себя в такой мере обладающим истиной, чтобы стать убитым ради истины, то есть чтобы ради истины позволить другим стать виновными в убийстве.

2. Итак, я полагаю, что человек не имеет права предать себя на смерть и быть убит ради истины. И все же, все же этот результат так печалит меня! Как печально, когда приходится словно с воспоминанием, которое больше не придет, расставаться с мыслью о том, что человек способен быть столь горячо и твердо убежденным, чтобы для него было чем-то естественным предать себя ради этого на смерть, и что он имел бы право отважиться на это, – отважиться на то, к чему влечет его убеждение: выражать то, в чем он убежден, с такой силой, которая отвечала бы степени его убежденности. – И в этом результате есть для меня какая-то безнадежность. Ведь все ленивее и ленивее становится человечество, становясь все более изобретательным; все более многозаботливым становится оно, становясь все более обмирщенным; все более и более выходит из употребления абсолютное; и человечество все больше и больше нуждается в пробуждении. Но что разбудит его, если никто не смеет употребить единственное пригодное для этого средство: ради истины предать себя на смерть – не в слепом буйстве, но рассчитав этот шаг с более спокойной осмотрительностью, чем та, с какой финансист рассчитывает прибавку к зарплате. О, и разве не абсолютным является различие между ленью, бездуховностью – и рвением, воодушевлением! И все же нет, я полагаю, что человек не имеет на это права.

3. Впрочем, психологически-диалектически, как ни странно об этом думать, не столь уж немыслимо, чтобы человек мог быть убит как раз за то, что он отстаивал бы этот взгляд – взгляд, согласно которому человек не имеет права предать себя на смерть и быть убит ради истины. Так, если бы он был современником тирана (будь то отдельный человек или толпа), возможно, тиран ошибочно истолковал бы это как направленную против него сатиру и настолько вышел бы из себя, что убил бы его – того, кто как раз отстаивал тот взгляд, что человек не имеет права предать себя на смерть и быть убит ради истины.

Д

1. Но разве христианство не в корне иначе подходит к тому, как должна решаться моя проблема – проблема, имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины? Христос, однако, как было сказано, представляет Собой исключение. Он был не просто человек, Он был Истина, и потому Он не мог поступить иначе, нежели позволить грешному миру стать виновным в Его смерти.

А теперь – производное отношение ко Христу: если ты христианин и имеешь дело с язычниками, не пребываешь ли ты в абсолютной истине по отношению к ним? Но если человек поставлен в такие отношения с другими, когда он смеет поистине утверждать, что он обладает абсолютной истиной, тогда он вправе предать себя на смерть и быть убит ради истины. Различие между ним и другими будет тогда абсолютным, и то, что его убьют, будет как раз столь же абсолютным выражением этого абсолютного различия.

Мне думается, нельзя отрицать такую возможность. Ведь в противном случае моя теория окажется в затруднительном положении, если ей придется судить об апостолах и всех тех, кто был поставлен в подобные условия. Осудить их было бы чудовищным заблуждением. Именно христианство, и как раз потому, что оно – истина, открыло для человека возможность предать себя на смерть ради истины, именно христианство, будучи истиной, обнаружило всю бесконечность расстояния между истиной и ложью. Да, только когда дело идет об отношении между христианством и не-христианством, поистине возможно быть убитым за истину. Поэтому Сократ не будет, конечно, настаивать на том, что его в самом строгом смысле убили – за истину. Его, как до конца последовательного ироника, убили за его незнание, в котором по отношению к греческому миру заключалась огромная истина, но которое само не было истиной.

2. Но в том, что касается отношения между христианином и христианином, моя теория вступает в свои права. Как христианин, относящийся к другим христианам, я не смею претендовать на то, что я в такой мере превосхожу других в познании истины, не смею противопоставлять себя им, претендуя на то, что мое познание истины абсолютно (ведь и по отношению к язычникам обладать абсолютной истиной – это огромная претензия): ergo я не смею употребить и абсолютное выражение того, что я, в отличие от них, имею абсолютный долг перед истиной, не смею позволить им убить меня, стать виновными в этом. В отношении между христианином и христианином, так же как и в отношении между человеком и человеком, различие может быть только относительным. Христианин поэтому смеет позволить другим христианам стать виновными в насмешках, глумлении, издевательстве над ним. Конечно, и здесь он виновен в том, что позволяет им стать в этом виновными, но это та мера, в какой он может, относительно отличаясь от них, иметь долг перед истиной. Другими словами, это та мера, в какой он может превосходить других христиан в познании истины. И в такой форме это может послужить их пробуждению; но при этом не будет совершено преступление, которое окажется непоправимым. Если же и допустимо в христианском мире предать себя на смерть ради истины, то только в том случае, если дано, что так называемый христианский мир отнюдь не является христианским, что в силу своей «бездуховности» он намного более языческий, чем было само язычество. Тот же, кто перед лицом людей, именующих себя христианами, не смеет отрицать, что они таковые и есть (а кто из людей смеет это, – разве не нужно для этого быть тем, кем является только Всеведущий – быть сердцеведцем?), то он не смеет и предать себя на смерть, то есть позволить другим стать виновными в убийстве.

3. Для большинства людей, наверное, то, что я пишу, даже если я предъявлю им это, будет все равно что ненаписанным, чем-то несуществующим. Их мысль, как было показано, заканчивается там, где моя начинается.



Поделиться книгой:

На главную
Назад