Предисловие
Все содержание этого предисловия заключается лишь в одном: настоятельно призвать читателя, чтобы тот перво-наперво поупражнялся в умении хоть сколько-нибудь отступать от привычного ему образа мыслей. Ведь в противном случае для него вовсе не будет существовать той проблемы, которая ставится здесь – причем, как ни странно, именно потому, что он давно уже справился с этой проблемой, однако поставленной противоположным образом.
Введение
Жил на свете один человек. В детстве он получил строго христианское воспитание. Ему не рассказывали многого из того, о чем обычно рассказывают детям: о младенце-Иисусе, об Ангеле и тому подобном. Зато тем чаще пред ним рисовали образ Распятого, так что этот образ был для него единственным – единственным образом Спасителя, запечатлевшимся в нем; еще ребенком он был уже зрел, как старик. И этот образ сопровождал его всю жизнь; он ни на миг не становился моложе и беззаботнее, ни на миг не расставался с ним. Как об одном художнике рассказывают, что он, мучаясь совестью, не мог перестать вновь и вновь возвращаться к образу убитого – образу, который преследовал его: так он, любя, ни на мгновение не прекращал взирать на этот образ, который влек его к себе. Как ребенком он уверовал благоговейно, что грех мира требовал этой жертвы, как ребенком он в простоте своей понял, что в руках Провидения безбожие иудеев послужило тому, чтобы это страшное произошло: так с тех пор эта вера и это понимание неизменно обитали в нем.
Но по мере того, как он становился старше, этот образ приобретал над ним все большую власть. Он чувствовал словно некий неотступный зов, обращенный прямо к нему. Ведь он всегда находил безбожным рисовать этот образ красками и столь же безбожным рассматривать такой нарисованный образ с видом знатока, рассуждая о его правдоподобии, – вместо того, чтобы самому становиться образом, который был бы подобен Ему; и необъяснимая сила влекла его, возгревая в нем желание уподобиться Ему, насколько может человек стать Ему подобен. И ему было совершенно ясно, что в этом его страстном желании не было никакой дерзости, ведь дерзостью было бы, если бы он в какое-то мгновение сумел бы настолько забыть сам себя, что он дерзко забыл бы – он, грешник, – что этим Распятым был Бог, Святой. Но желать – как желал он – страдать, вплоть до смерти, за то же, за что страдал Он, – в этом ведь нет никакой дерзости.
Так безмолвно общался он с этим образом; он никому из людей никогда не рассказывал об этом. И образ становился все ближе и ближе ему, и зов, обращенный к нему от этого образа, все глубже и глубже входил в его сердце. Сказать же об этому кому-либо было немыслимо для него. И это как раз свидетельствует о том, сколь глубоко он был этим затронут, сколь сильно это занимало его; свидетельствует, что не было чем-то невероятным, если бы он однажды последовал этому зову. Ведь молчание и сила поступка отвечают одно другому: молчание есть мера того, что человек в силах совершить; мера того, на что человек способен, никогда не превосходит меры его молчания. Всякий прекрасно понимает, что сделать нечто – это намного больше, чем просто об этом говорить, поэтому если человек уверен в самом себе, уверен, что он способен нечто сделать, и если он решил, что сделает это, он не станет об этом говорить. То, о чем человек говорит, вместо того, чтобы делать, – это как раз то, относительно чего он не уверен в самом себе. Человек, который легко преодолевает себя, чтобы раздать нищим десять рублей, и для которого это стало чем-то настолько естественным, что он полагает – да, здесь это так, – что тут вовсе не о чем говорить: он никогда не говорит об этом. Но, быть может, ты услышишь, как он рассказывает о том, что однажды он собирался раздать нищим целую тысячу – ах, нищим, конечно, пришлось и в этот раз довольствоваться теми же десятью рублями. Девушка, которой хватает внутренней глубины для того, чтобы всю жизнь тихо, но глубоко тосковать о своей несчастливой любви, не говорит об этом. Но, возможно, ты услышишь, как в первое мгновение боли она говорит, что лишит себя жизни, – будь спокоен, она не сделает этого; как раз потому, что она сказала об этом, это была лишь бесплодная мысль. Когда сам в себе сознаешь, что ты можешь и хочешь нечто сделать, это дает совсем другую пищу, нежели любая болтовня. Потому что болтают только о том, относительно чего не сознают в себе этого. О настоящем чувстве никогда не говорят; болтают же только о чувстве, которого на самом деле нет, или о такой силе чувства, какой не имеют на самом деле. Этот закон очень прост в том, что касается зла. Если ты подозреваешь, что человек, который тебе дорог, возможно, втайне собеседует с какой-то ужасной мыслью: постарайся лишь выманить у него эту мысль, заставь его высказать ее. Лучше всего, если ты сумеешь сделать это так, словно речь идет о сущем пустяке, – так, чтобы и в самое мгновение, когда он сообщит тебе эту мысль, не чувствовалось, будто он доверяет тебе свою тайну. Если же ты сам находишься в подобном положении – на пути к тому, чтобы закрыться в себе с какой-то ужасной мыслью, – скажи об этом другому, но лучше всего доверь ему это как тайну; ведь если ты обратишь это в шутку, то вполне возможно, что кто-то, воспользовавшись тем, что ты скрываешь, изобретет уловку, которая будет хуже всего для тебя. Но и в отношении доброго действует тот же закон. Если ты по-настоящему серьезно что-то решил – ни в коем случае не говори об этом никому не слова. Ведь на самом деле об этом нет нужды говорить, и если ты скажешь об этом, это никому не поможет; ведь тот, кто поистине что-то решил, он
Он жил год за годом. Он общался только с самим собой, с Богом и с этим образом, – но он не понимал сам себя. Ведь он ничуть не испытывал недостатка ни в готовности, ни в πλεροφορια[379], напротив, его почти неодолимо влекло стать подобным этому образу. Наконец, в душе его проснулось сомнение – сомнение, в котором он не понимал сам себя: имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины.
Теперь он день и ночь размышлял об этом. И его многие мысли как бы в кратком изложении составляют содержание этого трактата.
А
1. Учение о жертвенной смерти Иисуса Христа со времени возникновения христианства из в века в век побуждало к размышлению тысячи и тысячи людей. Моя душа целиком проникнута верой и знает себя во всем как душу верующую. Только одно сомнение постоянно тревожит меня; и я никогда не встречал сомневающихся, которые высказывали бы это сомнение, и верующих, которые отвечали бы на него. Это сомнение таково:
2. Над тем, что говорят
3. Но
4. Но жертвенная смерть Иисуса Христа – историческое событие, и это догмат. А значит, можно спросить: как вообще до этого дошло, как в мире стало возможным такое, что Христос мог быть распят? В ответ на это
а) Можно было бы поставить вопрос так: как же это было возможно, что Христос мог быть распят? Тогда в ответ можно было бы попытаться показать, что Он, будучи Абсолютным, неизбежно должен был как бы взломать ту относительность, в которой живут люди, постольку, поскольку они всего лишь люди. В таком случае его смерть была, как поняли бы это греки, страшным родом самозащиты
б) Можно было бы спросить: как же это было возможно, что Христос мог быть убит, Он, Кто ни в чем, ни в чем не искал своего; как возможно, чтобы некая сила или какой-то отдельный человек могли прийти в столкновение с Ним? Ответ: как раз потому и был Он убит, что Он ни в чем не искал своего. Как раз поэтому и простые, и знатные были ожесточены на Него, – ведь каждый из них искал своего и желал, чтобы Он разделил с ним его эгоизм. Он потому и был распят, что Он был Любовь и – что из этого следует – не желал быть эгоистичным. Поэтому-то Он жил так, что Он мог в равной мере вызывать обиду как у знатных, так и у простых: ведь Он не желал принадлежать ни одной из сторон, но желал быть Тем, Кем Он был – Истиной, и быть ею, любя истину. Сильные мира сего ненавидели Его за то, что народ желал сделать Его царем, а народ ненавидел Его за то, что Он не желал быть царем.
в) Изъясняя историческую сторону этих событий, можно было бы показать, как то, что сперва казалось, будто Он претендует на царскую власть, как раз и сделало возможной Его смерть на Кресте. Ведь если в жизнь людей приходит страсть, должна быть тяга для того, чтобы эта страсть смогла разгореться. Но тяга это двойное движение, пересечение двух воздушных потоков. Именно то, что все внимание иудеев было приковано к Нему, – ведь они хотели сделать Его царем; именно то, что сперва им на мгновение показалось, будто Он отвечает их ожиданиям: именно это вылилось затем в их ожесточенное неистовство, превратилось в кровожадную ярость и ненависть, когда Он так и не захотел царской власти. Он был крайне важен для своего времени, которое горело желанием увидеть в Нем того, кого оно ожидало, время будет чуть ли не принуждением навязывать Ему уже готовую роль, – но в итоге Он не захочет бы тем, кем оно желало его видеть! Христос был тем, кого ждали, однако Он был распят иудеями, и распят именно потому, что Он был Тем, Кого они ждали. Он был слишком значим для современности, чтобы она могла оставить Его без внимания, нет, здесь дело шло об или – или: или любить, или ненавидеть. Иудеи были настолько захвачены идеей, что Он, должно быть, и есть тот, кого они ждали, что им невыносимо было думать о том, что Он не захочет принять все то великолепие, которое они предлагали Ему. То есть здесь налицо мировой конфликт между тем, как с точки зрения мгновения и тем, как с точки зрения вечности понимается «Тот, Кто должен прийти».
г) Рассматривая историческую сторону этих событий, можно было бы показать, как историческая ситуация, рассуждая по-человечески, могла способствовать тому, чтобы возбудить иудеев против Христа. Народ, гордящийся своей историей и религией, изнывал под игом позорного рабства, проникаясь все более и более безумной гордыней; ведь гордость это безумнейшая страсть, которая постоянно колеблется между самообожествлением и презрением к себе. Страна гибнет; все как один озабочены судьбой своего народа; все политизировано до отчаяния. И вот Он – Он, Кто мог бы им помочь, Он, Кого они хотели сделать царем, Он, на Кого они возлагали всю надежду, Он, Кто как будто на мгновение Сам дал повод так заблуждаться о Нем! И теперь, теперь, в это же самое мгновение, объявить, что Он ничего, ничего общего не имеет с политикой, что Его Царство не от мира сего! Его современники, в том ослеплении, в каком они были, должны ведь были видеть в этом ужаснейшее предательство своего народа. Это было так, словно Христос выбрал самое резкое противоречие, самое злящее противоречие, для того, чтобы прямо показать вечное, Божие Царство – в противоречии с земным. Ведь во время земного бедствия, когда жизнь целого народа, Богом избранного народа, поставлена на карту, так что дело для него идет о том, быть или не быть, кажется, рассуждая по-человечески, что в первую очередь нужно решать именно этот вопрос. Здесь указанное противоречие является наиболее вопиющим. В благополучной стране в мирное время противоречие между вечным и земным не является столь напряженным. Сказать богатому человеку: ты должен прежде искать Царства Божия, – это мягкие слова по сравнению с тем жестоким, с тем по-человечески возмутительным поступком, когда голодному говорят: ты должен прежде искать Царства Божия. Итак, по-человечески это выглядело предательством по отношению к современникам, по отношению к народу, к интересам своего народа. И потому, опять же, столь глубоко оскорбила их эта двойная колкость гордого римлянина, Пилата: повесить на Кресте надпись «Царь Иудейский». О, ведь царь – это то, чего желал себе в гордости этот отчаявшийся народ, – и Он мог стать царем. Но теперь, когда Он был распят, это звучало как двойная насмешка: над Ним, Распятым – что Он, мол, царь, и над иудеями – что Он «Царь Иудейский»; эта надпись словно должна была показать народу, сколь жалким и бессильным был их царь.
д) Рассматривая историческую сторону этих событий, можно было бы показать, как то обстоятельство, что все эти события произошли в течение трех лет, рассуждая по-человечески, также способствовало тому, что Христос был распят. От первого впечатления чего-то чрезвычайного (так что они желали сделать Христа царем) иудейский народ стремительно переметнулся к прямо противоположной крайности, к тому, чтобы Его убить, то есть от
е) Однако к чему нам все эти размышления – ведь они, пожалуй, только уводят мысль от ключевого момента: Он Сам Себя назвал Богом. Этого достаточно, ведь здесь более, чем где бы то ни было, дело идет – с абсолютной непреложностью – об или – или: или в преклонении пред Ним пасть ниц, или участвовать в Его убиении; ведь надо быть каким-то чудищем, в котором нет ничего человеческого, чтобы не потерять терпения, если человек пожелает выдать себя за Бога.
Но при всем этом я еще не добрался до моего сомнения.
5. Мое сомнение звучит так: как Любящий посмел допустить, чтобы Его смерть была на совести его убийц, как посмел Он допустить, чтобы эти люди стали столь тяжко виновными? Разве не должен был Он, как Любящий, предотвратить это любым возможным способом? Ведь Ему, Кто в любое мгновение, когда бы Он только пожелал, с легкостью мог бы обратить их к Себе, достаточно было лишь слегка уступить им. Я могу понять, когда человек судорожно бьется с другими людьми, воспринимая их – и воспринимая верно – как более сильных, а потому совершенно не думает о них, но думает лишь о том, как ему защититься от их ударов. Но даже обычный
6. Но теперь я не нахожу никакого затруднения для моей веры. Ведь Он был не просто Любящим, Он был Истиной. И для Него, Святого, мир был зол, греховен, безбожен. Здесь поэтому никогда не может быть и речи о какой-либо уступке, которая не была бы
Так понимаю я это, понимаю себя в своей вере. Эта, так сказать, коллизия неизбежно должна была стать одним из страданий Его души. Любя людей, Он желал умереть смертью Искупителя, но для этого поколение Его современников должно было стать виновным в убийстве. Любя Своих современников, Он всеми силами желал бы уберечь их от этого, но если бы Он их от этого уберег, искупление стало бы невозможным. И так с каждым шагом приближался Он к цели Своей жизни: претерпеть смерть; с каждым шагом все ближе было это страшное – то, что Его современники должны были стать столь тяжко виновными. И все же эти люди не стали более виновны, чем были – ведь Он был Истина; они стали виновны ровно в той мере, в какой они уже были виновны – ведь Он был Истина; вина этих людей лишь стала явной при свете Истины. И к поколению Его современников применимы слова Христа: «Думаете ли вы, что эти галилеяне были грешнее всех галилеян»: вина поколения Его современников не была больше, чем вина любого другого поколения: здесь обнаружилась вина всего
7. Так я понимаю себя в своей вере. Пред Ним я благоговейно преклоняю колена как человек, или как воробей, или как меньше, чем ничто. Я знаю и вполне сознаю, что я делаю, и я знаю, что никогда не преклонял колена ни перед кем из людей. Но я понимаю себя в своей
Б
1. Священник (здесь это собирательный образ) говорит, конечно, в проповедях о тех величественных людях, которые пожертвовали жизнью ради истины. Как правило, священник, разумеется, полагает, что на его проповеди нет никого, кто мог бы при случае на что-то такое решиться. И если он, зная свой приход как духовник, уверен в этом достаточно твердо, тогда он бодро читает проповедь, он изрядно декламирует и вытирает пот. Если на следующий день к священнику пришел бы один из тех решительных людей, которые чужды всякой декламации, тихий, скромный, быть может, невзрачный человек, который заявил бы, что священник воодушевил его своим красноречием, так что он теперь твердо решил пожертвовать жизнью ради истины: что было бы тогда? Тогда священник, пожалуй, добродушно скажет ему: «О, Боже сохрани, как Вам такое взбрело; поезжайте развейтесь, примите слабительное». И если тогда этот невзрачный человек все столь же спокойно устремит на него свой взор и, глядя ему в глаза, продолжит говорить о своем решении, и притом в самых скромных выражениях, как это свойственно решительным людям, – тогда священник, конечно, подумает: лучше было бы мне не знать этого человека. – Или, если бы это был более способный священник, он стал бы тогда серьезно разговаривать с этим человеком, желая понять, с кем он имеет дело, и, если бы убедился, что этот человек не лжет, почтил бы его мужество.
Но моя проблема здесь даже не была упомянута:
Тут-то как раз я и полагаю начало. Я начинаю не с его смерти, которая последовала за всем этим, но с предположения, что с мужеством все в порядке и недостатка в нем нет. Тут-то и вступаю я с вопросом: имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины?
2. Если человека убивают ради истины, то, конечно, должны быть какие-то люди, которые его убьют, это ведь очевидно. Не следует только забывать, что я исхожу из предположения, что его убивают действительно ради истины. В одни времена его могли бы убить власти, духовные или мирские, в другие времена толпа. В какие-то времена его могли бы убить по закону, вынеся законный приговор; но должно быть ясно – из чего я и исхожу, – что его убивают действительно ради истины, так что закон и приговор здесь мало что значат, ведь что такое закон и приговор без истины! Итак, те, кто его убивают, отягощают свою совесть убийством. – Имею ли я, в таком случае, право на это, то есть имеет ли человек право на то, чтобы ради истины позволить другим стать виновными в убийстве? Обязывает ли меня
Большинство людей, по-видимому, не задумываются над тем, о чем я говорю. Они говорят, когда речь идет о наших современниках, о том, сколь опрометчиво бросать вызов силам, которые способны убить человека; они восхищаются умершим, у которого хватило на это мужества. Но я говорю совсем не об этом. Я полагаю само собой разумеющимся, что тому, о ком я думаю, меньше всего недостает мужества; и я говорю не о том, сколь опрометчиво бросать вызов силам, которые способны убить человека. Я говорю о совсем другой силе, которая если убивает, то убивает навечно, я говорю о совсем другой силе, которой он, быть может, опрометчиво бросает вызов – об
Так имею ли я, имеет ли
3. Редко кому случается пожелать пожертвовать собой ради истины. Всякий, напротив, не раз читал и слышал о тех величественных людях, которые, как об этом рассказывают, некогда это совершили. То есть к этому подходят как к чему-то такому, что навсегда уже в прошлом, – и потому, когда думают об этом, все выворачивают шиворот-навыворот. Обычно полагают, будто это происходит следующим образом. Некий человек высказывает ту или иную истину, высказывает ее смело, решительно. Он сам меньше всего думает о том, что его речь повлечет за собой его смерть. Но вот, вот, неизвестно какими судьбами, вот он уже стоит перед теми, кто лишит его жизни, – и он умирает за истину. То есть все это случайность, чистой воды случайность. Здесь вовсе нет места для того (что как раз отвечает
Меня более всего занимает именно то, что обычно меньше всего занимает людей: начало – а все остальное не столь уж волнует меня. В особенности не волнует меня все, что
Так вот, размышляя над моей проблемой, я думаю о человеке, который, имея мужество и воодушевление, не в меньшей мере обладал бы рефлексией. Такой человек способен, полагая чему-то начало, дать себе отчет в том, к чему это может привести. Он понимает, что если это станет его – нет, не его
Здесь встает проблема: имеет ли он на это право. Большинство людей едва ли разглядят эту проблему. Современника они будут упрекать за строптивость, за то, что он настаивает на этом с таким ожесточенным упорством; в отношении же умершего они будут восхищаться терпением, с каким он шел до конца. Я спрашиваю: имеет ли он, имеет ли
4. «Он сам виноват в своей смерти», – так говорят современники о том, кто жертвует жизнью ради истины. Это как раз и занимает меня. Многие люди были убиты, многие погибли, упав с лесов, и т. п. – но нет никого, кто
Но если он «сам виноват в своей смерти», то это свидетельствует также о том, в каком преступлении он
5. Чего добивается, чего может добиться человек, жертвуя собой ради истины, или – чтобы выразить это в форме моей проблемы – ради истины позволяя другим убить его, стать виновными в его смерти? 1) Он добивается того, чтобы остаться верным истине, до конца исполнить свой долг перед ней. 2) Также, быть может, своей смертью – смертью невиновного – он сможет пробудить людей и этим поможет истине победить. Несомненно, что если люди ожесточились против истины, то для того, чтобы истина смогла дойти до этих людей, нет более действенного средства, нежели позволить им убить свидетеля истины. Как раз в то мгновение, когда поборники лжи лишат его жизни, им станет страшно самих себя и того, что они сделали; победив, они обессилят; и победа их как раз будет поражением лжи, ложь потеряет силу, поскольку теперь перед ней нет того, с кем она сражалась. Ведь именно его сопротивление придавало силы лжи; в самой себе ложь не имеет никакой силы, что и обнаруживается теперь: самым явным, самым ироническим образом это обнаруживается как раз в то мгновение, когда ложь отнюдь не терпит поражение, но, напротив, торжествует победу, так что – ее победа показывает, сколь она обессилена. Ведь если некто терпит поражение, то видишь не то, сколь он слаб; видишь, сколь силен другой. Но если некто одерживает победу – и тут же падает без сил, тогда видишь, сколь он слаб и сколь слаб он был, – и видишь, сколь силен был другой, тот, кто вынудил его победить ценой таких усилий, вынудил его стать таким раздавленным, каким его не сделало бы никакое поражение. 3) Наконец, для следующих поколений его смерть ради истины неизменно будет служить примером, побуждающим людей пробудиться.
Но спросим теперь о тех, кто убили или убивают его: может ли смерть свидетеля истины что-то сделать для того, чтобы снять с них бремя вины; имеет ли смерть свидетеля истины обратную силу? Нет, такую обратную силу имела только смерть Христа – ведь Он был больше, чем человек, и Он связал Себя со всем человеческим родом. И даже если то, что они стали виновны в смерти свидетеля истины, помогло им разглядеть истину: их вина все равно останется той же, и они, пожалуй, лишь еще сильнее почувствуют тяжесть этой вины. Имею ли я право употребить столь жестокое, столь страшное средство для их пробуждения? Большинство людей едва ли видят эту проблему. Говорят о том, что это страшно, когда используют смертную казнь для того, чтобы заставить человека принять истину. Но я говорю о том, сколь это страшно – позволить человеку или своей современности стать виновными в моей смерти, чтобы благодаря этому они пробудились и приняли истину. Разве второе из этого не намного более ответственная операция, чем первое?
6. Может ли истина освободить человека от всякого ответа за вину, состоящую в том, что он, идя на смерть ради истины, позволяет другим стать виновными в убийстве? Да, почему бы и нет. Но (и теперь я поворачиваю вопрос иначе, чем прежде, когда я сомневался в этом: да) могу ли я или может ли
Существует ли для данного единичного
7. Но ведь свидетель истины, видя, что наступило мгновение, когда дело идет о его смерти, может, начиная с этого мгновения,
8. Но ведь он, поскольку другие были в его власти, мог с этого самого мгновения предвидеть, что итогом их борьбы будет то, что они его убьют. Ведь поистине именно ему принадлежит здесь власть над другими. Большинство людей превратно понимают это, полагая, будто это он находится во власти других, сильных; но это обман чувств. Нет ничего сильнее истины; и его власть над ними проявляется как раз в том, что он способен
9. Итак: «если они так и не
Разве не является этот диалектический момент в отношениях между
Есть ли всякое заблуждение лишь неведение или же существует такое заблуждение, которое является грехом? И если таковое существует, существует ли оно также в отношениях между человеком и человеком; ведь отношения между Христом и человеком, в которых таковое имело место, это нечто совсем иное.
Ложным в поступке Сократа было то, что он был ироник, что он, в силу естественных причин, не имел никакого понятия о христианской любви, которая как раз узнается по ответственной заботе о других, по ответственному к ним отношению, тогда как он думал не иметь никакой ответственности по отношению к современникам, но отвечать только перед истиной и перед самим собой. А в суждении Сократа о том, что грех есть неведение, разве не было неистинным как раз то, что он, по-гречески, мыслил только отношения между человеком и человеком? Христианство знает отношения между Богом и человеком и потому рассматривает заблуждение как грех. Но имеет ли силу этот христианский взгляд, когда речь идет об отношениях между человеком и человеком? И если здесь этот взгляд не имеет силы, если в отношениях между человеком и человеком всякое заблуждение есть неведение, то смею ли я тогда ради истины позволить кому-то меня убить, стать виновным в убийстве? Не слишком ли это жестокое наказание за неведение?
10. Христианство учит, что мир зол; как христианин я верю в это. Но не слишком ли высоко это учение для того, чтобы применять его к отношениям между человеком и человеком? Занятый моей излюбленной мыслью пожертвовать собой, я со всем усердием старался получше узнать людей. В итоге я убедился, что всякий человек добр, когда он один, или когда случается говорить с ним наедине. Но стоит только появиться «толпе», как тут же начинаются мерзости – о, так мерзко, как толпа, или, что еще ужаснее, как мерзкая в своей бессовестности толпа, никогда, никогда ни разу не поступал самый худший из тиранов. Но Христос не как единичный человек относился к другим, а сущностно относился ко всему человеческому роду.
Здесь может возникнуть сомнение, на кого, в таком случае, следует возлагать вину. Ведь кажется, будто «толпа», этот фантом, эта абстракция, может стать виновной в том, в чем никто из тех единичных людей, из которых состоит эта «толпа», не будет виновен. Но валить вину на «толпу» это так же смешно, как обвинять ветер. Так что у меня не получится решить мою проблему, возложив всю вину на «толпу» и считая невиновными единичных людей – так, что при таком понимании я – или: человек – мог бы сказать: это «толпа»
11. Или, быть может, на самом деле всякий раз, когда ради истины человеку действительно приходится идти на смерть от рук других людей, сама истина в этой ситуации оказывается диалектичной. Рассмотрением этого я теперь и займусь, и позвольте мне перво-наперво позаботиться о том, чтобы не болтать, все выворачивая задом наперед, не говорить о том, что было и прошло, но говорить о настоящем. Так вот, те, кто убивают или убьют его, следуют своему пониманию истины, и, значит, по-своему правы в том, что убивают его. Но если они правы в том, что убивают его, тогда это вовсе не будет убийством и они не будут виновны в этом, тогда никакая вина убийства не отяготит их совесть. С другой стороны, ведь и тот, кого они убивают, должен обладать истиной, раз предполагается, что он жертвует жизнью именно ради истины. Как тогда с этим быть? Ведь так сама истина становится чем-то вконец неопределенным, текучим, когда даже то, что убить невиновного – это убийство, не будет незыблемо верным на все времена, но будут существовать какие-то случаи, когда это будет не так, когда отнюдь не будет убийством намеренно и умышленно убить невиновного, – случаи, когда человек действительно умирает за истину, но при этом те, кто его убивают, не пребывают во лжи, но тоже руководствуются истиной.
И даже если бы это было так, моя проблема осталась бы той же самой: имею ли я право предать себя на смерть и быть убит ради истины, то есть имею ли я право, – если предположить, что совесть других не будет отягощена убийством, – полагать, будто я (что следует из такого предположения) столь далеко отстою от других людей в отношении истины, столь выше их, столь сильно их опережаю, что нас уже почти ничто не роднит? Ведь наше родство выражалось бы в том, что их совесть была бы отягощена убийством, тогда как при указанном предположении они выступают по отношению ко мне примерно как дети по отношению к взрослому.
12. Но даже если бы это было так, если бы человек мог погибнуть за истину от рук современников так, что они убили бы его только из-за своего неведения, и потому не имели бы в этом вины; тогда ведь он со своей стороны все равно неизбежно рассматривал бы это как убийство. Даже если, быть может, когда-то, когда их рассудит вечность, их неведение послужит им оправданием: он все равно неизбежно будет, понимая происходящее со своей стороны, рассматривать свою смерть как убийство. Но тем самым его ответственность все равно останется той же; ведь
Более того, если их, становящихся виновными, должно сделать невиновными то, что они при всем своем желании не смогли его понять, то тем сильнее становится его ответственность за то, что он позволил им стать виновными в убийстве; здесь чуть ли не выходит так, будто разрешить эту коллизию могло бы только его самоубийство. Разве не чудовищной жестокостью было бы позволить простым людям стать виновными в убийстве только из-за того, что они не в состоянии были бы тебя понять, и потому даже думали бы, что, убивая тебя, они творят правду?
Но что, если на самом деле они не
Так смеет ли человек предать себя на смерть и быть убит ради истины?
В
1. Среди многого достойного смеха в эти нелепые времена, все же, быть может, нет ничего смешнее, чем высказывание, которое мне весьма часто доводилось читать под видом некоей мудрости и о котором мне часто случалось слышать, как люди восхищались его меткостью: высказывание, будто в наше время совершенно невозможно стать мучеником, будто наше время уже не имеет силы кого-либо убить. Sie irren sich! Здесь дело не во времени, не в том, имеет ли время силу кого-либо убить или сделать мучеником: ведь именно мученик, будущий мученик должен придать времени страсть, должен, в данном случае, пробудить в нем страстное ожесточение для того, чтобы время убило его. Тот, кто не вступает в такие отношения с современностью, – отношения, показывающие его превосходство, – тот ни за что не может стать в полном смысле слова мучеником, даже если он пожертвует жизнью – или, вернее, лишится ее, будучи убит. Обладающий истинным превосходством всегда действует двояким образом: сам порождает то явление силы, которое убивает его. Так, когда убивают обличителя, то отнюдь не его время своими силами убивает его, но он сам, решительно обличая, придает времени страсть, с которой оно наносит ответный удар. Будь это даже самое вялое и ленивое время: такой мо́лодец очень быстро заставит его кипеть страстью. Но такой обличитель, конечно, будет редкостью в наши дни, когда одного не отличишь от другого. Обличающий проповедник в наше время подобен учителю, ученик которого, зная, что будет бит, тайком от учителя надевает под пиджак одежду, до того смягчающую удары, что он и вовсе не чувствует их, – так и община из самых добрых побуждений услужливо подсовывает такому проповеднику какую-нибудь личину, которую он и обличает с пылом – к вящему назиданию, развлечению и удовлетворению общины. Из самых добрых побуждений; ведь, если взять случай с учеником, учитель, который должен бить, оказывается избавлен от всякого риска. Однако на самом деле быть наказующим обличителем (да ведь тут происходит превращение понятия!) означает не столько наносить удары, сколько их получать; чем больше такой обличитель будет бит, тем он искуснее. Потому-то люди и не осмеливаются по-настоящему обличать и наказывать, или же – потому тот, кто слывет обличителем, не осмеливается наносить настоящие удары, что он прекрасно знает и слишком хорошо понимает, что перед ними не дети и что те, кого он должен бить, намного, намного сильнее его, и они ударят в ответ
2. Если человек – хороший психолог и имеет мужество применить подходящее средство, то для него не составит труда придать другому человеку силы, по крайней мере, силы ожесточения. Многие ли из современников Сократа не ожесточились на него настолько, что, как сам он говорит, просто готовы были укусить его всякий раз, когда он отнимал у них… глупость. Даже самой что ни на есть болтливой бабе можно придать такую силу ожесточения, что она убьет тебя, не задумываясь. А значит, во всякое время можно стать и мучеником, в том смысле, что тебя убьют; в определенном смысле это проще простого; все это можно совершенно систематически организовать. Но для этого тот, кому предстоит быть убитым, должен быть способен придать своему времени силу ожесточения. Потому если бы я увидел, как человек, до сих пор совершенно неизвестный своим современникам, вдруг бросился бы вперед, уверяя, что он пожертвует жизнью, что он претерпит насильственную смерть: я был бы спокоен (ведь я так привык иметь дело с такого рода мыслями, что для меня нет ничего спокойнее, чем встретиться с ними), спокоен как биржевой маклер, который спокойно рассматривает знаки на облигации, желая выяснить, не подделка ли это, – я спокойно признал бы все это недействительным. Такой человек никогда не доведет дело до того, что современность его убьет, даже если он и в самом деле имеет мужество и готов умереть. Он не знает секрета; он считает очевидным, что современность, будучи сильнее, сама должна его убить, тогда как, напротив, он должен был бы обладать таким превосходством по отношению к современности, чтобы не просто пассивно позволить ей это сделать и не заказывать этого у нее, но чтобы, будучи свободным, заставить современность сделать это. Ведь у юристов заведено не выносить смертного приговора тому, кто сам желает смерти, пресытившись жизнью. И современность в этом смысле не глупее их; какое ей в том удовольствие, если она убьет такого человека!
3. Итак, такой человек не заставит свое время убить его. Нет, если ты хочешь этого, ты должен вести себя иначе. Внимательно изучи свое время, и в особенности узнай поточнее его заблуждения, его желания, его стремления, узнай, чего бы оно на самом деле хотело, если бы оно было полностью предоставлено само себе. Если ты как следует выведал это у времени, если ты сумел подслушать то, что неявно в нем слышится, тогда вырази это с воодушевлением, красноречиво, пленительно, горячо. Тебе должно хватить сил и возможности это сделать. И что тогда? – да очень просто, тогда время увлечется безоглядно тем, что ты выразил, а ты станешь для него предметом восхищения. Так ты сделаешь первый шаг к тому, чтобы время убило тебя. Теперь все дело лишь за тем, чтобы отвернуться от ожиданий времени так же решительно, так же отталкивающе, – и ты увидишь: современность получит страсть и быстро распалится этой страстью. – Если ты желаешь суметь стать мучеником, ты должен перво-наперво стать для своего времени предметом восхищения, – иначе время просто не станет с тобою связываться; ты должен поставить себя так, чтобы в твоей власти было купаться в восхищении, – а ты отказался бы от этого. Предмет восхищения, отказавшийся быть таковым, в то же мгновение целиком и полностью становится предметом страстного ожесточения. Если тот, кого современность желала боготворить – если он по гордости – или же богобоязненно и неложно отказывается от этого: этот отказ становится его смертью. – Рассчитав это диалектическое отношение, нетрудно выверить и все остальное. Становящийся «жертвой» должен диалектически соотнести себя с современностью: он должен суметь стать тем, что потребно его времени с точки зрения данного мгновения, суметь стать
4. Понять все это для меня не составляет труда. Мне также ясно и то, что, как это ни страшно, в определенной мере нечто подобное способно разыграть и демоническое; что подобный поступок мог бы быть жуткой строптивой выходкой, придуманной человеком, который в своей дерзости пожелал бы сыграть со всем своим временем, и притом в страшную игру – стать убитым; лишь еще страшнее, если при этом он богохульно пытался бы внушить себе и своему времени, будто он делает это ради истины. Но мне также ясно и то, что подобный поступок может быть и в самом строгом смысле истинным, что можно действительно ради истины заставить время тебя убить.
Итак, это вполне осуществимо. Но тут-то и возникает вопрос: имеет ли
Г
1. Решение этого вопроса будет зависеть от того, как соотносятся человек с человеком в своем познании истины; все крутится вокруг того, в какой мере люди способны в познании истины качественно отличаться друг от друга, в какой мере данного единичного человека можно в этом отношении считать качественно отличным от других? Сперва, однако, здесь должна быть выявлена некая трудность. Чем менее значительным полагается это качественное различие, тем более возможным представляется то, что борющиеся на самом деле способны были бы друг друга понять. Но разве одновременно не становится тем более возможным обернуть это иначе – сказать о других: они не желают меня понимать, хотя им это вполне по силам? И все же, как было показано (Б 9, 10, 11, 12), эти слова служат сильнейшим выражением качественного отличия от других, так что только Бог по-настоящему может сказать: они не желают, они греховны в этом. Удивительно! Но разве нельзя повернуть то же самое и еще по-другому? Если верно предположение о том, что это качественное различие является не столь уж значительным, то я буду лишь проявлять свою косность, столь жестко настаивая на своем.
Итак, какова мера этого качественного различия? Может ли
Итак: или немного уступить, или позволить другим стать виновными в убийстве. Какая вина больше?
2. Итак, я полагаю, что
3. Впрочем, психологически-диалектически, как ни странно об этом думать, не столь уж немыслимо, чтобы человек мог быть убит как раз за то, что он отстаивал бы этот взгляд – взгляд, согласно которому человек не имеет права предать себя на смерть и быть убит ради истины. Так, если бы он был современником тирана (будь то отдельный человек или толпа), возможно, тиран ошибочно истолковал бы это как направленную против него сатиру и настолько вышел бы из себя, что убил бы его – того, кто как раз отстаивал тот взгляд, что человек не имеет права предать себя на смерть и быть убит ради истины.
Д
1. Но разве христианство не в корне иначе подходит к тому, как должна решаться моя проблема – проблема, имеет ли
А теперь – производное отношение ко Христу: если ты христианин и имеешь дело с язычниками, не пребываешь ли ты в абсолютной истине по отношению к ним? Но если человек поставлен в такие отношения с другими, когда он смеет поистине утверждать, что он обладает абсолютной истиной, тогда он вправе предать себя на смерть и быть убит ради истины. Различие между ним и другими будет тогда абсолютным, и то, что его убьют, будет как раз столь же абсолютным выражением этого абсолютного различия.
Мне думается, нельзя отрицать такую возможность. Ведь в противном случае моя теория окажется в затруднительном положении, если ей придется судить об апостолах и всех тех, кто был поставлен в подобные условия. Осудить их было бы чудовищным заблуждением. Именно христианство, и как раз потому, что оно – истина, открыло для человека возможность предать себя на смерть ради истины, именно христианство, будучи истиной, обнаружило всю бесконечность расстояния между истиной и ложью. Да, только когда дело идет об отношении между христианством и не-христианством, поистине возможно быть убитым за истину. Поэтому Сократ не будет, конечно, настаивать на том, что его в самом строгом смысле убили –
2. Но в том, что касается отношения между христианином и христианином, моя теория вступает в свои права. Как христианин, относящийся к другим христианам, я не смею претендовать на то, что я в такой мере превосхожу других в познании истины, не смею противопоставлять себя им, претендуя на то, что мое познание истины абсолютно (ведь и по отношению к язычникам обладать абсолютной истиной – это огромная претензия):
3. Для большинства людей, наверное, то, что я пишу, даже если я предъявлю им это, будет все равно что ненаписанным, чем-то несуществующим. Их мысль, как было показано, заканчивается там, где моя начинается.