Сравнение жизни с путем – привычный образ, который употребляется всеми и прочно вошел в язык; подобие жизни и пути на многое с разных сторон проливает свет, однако образ с необходимостью имеет в виду и их различие, которое не менее достойно того, чтобы уделить ему внимание. В смысле обычной дороги путь – это внешняя действительность: путь есть путь, независимо от того, идет ли кто по нему, и независимо от того, как идет по нему отдельный человек. В духовном же смысле, напротив, на путь нельзя указать пальцем; хотя, пожалуй, в определенном смысле он тоже существует независимо от того, идет ли кто по нему, но все же в другом смысле путь подлинно существует или появляется только вместе с каждым отдельным человеком, с каждым единственным, идущим этим путем; путь есть то,
Это присущее образу различие точнее всего выявляется там, где речь идет одновременно о пути как простой дороге и о пути в духовном смысле. Так, когда мы читаем Св. Евангелие о милосердном самарянине[349], в нем идет речь о пути между Иерихоном и Иерусалимом; в нем рассказывается по меньшей мере о трех, а на самом деле о пяти людях, которые шли одним путем, «тою дорогою», тогда как в духовном смысле, напротив, можно сказать, что каждый шел своим путем, – да, дорога для них не различна, различие здесь духовное, и это – различие путей. Первый был человек, который мирно ехал по пути из Иерихона в Иерусалим – возможно, с поручением, возможно, с благочестивым намерением, во всяком случае, это был человек, который мирно ехал дозволенным путем. Другой был разбойник, который шел «тою дорогою» – и однако, путем беззакония. После того шел священник «тою дорогою», он видел несчастного, на которого напал разбойник, его, возможно, на минуту это тронуло, но он, тем не менее, продолжил идти этим привычным путем легкомыслия, быстро проникаясь впечатлениями, но без глубины. Затем шел левит «тою дорогою»; он видел несчастного, но не был тронут и пошел, продолжая
Итак, различие здесь духовное, и это различие путей: того, как люди идут по жизненному пути. Если с путем сравнивают жизнь в ее всеобщности, жизнь вообще, тогда этот образ выражает только всеобщее, то, что относится ко всякому живущему постольку, поскольку он живет, – так что все идут одним и тем же путем, все находятся на жизненном пути. Но когда появляется серьезность в отношении жизни, тогда встает вопрос о том, как следует идти, чтобы на жизненном пути идти верным путем. Об этом спрашивает тогда путник, задавая вопрос не как в других случаях: где проходит этот путь, – но спрашивая: как идут этим путем и как следует идти. Однако просто для того, чтобы неуклонно именно так ставить вопрос, требуется некое присутствие духа, ведь нетерпение охотно готово обманываться и, говоря о пути в духовном смысле, все равно спрашивать: где пролегает путь, – как будто дело здесь обстоит точно так же, как когда путник находит проселочную дорогу. И мирская мудрость охотно готова обманывать, снова и снова отвечая на вопрос: где пролегает путь, – тогда как проблема здесь в том, что в духовном смысле путь есть то,
Но даже тот, кто научился ставить вопрос правильно: как следует идти, – спрашивает, впрочем, еще об одном: куда ведет путь. Всякая похвала совершенству пути может ведь ничего не значить, если путь не ведет к совершенству, – ах, чем совершеннее был бы путь, который, однако, вел бы к погибели, тем печальней. И с другой стороны, как бы ни было тяжко идти, каких бы трудов ни стоило это, – если путь ведет к совершенству, идти им все равно радостно.
Так как же идут путем совершенства? Ведь путем удовольствия идут легко, словно в танце; путем почета идут гордо с увенчанной головой; податливым путем удачи идут так, что поддаются исполнению все желания. Но как идут путем совершенства? Тот, кто спрашивает всерьез, тот, кто стоит на пути и спрашивает о древних тропах, тот должен получить также серьезный ответ, древний ответ: что этот путь тесен, что человек идет путем совершенства, терпя тесноту. Обратишься ли ты за советом к Писаниям Ветхого или Нового Завета, в этом вопросе в них царит единомыслие; есть много ответов, но все они говорят об одном, так что ответ везде один, лишь голоса тех, кто дает его, различны, чтобы с помощью этого различия ответ мог достичь различных людей. В Писании столь определенно и явно царит единомыслие в том, что путь совершенства есть тесный путь, что, быть может, ни о чем другом в Писании нет столько мест, которые все говорят об одном: о том, что, «если ты приступаешь служить Господу Богу, то приготовь душу твою к искушению» (Сирах. 2, 1), что «многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие», что «нам суждено» страдать (1 Фес. 3, 3), и так далее.
Именно поэтому мы не станем приводить здесь какое-то отдельное место Библии, но лучше будем держаться полноты и целостности общего для всего Писания учения о том, что путем совершенства идут, терпя тесноту, и к назиданию страдающего (ведь эти беседы – Евангелие страданий) поразмыслим о том, какая радость в том,
Итак, путем совершенства идут, терпя тесноту; и предметом беседы является радость, которая присутствует для страдающего в этой мысли. Так что эта беседа – не увещание о том, как следует идти тесным путем, но благовестие радости страдающему – радости, что теснота есть
Если путем является сама теснота, тогда вот в чем радость: в том,
В чем секрет того, что ребенок, – даже если сравнить его со взрослым, который полон сил, – может то, что едва ли сможет осилить полный сил взрослый? В чем преимущество ребенка, что помогает ему? Ребенку, очевидно, помогает то, что ему нет нужды трудиться, чтобы узнать, в чем его задача, что́ он должен делать, – ведь ребенок должен просто слушаться. Размышлять над задачей и обдумывать ее – это дело родителей или старших: для ребенка задача появляется сразу же, как только ему поручают что-то сделать. Ребенку нет дела до того, насколько это правильно или неправильно, он не просто не должен, но он и не смеет ни мгновения тратить на раздумья об этом; напротив, он должен
Трудность для взрослого, – с которой, разумеется, сопряжено преимущество авторитета и зрелости, – состоит в том, что взрослому предлежит двойной труд: он должен трудиться, чтобы найти задачу и уверенно определиться с ее постановкой, а затем – трудиться, чтобы эту задачу решить. И, пожалуй, труднее всего как раз по-настоящему уверенно определиться с постановкой задачи, то есть с определенностью установить, в чем состоит задача. Возможно, люди не были бы так не готовы тратить время и силы, и у них достало бы сноровки, – если бы только могло стать с несомненностью ясно, в чем состоит задача. Но дело в том, что это невозможно сообщить им в готовом виде извне; здесь требуется участие самого заинтересованного лица. Взрослый ведь совершеннолетен, он должен быть сам себе господином. Но он – господин и властитель, который должен ставить себе задачу – так, как родители и взрослые ставят задачу ребенку. Поэтому взрослый одновременно господин и слуга; тот, кто должен повелевать, и тот, кто должен слушаться, это один и тот же человек. То, что повелевающий и слушающийся это один и тот же человек, конечно, затрудняет отношение между ними; при этом легко может случиться, что слуга вмешается в обсуждение задачи и, напротив, что господин уделит слишком много внимания жалобам слуги на то, что задача трудновыполнима. Ах, и так возникает путаница, так человек вместо того, чтобы быть самому себе господином, становится непостоянным, нерешительным, колеблющимся, мечется от одного к другому, разрушает и снова строит, все начиная сначала; его бросает из стороны в сторону при всяком дуновении, и все же он не сдвигается с места, – и отношение между господином и слугой, в конце концов, извращается в нем уже настолько, что все его силы уходят на то, чтобы изобретать все новые и новые формулировки задачи; подобно растению, дающему побеги, он дает побеги суетливых рассмотрений или бесплодных желаний. Он употребляет в известном смысле много времени, много усердия, много сил: и все впустую, потому что задача не поставлена за отсутствием господина, – ведь это он сам должен был быть себе господином. – Когда пара лошадей должна стронуть с места тяжелый груз, чем может помочь им кучер? Да, сам он не может впрячься в повозку; посредственный кучер может их хлестать, это может каждый, но чем может помочь им хороший кучер? Он может помочь им двинуться в один момент, рывком, собрав воедино все силы, – и стронуть повозку с места. Если же кучер, напротив, дает им повод к непониманию, если он так тянет поводья, что лошади думают, будто они должны просто собраться и ждать дальнейшей команды, – тогда как сам кучер полагает, что это и есть команда двигаться; или если он тянет поводья с неодинаковой силой, так что одна лошадь думает, что она должна уже двигаться, а другая – что кучер просит ее пока еще только собраться, – тогда повозка не двинется с места, даже если у лошадей достаточно сил. И так же, как не без печали смотришь на это зрелище, видя, что сил достаточно, но тот, кто должен господствовать, кучер, портит все дело: так не без печали приходится видеть, когда нечто подобное происходит с человеком. Человеку недостает не сил, – собственно, этого с человеком никогда не бывает, – но он сам себя приводит в негодность, он, кто должен быть господином (в смысле: самому себе), губит все дело. Такой человек употребляет верно едва ли треть своих сил и более чем две трети – неверно, то есть противодействуя самому себе. Вот он оставляет работу, чтобы вновь начать обдумывать ее; вот он работает вместо того, чтобы подумать; вот он неправильно тянет поводья; вот он хочет сделать то и другое одновременно – и при всем при этом не сдвигается с места, при всем при этом жизнь как будто останавливается, он не может определиться с постановкой задачи, покончить с этим – и бросить силы на то, чтобы выполнить эту задачу. Задача тогда не становится бременем, но он по уши занят обременительным делом: он суетится вокруг задачи, чтобы по возможности прочно поставить ее. Так он, конечно, не доходит до несения бремени, ведь он никак не может заставить задачу стоять; как раз в то мгновение, как он хочет повернуться к задаче как бы спиной, чтобы взвалить на себя это бремя, бремя как бы падает, и он должен снова устанавливать его. Ах, глядя на то, как живут люди, часто отмечаешь с печалью: они сами не знают, какие у них есть силы, они в большей или меньшей мере сами себе мешают это узнать, потому что они со всем усердием употребляют силы на противодействие самим себе.
Давайте теперь ближе рассмотрим предмет этой беседы. Страдающий терпит тесноту: да, это так. Если только он сможет по-настоящему уверенно определиться с постановкой задачи, ему вполне удастся это понести; если он сразу с определенностью знает, в чем состоит задача, уже многое выиграно. Но именно этому хочет помешать по возможности сомнение; оно хочет коварно завладеть его силами, заставить его тратить их не на то, на что нужно: заставить разыскивать, в чем состоит задача, или тысячи раз выдумывать, в чем она могла бы состоять. Если это удастся, если победит сомнение, если ему удастся одурачить страдающего и он вступит в борьбу там, где он не должен бороться, тогда он падет, не сумев понести тесноты.
Разве тогда не радостно, что путем является сама теснота; ведь тем самым сразу оказывается ясно, в чем состоит задача. Сомнение хочет внушить страдающему, что, быть может, возможно устранить тесноту так, чтобы он продолжил идти тем же путем – без тесноты. Но если путем является сама теснота, тогда невозможно устранить ее так, чтобы путь остался тем же. – Сомнение хочет внушить страдающему, что он, быть может, ошибся путем, что, возможно, теснота означает, что он сбился с пути. Но если путем является сама теснота, тогда то, что на пути обретается теснота, не может значить, что он идет неправильно, напротив, это признак того, что он на верном пути. – Сомнение хочет внушить ему, что, быть может, все же возможно идти другим путем. Но если путем является сама теснота, тогда ведь невозможно идти каким-то другим путем. Так что не может быть никакого сомнения по поводу того, в чем состоит задача; не следует тратить ни единого мгновения и ни капли сил на то, чтобы дополнительно размышлять над этим; то, что путем является сама теснота, делает задачу поставленной с определенностью, делает ясным и определенным, в чем состоит задача. И поистине, сколь бы обременительной ни была порой теснота, все же нет тесноты обременительнее той, что происходит от беспокойных мыслей, теснящихся в нерешительной и колеблющейся душе.
И вот страдающий держится, он идет вперед путем совершенства, терпя тесноту, – но теснота становится все более и более тяжкой. Да, это так. Но если только задача поставлена с определенностью, то уже многое выиграно; и мы отнюдь не намерены способствовать распространению лживой басни о том, будто на тесном пути мало-помалу становится легче, будто путь этот тесен только вначале. Дело обстоит как раз наоборот: путь становится все теснее и теснее. В этом нетрудно убедиться тому, кто обратит внимание на людей и
Так что когда кто-то хочет внушить страдающему, будто другие идут тем же путем так легко, так беззаботно, без тесноты, тогда как он идет, терпя тесноту, то все это никак не влияет на задачу; у страдающего на это один лишь ответ: путем является сама теснота. А потому да будет удалена от нас эта лицемерная речь о том, будто в жизни бывает так по-разному, будто некоторые идут тем же путем без тесноты, другие же, терпя тесноту. Ведь хотя, пожалуй, кто-то, может статься, и идет без тесноты, однако он идет без тесноты поистине не тем же путем, что и тот, кто идет, терпя тесноту, – ведь теснота является путем. Встречается своего рода мирская мудрость, которая вовсе не хочет порывать совершенно с добром, но также отнюдь не хочет отказываться от приятной жизни и мирских преимуществ; такая мудрость весьма горазда на выдумки о том, что, мол, бывает так по-разному, – нет, не в жизни, ведь в этом нет ничего неверного, но что бывает так по-разному на пути совершенства. Давайте вспомним то, о чем мы говорили в начале этой беседы: что путь в духовном смысле есть то, как им идут. Так вот, когда нищий странник, чьи ноги, возможно, изранены, – когда он, охая при каждом шаге, едва тащит себя по дороге: тогда, хотя он и никогда не должен завидовать, все же вполне наделенной смыслом будет сама мысль позавидовать богатому, который проезжает мимо в удобном экипаже. Ведь для проселочной дороги совершенно все равно, как по ней передвигаются, и потому, бесспорно, скорее пожелаешь ехать по ней в удобном экипаже, чем идти, терпя такие тяготы. Но в духовном смысле путь есть то, как им идут; и потому было бы странным, если бы на тесном пути существовали бы различия, так что были бы некоторые, которые шли бы тесным путем без тесноты. Тем самым задача стоит опять же с определенностью, страдающий сразу же с уверенностью знает, в чем состоит задача, поскольку путем является сама теснота. Если кто-то хочет идти без тесноты и если ему удастся это, тогда он будет просто идти другим путем, который станет его уделом. Но сомнение не может затронуть страдающего и заставить его сомневаться с помощью мысли, будто другие идут
Если верно то, что говорит пословица: хорошее начало – половина дела, то верно и то, что с определенностью поставленная задача – половина дела, и даже больше, чем половина. Но раз путем является сама теснота, то задача поставлена с определенностью; даже сам сатана не в силах протащить контрабандой сомнение о том, в чем именно состоит задача. Будь на то воля сомнения, оно постаралось бы привести тесноту в случайное отношение с путем. Так, когда, обсуждая путь, странник говорит: этот путь тесен, – речь может идти о чем-то случайном: быть может, есть другой путь, который легок, однако ведет к той же цели; или, быть может, в другое время путь легок, но теперь, как раз в эти дни, тесен. Но, напротив, если путем является сама теснота, то всякое сомнение в том, что теснота является задачей, искушает пожелать оставить путь, предпочесть заблуждение, тогда как есть лишь один-единственный путь – тесный путь, который проходит страдающий. Сомнение относительно задачи всегда имеет своим корнем представление, будто могут быть другие пути, или будто путь может быть изменен таким образом, что теснота исчезнет. Но если путем является сама теснота, то теснота не может исчезнуть так, чтобы не исчез сам путь, и не может быть
Разве же нет в этом радости, радости для страдающего, который стоит ведь на тесном пути, радости, что он не нуждается ни в малейшем раздумье о том, верен ли этот путь, радости, что он сразу же может начать выполнять задачу – начать с той цельностью, когда все его силы будут собраны воедино, будут в его распоряжении для того, чтобы понести тесноту. Ведь если теснота является путем, то это отнюдь не что-то неизбежное в смысле безнадежности, ни в коей мере, страдающий ведь может и не желать избежать тесноты, раз она является путем. С мыслью об этом страдающий сразу же готов нести тесноту; он не теряет ни мгновения, ни взгляда на то, чтобы оглядеться, нет, он с полной, собранной силой стоит в тесноте, он радуется в тесноте, его радует мысль о том, что теснота является путем. Ведь разве задача не является, собственно, тем, что придает силы? Для того, кто решает задачу, она становится тем главным, на что он должен бросить все свои силы, и в то же время можно сказать, что задача придает силы. Когда родитель авторитетно ставит задачу, когда кучер уверенно ставит задачу, это помогает несказанно. И точно так же для взрослого, когда задача с определенностью ставится авторитетом вечности, это несказанно помогает решить задачу. Когда ребенок, к несчастью своему, имеет отца, который не умеет повелевать, или когда лошадьми правит посредственный кучер: тогда возникает впечатление, будто этот ребенок и эти лошади не имеют и половины той силы, которая у них на самом деле есть. Ах, и когда взрослый, страдающий, позволяет нерешительности чинить насилие над его душой: тогда он в самом деле слабее ребенка. Но если путем является сама теснота, тогда – что радостно! – сразу же и с последней определенностью ясно, в чем состоит задача.
Теснота является путем, – и в этом радость: в том,
Сам Господь говорит: тесен путь, ведущий[354] к блаженству; и раз это сказано Им, значит, это утверждено навеки. Если кто-то заблудился во множестве мыслей, мы, конечно, отнюдь не приветствуем это, о, но если уж это так, мы все же всею душою хотим доставить ему пользу, выражая то же самое менее совершенно – менее совершенно, поскольку только менее совершенное понимает сперва тот, кто не избежал знакомства с сомнением. А значит, мы можем быть ему полезны лишь на время, пока он вновь не научится более совершенному: держаться исключительно слова Самого Господа. Конечно, то, что слово сказано Господом, это самая надежная защита против сомнения; ведь все же намного надежнее, творя послушание, верить – намного надежнее той надежности, что обретается в ходе размышления, когда, размышляя, приходят к невозможности усомниться в том, о чем говорит это слово. Ах, ведь из того, что для мышления невозможно усомниться, еще не следует, что это невозможно для мыслящего человека; он ведь может, отчаиваясь или упрямясь, желать сомневаться. Но то, что теснота является путем, это хотя и не прямое слово Господа, но все же Его учение: ведь разве Он не учит, что теснота идет человеку во благо? И потому Он Сам ручается за это слово. Ведь человек может это: он может ясно и с ясными мыслями развить то, что содержится в мысли; но поручиться за мысль он не может, – это может лишь совершеннолетний, и поручиться за всех совершеннолетних может только Он – единственный совершеннолетний, единственный, Кому дана эта власть.
И вот когда говорится: тесен путь, ведущий к блаженству, – то мысль здесь такова: в этом конкретном случае путь тесен, теснота это помеха, препятствие на пути; через это нужно пройти, но в то же время это ведет к блаженству. Теснота, таким образом, это
Разве не радостно то, сколь свободно может страдающий дышать в этой мысли! Страдающий не просто с понуждением вверяет себя Богу и идет через тесноту, нет, он говорит: теснота для меня – знак благоволения ко мне, теснота – мой помощник, ведь теснота является путем. Когда ребенок только робеет перед учителем и боится его, он может, пожалуй, многому научиться; но когда доверие изгоняет страх и побеждает свобода духа, тогда начинается образование в высшем смысле этого слова. И то же относится к страдающему, когда он, убежденный в том, что теснота является путем, побеждает тесноту; ведь разве это не победа – в высшем смысле слова – над теснотой – поистине желать верить, что теснота это путь, это помощник! Апостол Павел говорит в одном месте: вера это наша победа, – и в другом месте: да, мы более чем побеждаем. Но возможно ли более чем побеждать? Да, если ты прежде начала сражения обратил врага в своего друга. Одно дело – побеждать в тесноте, одерживать над ней верх, как одерживают верх над врагом, оставаясь при мнении, что теснота – твой враг; но более чем побеждать, значит, верить, что теснота – твой друг, что она не препятствие, но путь, что она не мешает, но способствует развитию, не удручает, но облагораживает.
Удивительно, тесный путь – единственный, на котором нет никакого препятствия, ведь теснота сама прокладывает путь вместо того, чтобы его преграждать. Но разве это не радостно! Ведь что безотраднее, чем то, когда путник вынужден сказать: здесь нет дальше пути; и что тогда радостнее того, что путник всегда с полным правом может сказать: здесь всегда есть путь!
Сверхчеловеческое искушение желает подавить собой человека; как крутая гора, которая приводит в отчаяние странника, так сверхчеловеческое искушение желает устрашить страдающего, превратить его в червя по сравнению с величиной искушения; как сила природы глумится над человеческими усилиями, так сверхчеловеческое искушение желает, высокомерно возвышаясь, гордо глумиться над бедным страдающим. Но, слава Богу, не существует никакого сверхчеловеческого искушения, это лишь лживая басня, изобретенная из боязливости или лукавства, когда желают снять с себя вину, уменьшить свою вину, преувеличив силу искушения, желают оправдать себя, изобразив искушение сверхчеловеческим. Писание говорит прямо противоположное; оно не просто говорит, что нет никакого сверхчеловеческого искушения, но в другом месте, где речь идет о страшных бедствиях, в ожидании которых люди будут издыхать, оно говорит верующим: «Когда начнет это сбываться, тогда поднимите головы ваши»[356]. Искушение имеет, таким образом, не сверхчеловеческие размеры; напротив, чем ужаснее теснота, тем выше держит верующий голову, да, ведь он держит голову выше, поднимая ее над теснотой. И если теснота есть путь, тогда верующий, опять же, над теснотой; ведь путь,
Так что в мысли, что теснота является путем, заключена сплошная радость. Страдающий сразу с определенностью знает, в чем состоит задача, он может сразу начать выполнять ее со всей силой, никакое сомнение неспособно прийти и вклиниться между путем и теснотой, ведь они нераздельны навеки; и потому навеки ясно, что этот путь должен к чему-то вести, ведь никакая теснота не может преградить этот путь, который всегда проходим, равно как теснота никогда не превосходит человеческих сил. Напоследок же можно сказать о том, о чем, конечно, никогда не следует забывать: о том, что теперь на очереди стоит другой вопрос:
Глава VI
Когда человек желает положить чему-то начало – чему-то, что он намерен сделать или же претерпеть, – он прежде садится и вычисляет, сумеет ли он, действуя, выстроить башню[357], и сколь высокую; есть ли у него силы на то, чтобы, страдая, заложить фундамент, и сколь глубокий. Итак, он предварительно рассчитывает силы, взвешивает их, соотнося свои силы с задачей. О взвешивании здесь говорится в переносном смысле, но говорится очень выразительно, и это слово имеет то преимущество, которое всегда имеет слово, употребляемое в переносном смысле, – слово, которое от самых что ни на есть будничных вещей, словно через некую потайную дверь или словно по мановению волшебной палочки, возводит к высочайшим предметам, так что говорится о чем-то самом простом, но в то же время речь идет о самом высоком. К слову «взвесить» по значению близко слово «уравновесить» – уравновесить чаши весов или уравновесить то, что лежит на чашах весов. Что же значит уравновесить? Это значит привести две величины в отношение равенства, или сделать, чтобы они относились друг к другу как равные. Это имеет место с чашами весов. То есть чаши весов имеют совершенно равный вес, и если одна из них весит больше, на другую просто докладывают вес, так, чтобы ни одна, ни другая сторона не имела никакого преимущества. Именно это мы ценим в весах, и когда это так, говорим, что они хороши и точны. Ничего другого мы здесь не можем сказать о весах, ведь, вообще, стоит заметить, нет никакого искусства в том, чтобы так мерить вес; искусство начинается, как раз когда одна или другая сторона имеет преимущество, и тогда все дело в том, чтобы уравновесить свой язык, все дело, – да, давайте употребим простое выражение, которое, впрочем, так выразительно, – в том, чтобы держать язык за зубами.
Да, чаши весов должны быть уравновешены, но человек взвешивает; он тем самым делает нечто большее, нежели уравновешивание в том смысле, в каком уравновешивают чаши весов, он
Так взвешивает человек, прежде чем положить чему-то начало, так взвешивает он, когда только-только вступает в жизнь. У него еще нет богатого опыта, он толком еще не знает временное; у него лишь в воображении есть образ временного и вечного, и он выбирает между ними. О, мы осмелимся, пожалуй, определенно сказать о каждом человеке, что с ним это было вначале: ему так было ясно, что вечное имеет перевес, и, более того, не просто было ясно, но трогало его глубоко, до самой глубины сердца, – и потому так часто этот первый выбор юного человека не обходился без сердечных слез.
Этим, однако, оказывается сделано далеко не все, ведь так же, как человеку мало пользы от безразличного знания о том, как соотносятся друг с другом временное и вечное, так мало ему пользы и от этого первого выбора, если этот выбор не повторяется вновь и вновь, – ах, и, возможно, его приходится повторять при весьма изменившихся обстоятельствах. Юноша повзрослел, жизнь отягощает его, и он (давайте же поторопимся оставить более легкое, чтобы подольше задержаться на том, о чем должно говориться в этих беседах – Евангелии страданий) – он теперь страдает. И теперь он должен, – даже если он не теряет времени и не тратит сил на то, чтобы беспрестанно взвешивать, – всерьез снова соизмерить и взвесить. Он знает, сколь тяжко временное: перевешивает ли теперь его вечное? Так спрашивает он сам себя, но он спрашивает и других; даже если он не теряет времени и не тратит сил на то, чтобы болтать то с одним, то с другим, он, однако, всерьез ищет совета того, кто был испытан. И, слава Богу, такой советчик, такой свидетель в итоге находится, если и не среди живущих, то среди тех, кто уже умер, – и в первую очередь в книгах Св. Писания. Так, быть может, страдающий находит у апостола Павла это слово:
Это слово мы хотим сделать теперь предметом назидательной беседы и подумать о том, какая для страдающего радость в том, что
Но прежде, чем мы ближе рассмотрим слово апостола, мы сперва должны сделать одно замечание, которое, конечно, покажется излишним, поскольку то, что в нем говорится, совершенно само собой разумеется, но которое, пожалуй, все же стоит привести, размышляя о том, что на опыте можно узнать о человеческой жизни. Совершенно само собой разумеется, что для того, чтобы эта беседа имела смысл, для того, чтобы человек мог убедиться в том, что, даже если временное страдание предельно тяжко, все же вечное блаженство перевешивает его, он должен соизмерять то и другое, он должен на самом деле бдительно следить за тем, чтобы вечное как некий противовес всегда принималось всерьез в рассмотрение. Да, конечно же, это самоочевидно, и если бы к тому же всякий человек непреложно поступал бы так, тогда всякий непременно был бы убежден в том, что вечное блаженство имеет перевес; ведь стоит только мысли о вечном быть взятой всерьез в рассмотрение, как сразу обнаруживается, что вечное имеет перевес. О, но как, наверное, редко человек правильно взвешивает подобным образом. И тем не менее в мире вновь и вновь, изо дня в день, с утра и до вечера идет речь о том, чтобы все взвешивать и взвешивать, но все дело, однако, в том, что тот, кто не рассматривает вечное в качестве одной из взвешиваемых величин, тот взвешивает ничто, тот даже не может взвешивать. Ведь взвешивать одно временное и другое временное, опуская вечное, это не значит взвешивать, это значит обманываться, это значит терять время и упускать блаженство, обманываясь детскими шалостями жизни. Здесь снова обнаруживается, сколь многое заключено в этом простом слове: взвешивать. Основной смысл человеческого взвешивания – взвешивать между временным и вечным; во всем прочем человеческом взвешивании должен присутствовать этот основной смысл; в противном случае взвешивание, несмотря на всю многозаботливость и напускную важность, будет беспочвенным и ни о чем не говорящим.
Но разве, в самом деле, люди живут так, чтобы всегда всерьез принимать в рассмотрение мысль о вечном? Куда ни глянь, везде спешка, спешная работа ради житейских нужд и спешное их обсуждение – везде спешка, в которой, по-видимому, совершенно позабыто то, в чем на самом деле есть нужда. Но если ты уделишь внимание этим спешащим людям, ты услышишь, что они постоянно говорят все о взвешивании и о взвешивании, хотя они и совершенно забыли основной смысл взвешивания. И того, кто более удачлив, того, кому более благоприятствуют обстоятельства, того тем легче убеждает и пленяет временное, так что ему кажется, что у него все благополучно, что он ни в чем больше не нуждается; или же, если ему все же кажется, что у него не все благополучно, он, однако, столь пленен временным, что ему вовсе не приходит на ум искать причину этого там, где следует. Но если ты уделишь ему внимание, ты, опять же, услышишь, как он постоянно говорит все о взвешивании да о взвешивании, несмотря на то, что ты легко убедишься в том, сколь напрочь он забыл основной смысл этого слова. Ах, так живут, наверное, многие; они даже называют себя христианами, хотя то, что решающим образом заложено в основу всего христианства, следует как раз взвешивать в том смысле, который является основным. Многие, наверное, так живут, обманутые временным. Позвольте мне пролить свет на это отношение с помощью одного простого образа. Если состоятельный человек темной, но звездной ночью с удобством едет в своем экипаже, зажегши фонари, да, тогда он уверенно едет, он не боится никакой трудности, он едет при свете, и вокруг него не темно; но именно потому, что он зажег фонари, что вблизи него сильный источник света, он совершенно не видит звезд: его фонари затмевают звезды, которые бедный крестьянин, едущий без фонарей, прекрасно может видеть темной, но звездной ночью. Так живут обманувшиеся временным: или они, озабоченные житейскими нуждами, слишком спешат получить то, на что имеют виды, или же они, будучи состоятельны и благоденствуя, словно зажгли фонари, вокруг и вблизи которых все так надежно, так светло, так удобно, – но недостает вида, вида, вида на звезды.
Однако хотя такие люди и сами обмануты, у них все же нет намеренного стремления обмануть других, слепо руководя ими или ослепляя, – ведь ослепляющий фонарный свет временного всегда столь же опасен, сколь и слепое руководство в темноте. А между тем есть и такие, которые, дерзко обманывая самих себя, дерзко желают научить людей тому же. Они желают совершенно упразднить эту мысль о вечности и вечном блаженстве, они желают научить людей с помощью всевозможных хитроумных изобретений, несущих удобство, получить столько удовольствия, сколько возможно получить во временном благодаря этим изобретениям, – так, чтобы человек стал уже вовсе не способен видеть вечное. Или, если они и не желают совсем упразднить мысль о вечности и вечном блаженстве, они все же желают так обесценить ее, чтобы не осталось никакой вечной разницы (да, может ли быть бо́льшая потеря смысла) между временным и вечным. Какое различие может тогда устоять? Но, пожалуй, неоспоримо то, что так же, как человек и животное различаются наличием и отсутствием человеческого, так и между временным и вечным должно существовать вечное различие; ведь разве их
И теперь страдающий; если он не уделяет внимания тому, чтобы всерьез принять в рассмотрение эту мысль о вечности и вечном блаженстве, если он, измеряя тяжесть страдания, измеряет ее не на предмет блаженства: разве тогда удивительно, что это временное страдание получает перевес, разве удивительно, что он находит его тяжким, ужасно тяжким, – ах, когда вечность однажды взвесит его, она, вероятно, найдет его слишком легким; ведь чем более тяжек в этом смысле оказывается человек, тем он ближе к тому, чтобы вечность нашла его слишком легким. Или если страдающий все же один-единственный раз возьмет эту мысль о вечности словно бы в свою руку и прикинет ее вес, – но найдет, что вес ее невелик: разве удивительно, что временное страдание будет весить больше! И если тогда страдающий мгновением позже снова отбросит – и отбросит с равнодушием – эту мысль о вечном: разве тогда удивительно, что он найдет страдание еще более тяжким, тяжким до отчаяния, – ведь тогда не просто страдание будет его тяготить, но он сам будет делать страдание тяжелее дерзкой мыслью, будто он, должно быть, оставлен Богом, – потому что он сам отделался от вечного! Ах, разве удивительно, если такой страдающий, в конце концов, в отчаянии станет искать последнего выхода, желая покончить с этой мукой, – положив начало тому, что встретит его в вечности!
После этих печальных размышлений давайте теперь перейдем к прочитанному слову апостола и поразмыслим над ним; все же Павел был, вероятно, человеком, который знал толк в том, чтобы соизмерять и взвешивать; в самом деле: не было лести в устах Христа[358], а значит, и апостол не взвешивал лукаво.
Но безмерный преизбыток
Ведь когда временное страдание ужаснее всего тяготит человека? Разве не тогда, когда ему кажется, что оно не имеет никакого смысла, что оно ничего не производит и не помогает обрести; разве не тогда, когда страдание, как выражается нетерпеливый, бессмысленно и бесцельно? Жалуется ли тот, кто желает состязаться на ристалище, жалуется ли он, даже если подготовка стоит ему весьма многих усилий, жалуется ли он, даже если она сопряжена с весьма сильными страданием и болью? И почему он не жалуется? Потому что он, решаясь все же на риск, понимает или мнит, будто понимает, что страдание помогает ему завоевать награду победителя; как раз когда страдание наиболее сильно и болезненно, он подбадривает себя мыслью о награде и о том, что это страдание как раз послужит тому, что он завоюет ее. Каких только страданий не вынесет человек, когда он понимает, что через это он обретает себе пропитание или честь, богатство, ответную любовь и все прочее, что можно было бы назвать в этом ряду! Но дело в том, что здесь достаточно одного относящегося ко временному рассудка, или же человек мнит, будто здесь достаточно только его; человек понимает или мнит, будто он понимает, что страдание помогает ему обрести вожделенное, – ах,
Если же страдающий, напротив, удерживает то, что рассудок, конечно, не в силах постичь, но чего, напротив, твердо держится вера, – что страдание производит в преизбытке вечную славу: тогда блаженство перевешивает, тогда страдающий не просто переносит страдание, но понимает, что блаженство имеет перевес. Когда рассудком постигают, что страдание помогает обрести нечто, это делает страдание временно выносимым; но вера вопреки рассудку – вера в то, что страдание, которое кажется совершенно злой и ненужной трудностью, производит в преизбытке вечную славу, делает страдание вечно выносимым. Тогда как страдающий редко находит тесноту, в которую он поставлен, выносимой, но беспокоится и страшится того, не станет ли она в следующее мгновение невыносимой: здесь для всякого страдающего открыт доступ к другому роду надежности, нежели та обманчивая надежность, которая основывается на человеческих возможностях, – доступ, состоящий как раз в том, чтобы пожелать поверить, что самое тяжкое страдание производит в безмерном преизбытке вечную славу.
Таким образом, даже когда временное страдание предельно тяжко, все же блаженство перевешивает его. Мы не станем здесь рассуждать о том, каким образом страдание, по слову апостола, производит славу: это не относится к предмету нашей беседы; мы только заметим, что апостол никоим образом не мог иметь в виду, будто, страдая, можно заслужить славу, – ведь будь это так, было бы постижимым то, что страдание производит блаженство, и было бы постижимо блаженство, покуда было бы ясно, что оно заслужено, но только в этом случае речь шла бы отнюдь не о вечном блаженстве, ведь в вечное блаженство можно только верить, и именно поэтому его никак нельзя заслужить. Однако мы не станем дальше продолжать эти рассуждения, но снова скажем о том, что непреложно: страдание производит в безмерном преизбытке вечную славу, – значит, блаженство перевешивает его.
«
Итак, именно в сравнении с вечным блаженством 30 лет страданий это страдание кратковременное и легкое. Но сравнивать это ведь тоже значит соизмерять. Только при сравнении две величины соизмеряются не так, что они держатся на отдалении друг от друга; напротив, они оказываются поставлены настолько близко друг к другу, что присутствие блаженства изменяет то, как оценивается страдание. Поскольку мысль о блаженстве присутствует в настоящем, постольку присутствует и блаженство: поэтому апостол так говорит о страдании. Но ведь это совершенно обычное дело. Разве в присутствии короля не говорят совершенно иначе, даже когда речь идет о том же самом! О неприятностях, по поводу которых у себя в гостиной люди ворчали бы и изливали свое раздражение, в присутствии короля говорят: Ваше Величество, это пустяк. В присутствии любимой говорят иначе, даже когда речь идет о том же самом. О том, что в повседневной обстановке привело бы человека в расстройство, об этом в присутствии любимой говорят: дорогая, это мелочи. И такое изменение своей речи и прежде всего своего расположения мы называем верноподданнической почтительностью к Его Королевскому Величеству, мы называем радованием любви по отношению к любимой, мы называем это возвышенным по отношению к высшему, а по отношению к менее высокому называем любезностью. Любезность состоит прежде всего в том, чтобы уделять внимание тому, что здесь некто присутствует, и тому, кто этот некто, кто присутствует здесь. Но что касается вечного блаженства, когда оно присутствует в мысли о нем: увы, как часто при этом страдающий, – чтобы не сказать жестче, – достаточно груб для того, чтобы не уделять этому внимания, чтобы допускать, будто оно не присутствует, – тогда как в мысли оно ведь всегда способно присутствовать.
Но тем самым блаженство имеет перевес. Страдающий, который старается говорить на небесном придворном языке, понимает, что оно имеет перевес. Лютер в одном месте говорит, что верующий должен носить придворное платье креста; но разве он не должен тогда навыкнуть и навыкать в умении от самого сердца изъясняться на этом небесном придворном языке. Ведь, как сказано, велеречиво изливать слова о великолепии блаженства – это дурное пустословие; но как бы сомкнуть уста, избегая прямо говорить о блаженстве, и таким образом говорить о тесноте своей жизни, чтобы было ясно, что речь идет о блаженстве: это значит говорить на придворном языке.
Но это может быть сказано только от самого сердца, ведь этот небесный придворный язык не предполагает никакой лжи, – а ведь обычно, и по праву, говорят о лести и лжи придворного языка; он не предполагает никакой манеры речи, как обычный придворный язык, о нет, здесь все дело только в образе мысли. И потому верно каждое слово, которое говорит апостол. Это наше страдание кратковременно и легко; ведь разве 70 лет это вечность, разве 70 лет это как раз не краткое время в сравнении с вечностью! И может ли это страдание не быть легким, если в то же время мы храним ожидание преизбытка славы, – даже если оно и легко лишь постольку, поскольку этот преизбыток делает его легким! Разве страдание не легко, – ведь что весит самое тяжелое страдание в сравнении с вечной славой! Ведь спрашивается не о том, сколько весит самое тяжелое страдание, но о том, сколько оно весит по сравнению с вечной славой.
Итак, блаженство имеет перевес, и здесь нужна лишь верность этой мысли о вечном блаженстве, чтобы понимать, что оно имеет перевес, чтобы на всякое время и во всяком страдании говорить неизменно об этом вечно неизменяемом. Если же об этом вдруг начинают выражаться иначе, корень этого изменения лежит не в блаженстве, но в страдающем. Смотри, тот, кто желает служить какому-то делу только покуда оно служит его целям, тот выражается об этом крайне изменчиво; и тот, кто желает любить девушку только покуда это служит его целям, тот переменчиво об этом выражается. Такой двоедушный человек один раз фальшиво говорит, что он имеет честь служить этому делу, а в другой раз он вероломно не желает бесчестить себя участием в нем; он один раз льстиво говорит, что имеет честь быть любимым, а в другой раз бессовестно отрекается – этого бесчестья. Но тот, кто со смиренным вдохновением служит делу, которое он любит, тот понимает, что оно неизменно остается все тем же самым делом, которому он имеет честь служить; он не просто не оставляет этого дела, он не просто все терпит ради него, нет, он понимает, что имеет честь страдать за это самое дело. Он не забывает никогда того, что вдохновение дает ему понять: что с этим делом он связан отношением чести – отношением, для которого безразлично то, побеждает он или страдает; это отношение остается неизменным и тогда, когда он, служа этому делу, имеет честь одерживать победы, и тогда, когда он имеет честь страдать за него! Или разве достойный верный придворный не следует в эмиграцию вместе со свергнутым императором и, когда Его Императорское Величество одето в бедный наряд, не говорит ему с той же верностью и почтением, как некогда в залах дворца: Ваше Величество, – ведь он не раболепствовал, он не по пурпуру узнавал императора, и потому с достоинством может признать его и в лохмотьях.
Так и с этим благом – с вечным блаженством. Верность проявляется в том, что об этом думают и говорят одно и то же, тогда как все изменяется, – в том, что во дни временного благополучия не будут льстиво говорить в высоких тонах об этом благе, а в день страдания вероломно по отношению к вечности и предательски по отношению к самому себе изменять свою речь. Ах, ведь здесь есть различие: император будет огорчен, если придворный изменит свое обращение с ним; но никто не станет воображать, будто вечное блаженство страдает, когда человек, поступая вероломно по отношению к нему, становится своим собственным предателем. Итак, если жизнь человека не слишком сопряжена с неприятностями, ну да, тогда можно сказать лишь одно о небесном блаженстве; но если он искушен во всевозможных страданиях, то опять же можно сказать лишь одно, ведь это благо пребывает неизменным и не изменяется при страдании, но, напротив, изменяется страдание, из предельно тяжелого становясь кратковременным и легким.
Разве это не значит иметь перевес,
О, какой неописуемый преизбыток радости! Ведь если только страдающий пожелает уразуметь это, пожелает поверить в это, пожелает понять, что даже если временное страдание предельно тяжко, все же блаженство перевешивает его; если только страдающий все же пожелает верно измерить вес, тогда он не просто не сгинет под тяжестью страдания, но, более того, скорее изнеможет под перевешивающим его блаженством, тогда он в предчувствии этого блаженства словно бы разбивает весы и говорит: здесь не может быть и речи о том, чтобы сравнивать вес. Но сколь редко найдешь такого страдающего, сколь совершенно иначе обстоят дела в мире! Мы говорим это не для того, чтобы нарушить ту радость, которая является предметом нашей беседы, мы ведь говорим это как раз для того, чтобы, если возможно, нарушить то печальное состояние, в котором, что важно, пребывают многие люди. Разве не живут столь многие в бездумном согласии с тем, что блаженство имеет перевес, в бездумном согласии с тем, что вечное блаженство – величина, несродная временному. И вот, позволяя этой мысли быть в наличии, быть в наличии во всей своей ценности, они заняты отнюдь не ею – столь несродным временной цели их жизни оказывается вечное блаженство; они живут, вяло помышляя, будто все мы в целом достаточно блаженны, столь несродным им стало блаженство. О каком тогда изменении свидетельствует то, что некогда было: что тяжелейшие страдания на протяжении всей жизни казались достойными считаться ничем в сравнении с вечным блаженством; что некогда тот, кто не просто мужественно шел навстречу всем временным опасностям, но столь мужественно, что он почти никогда не желал и признавать их опасностями, – что он со страхом и трепетом соделывал свое спасение! И чем только люди не жертвовали при таком изменении! Ведь что делало римлян столь мужественными в бою – что, если не то, что они научились бояться того, что хуже, чем смерть! Но что давало верующему в опасностях земной жизни совершенно иное мужество, чем то, какое было у какого бы то ни было римлянина, – что, если не то, что он знал бо́льшую опасность, но также вечное блаженство! И какая бо́льшая в человеческом роде вина, какая, если не то, что люди не ценят вечного блаженства! Избегут ли люди наказания; ведь разве не говорит Писание: «как мы избежим (наказания), вознерадев о толиком блаженстве[359]» (Евр. 2, 3)!
Однако мы в этой беседе вовсе не намерены никого судить, мы желаем лишь, чтобы люди стали по-другому судить о жизни; мы желаем лишь возвестить Евангелие страданий, которое говорящий, разумеется, не сам придумал, и он, разумеется, не думает ничего получить за то, что он возвещает это, – к тому же радость, которую он возвещает, слишком для этого велика. Можно, наверное, иметь доход с того, чтобы возвещать ту или иную временную истину; но вечная истина и радость блаженства – это слишком великая радость для того, чтобы делать ее предметом жалкой торговли. Если человек, постоянно жертвуя собой, в тяжелейших страданиях продолжает неизменно возвещать эту радость, он ведь не имеет с этого никакого дохода, ведь радость как раз состоит в том, что даже когда временное страдание предельно тяжко, блаженство все же перевешивает его. Временная истина может мириться с тем, чтобы быть в постоянном взаиморасчете с теми, кто возвещает ее; но вечное блаженство имеет карт-бланш, который делает немыслимым всякий взаиморасчет, ведь даже когда страдание предельно тяжко, все же блаженство перевешивает его.
Глава VII
Когда человек из страха перед людьми, из стремления к мирским преимуществам трусливо и подло стыдится обнаружить перед миром, кого он любит, это, конечно, характеризует его самым мерзким и вызывающим презрение образом; когда человек из страха перед людьми, из стремления к мирским преимуществам трусливо и подло стыдится обнаружить перед миром свою веру и предмет своей веры, это характеризует его самым мерзким образом. И потому даже если бы Священное Писание и не учило тому высочайшему, что требуется от исповедующих христианство: тому, чтобы они, – а ведь об этом говорит уже то, что они называются исповедующими, – исповедовали свою веру перед миром; даже если бы Христос не сказал: «Кто отречется от Меня пред людьми, отрекусь от того и Я пред Отцем Моим Небесным»[360], – даже если бы и не было этого, и тогда христианин сам собой, внутренне чувствуя необходимость в этом, исповедовал бы свою веру. И, с другой стороны, хотя в повелении исповедовать веру со всей настоятельностью звучит голос вечности, однако если исповедание не является следствием внутренней необходимости, тогда это не то исповедание, какое требуется. Так, если кто-то, предпочитая заниматься наглым самообманом, полагал бы, что исповедовать Христа – это самое разумное в данной конкретной ситуации, когда этого требуют от него, или самое разумное с учетом того, что он предстанет на суд вечности: такой человек не просто исповедует не Христа, но он богохульно искажает Его образ, представляя Христа тщеславным властолюбцем, страстно желающим сделать себе великое имя в мире. Нет, не поэтому Христос требует исповедания, и не так Он требует его. Он, напротив, требует собственно того, чтобы Его сторонник внутренне был таков, чтобы исповедание следовало само собой – когда оно требуется; ведь человек, который внутренне таков, может быть и безмолвен, и столь же благорасположен к Богу, но человек, который внутренне таков, человек, живущий по истине, не может, конечно, оставаться безмолвным – когда требуется исповедание. Сколь, поистине, сильна может быть в человеке вера – сильна настолько, чтобы верить в блаженство, и достаточно бесцеремонна в этом отношении (ах, это, пожалуй, едва ли не труднейший род бесцеремонности: не считаться со своими собственными фантазиями о заслугах, или со своими простительными выдумками, диктуемыми страстью, или с вызывающими испуг страшными образами, которые рисует воображение в сознании вины, – но без этой бесцеремонности невозможно верить в блаженство), и все же недостаточно сильна и бесцеремонна для того, чтобы человек осмелился исповедовать веру – когда это требуется.
Итак, всякий истинный христианин всегда готов, если потребуется, исповедать свою веру; он, – и это как раз похвально, – не ищет эгоистично и тщеславно возможности для этого, но скорее внутренне заботится о том, чтобы, будучи верным Богу, быть готовым исповедовать веру, если потребуется. Так было и тогда, когда христианство было окружено языческим миром, и христиане в любом случае были вынуждены исповедовать перед миром свою веру, потому что
Но разве же теперь положение дел не стало другим: теперь, когда христианство победоносно проникает повсюду, теперь, когда все – христиане, теперь, когда от человека меньше всего требуется, чтобы он исповедовал себя не христианином, конечно, разве исповедовать себя христианином это высочайшее, что требуется от человека? Давайте со спокойствием и рассудительностью подумаем об этом. Ведь если это Бог дает дух силы и крепости, то тот же самый Бог дает и «дух рассудительности»[361]; и хотя подлая трусость и страх перед людьми во всякое время одинаково отвратительны, но и чрезмерная горячность, «ревность не по рассуждению»[362], не менее гибельна и, пожалуй, порой в основе своей столь же отвратительна, столь же богохульна. Если христианин среди язычников исповедует Христа, то он тем самым возвещает христианство людям, которые не знают христианства. В таком исповедании нет никакого суда над язычниками за то, что они не христиане, ведь язычники не выдавали себя за христиан. Если, напротив, христианин живет среди христиан или среди людей, которые все говорят о себе, что они христиане, тогда исповедовать Христа – не означает возвещать христианство (ведь те, к кому обращено такое исповедание, сведущи в христианстве, говорят о себе, что они христиане), но это означает судить других, судить тех, кто
Эти два положения дел все же весьма разнятся и легко различимы, ведь в одном случае христианин окружен язычниками, и тогда быть христианином это то же самое, что исповедовать Христа, в другом случае христианин, исповедующий христианство, окружен христианами, которые также исповедуют христианство, и потому желать в другой степени исповедовать Христа значит не признавать других христианами. Позвольте мне между тем ради большей ясности проиллюстрировать сказанное с помощью простого правдивого образа. Если бы существовал некий род пищи, некий продукт питания, который для некоего человека был бы каким-то образом столь значим, что этот человек питал бы к нему самое глубокое чувство (так, это могло бы быть блюдо его национальной кухни или пища, которая имела бы религиозное значение), и он в силу этого не был бы способен молчать перед теми, кто глумился бы над этой пищей или отзывался бы о ней как о просто ничего не значащей: само собой ведь разумеется, что если это случилось бы в его присутствии, он стал бы отстаивать и исповедовать свои чувства. Но давайте вообразим несколько иное положение дел. Вот этот человек собрался с некоторыми другими людьми, и им предложена эта пища. И когда эта пища предлагается, каждый из гостей говорит: «Эта пища прекраснейшая и драгоценнейшая из всех». Но на самом деле человек, о котором мы говорим, с изумлением обнаруживает или полагает, что обнаружил, что гости не едят от этого кушанья, что они позволяют ему проходить нетронутым мимо них, что они держатся других блюд, но, однако, при этом говорят, что это кушанье самое прекрасное и драгоценное из всех: призван ли в таком случае этот человек отстаивать свое убеждение? Здесь нет никого, кто говорил бы противное ему, никого, кто говорил бы что-то отличное от того, что он говорит. Если он теперь, в этом случае, горячо отстаивает свои чувства, тогда
Между тем из приведенных здесь размышлений, в которых звучит лишь необходимая похвала осторожности, ничуть не следует, что среди так называемого христианского мира невозможен случай, когда человек будет вынужден исповедовать Христа. Однако мы ничего не будем решать здесь на этот счет, но предоставим это серьезной самопроверке каждого в отдельности; мы не станем и специально рассматривать это в нашей беседе – беседе об исповедании Христа. Нет, мы помним о самом возвышенном примере борьбы за свои убеждения и о том, что, глядя на более высокое, мы должны учиться меньшему, должны учиться правильно сражаться в той борьбе за убеждения, которая может быть нам доверена. Ведь даже если человек и не оказывается поставлен в ту трудную ситуацию, когда он должен бороться и исповедовать Христа, то он ведь может и по-другому быть поставлен перед необходимостью принимать решение и твердо, до последнего отстаивать взгляды, которые отвечают тому, в чем он внутренне убежден, и тесно связаны с его убеждениями. Но и в этом случае верно, что, когда человек из страха пред людьми, из стремления к мирским преимуществам трусливо и подло стыдится обнаружить свои убеждения, это характеризует его самым мерзким и вызывающим презрение образом. Так что полезно быть хорошо подготовленным, вовремя познакомиться с трудностями, чтобы быть решительным в опасностях, но при этом руководствоваться и мыслью о той радости, с которой сопряжена сердечная чистота и свобода. Ах, в наши дни все более распространяется некая поверхностная образованность, и при этом множатся различные взаимные расчеты между человеком и человеком; в наши дни люди, движимые завистью и страхом, все более мелочно сравнивают себя друг с другом, и это распространяется, как зараза; и все эти веяния тем более пагубны, что они грозят задушить в людях сердечную чистоту и свободу. В то время, как идет борьба за то, чтобы свергнуть начальства и власти, люди, кажется, изо всех сил трудятся над тем, чтобы все более и более насаждать самое опасное рабство: мелочный страх перед равными им людьми. Ах, тиран (если, впрочем, таковой существует, и если это не является скорее старой басней, которую выводят на свет ради того, чтобы представить героическим подвигом его свержение), его ведь вполне можно свергнуть, по отношению к нему это по меньшей мере возможно, и даже нетрудно этого искать. И страх перед людьми сильными и облеченными властью, вероятно, в наши времена следует рассматривать как хронику прошлого; во всяком случае, есть ведь многие, кто борется в этом отношении с опасностью, – так что опасность, пожалуй, не столь уж велика. Ведь неопытный человек, по всей видимости, наивно заключает так: опасность, против которой борются многие, конечно, должна быть большой, раз борющихся так много; но человек несколько более опытный приходит, вероятно, к более верному заключению: опасность, против которой борются многие, едва ли велика, – раз здесь есть многие, ведь «многих» в последнюю очередь видишь там, где есть большая опасность, с которой нужно бороться. Но этот злой дух, мелочный страх перед равными тебе людьми и тиранией ровни, этот злой дух, который люди сами вызывают и который не живет в каком-то отдельном человеке и не является каким-то отдельным человеком, но скрытно бродит, ища свою добычу, и втирается в отношения между человеком и человеком, этот злой дух, который, собственно, желает устранить отношение всякого отдельно взятого человека к Богу, этот злой дух очень трудно искоренить. Люди почти не сознают в этом рабства, которое они насаждают: они забывают об этом в своем рвении сделать людей свободными, свергнув власти. Люди почти не сознают в этом рабства: ведь разве же это возможно быть рабом по отношению к ровне? Однако верно говорится, что от чего человек несвободен и зависим, того он и раб[363]; но наше свободолюбивое время думает иначе, оно думает, что если человек не зависит от властителя, то он и не раб; если нет никакого властителя, то нет и никакого раба. Люди почти не сознают, что они насаждают рабство, и именно поэтому им так трудно из этого выпутаться. Это рабство состоит как раз не в том, что один желает угнетать многих других (этому люди уделяют достаточно внимания), но в том, что отдельно взятые люди, когда они забывают об отношении к Богу, начинают взаимно бояться друг друга; в том, что отдельно взятый человек боится нескольких или многих, каждый из которых опять же боится людей, так что они из страха перед людьми, забывая Бога, держатся вместе и составляют толпу, отказывающуюся от благородства вечности, признающей каждого единственным.
В этом отношении, равно как и во многих других отношениях, человек может подвергнуться в мире испытанию, может оказаться в ситуации, когда он будет вынужден и должен отстаивать свои убеждения; но он никогда не будет оставлен без руководства, если только он ищет его, и ищет там, где следует, – и где тогда, если не в Священном Писании. Так, мы читаем в Деяниях апостолов, что синедрион запретил апостолам проповедовать Христа. Однако апостолы не позволили себе устрашиться этим, но убоялись Бога больше, чем людей, и снова стали проповедовать Христа. После этого синедрион схватил их и предал бы их смерти, если бы Гамалиил не отсоветовал членам синедриона этого делать. Но все же апостолы были биты и только потом отпущены. И после того, как они были биты, читаем мы в Деяниях апостолов 5, 41:
Постоянно памятуя об этом слове, мы будем размышлять о той радости, которая существует для всякого, кто страдает за убеждения, радости в том,
Если мы вообразим себе юношу, который воспитан в познании истины, то мы ведь не можем ни в коей мере отрицать, что он знает истинное, и однако ему придется, как пришлось другим до него, когда он станет старше, узнать и нечто совсем иное, тогда как он знает ведь пока еще только истинное. Юноша знает, конечно, истинное, но он не знает и не имеет опыта тех действительных отношений, всех тех реальных обстоятельств, в которых истина должна выйти на свет. Редко бывает так, что в понимании этого человеку с самого раннего детства помогают темные предчувствия; как правило, юноше, – и это мило, – свойственна доверчивость, которая, впрочем, порой опять же становится для юноши погибельной. Юноша с его жаждой учения крайне охотно и с большим желанием усваивает истину в том виде, как она ему сообщается; его неопытное, но прекрасное воображение рисует тогда ему образ, – который он называет миром, – в котором то, что он изучил, развертывается перед ним, как на сцене. Как думает неиспорченный юноша, одно к другому так точно подходит: истина, как он ее изучил, в ее чистейшем облике, и мир, эта сцена воображения, которую он сам создает. Таким, вероятно, является отношение между истиной и миром, думает юноша, и доверчиво вступает в мир действительности.
Но что он видит? Мы не будем останавливаться здесь на всем том несовершенстве и посредственности, и непостоянстве, и мелочности, которые он видит в этом окружающем его теперь мире; мы не будем останавливаться на тех печальных открытиях, которые юноша делает о себе самом, обнаруживая, что он вовсе не тот, кем он воображал себя, и на том, как он учится понимать, ах, и, быть может, слишком пространно толковать это слово Писания: «что он и сам обложен немощью»[364] (Евр. 5, 2), – мы поспешим перейти к более сильным сценам. А именно, мир может двояким образом обнаружить обратное тому, во что верит неиспорченный юноша. И в том и в другом случае юноша видит это не без страха, и даже если в одном из этих случаев его вдохновляет божественное величие того, что он видит, все же, когда он бросает на это первый взгляд, он содрогается, ведь то, что он видит, лишь при богобоязненном рассмотрении выглядит столь вдохновляюще.
Юноша воспитан в познании истинного и доброго, научен любить добро ради истины и избегать даже тени зла. Но вот мир показывает ему противоположное этому. Это
Но мир может и другим образом показать противоположное тому, во что верил неиспорченный юноша; это другая противоположность, которая, пожалуй, в высшей степени вдохновляет, несмотря на то, что это столь ужасное зрелище, что юношу бросает в дрожь, ведь это не согласуется с его прекрасными ожиданиями. Оказывается, что добродетели приходится страдать в мире ради истины, что мир оказывается недостоин добродетели, что справедливый не получает никакой награды и ему даже платят издевательствами и преследованием, что путаница, в конце концов, становится так велика, что людям кажется, будто они делают приятное Богу, преследуя свидетеля истины, – и вот, добродетели приходится вменять себе издевательство в честь, приходится в противоположном смысле, с вечной непреложностью истины, вменять себе в честь свой позор. Такое редко, пожалуй, приходит юноше на ум, юноша редко способен вообразить себе нечто подобное; чаще всего, что естественно, юноше свойственна милая доверчивость, но она ни о чем таком не подозревает.
И вот если это случается, если все переворачивается страшнее, чем при землетрясении, и все понятия оказываются смешаны, так что истину ненавидят и ее свидетелей преследуют, что тогда? Приходится ли тогда свидетелю истины терпеть поражение в глазах этого мира? Да. Но значит ли это, что все потеряно? Нет, напротив. Мы ведь убеждены, – и потому здесь не нужно доказательств, ведь иначе может быть только в случае, если это вовсе не свидетель истины, – мы уверены в том, что всякий свидетель истины вплоть до последнего мгновения сохраняет юношеские воспоминания о том, чего он ждал юношей, и в том, что он поэтому перед Богом проверил самого себя и положение дел – проверил, не его ли здесь ошибка, не было ли возможно произойти тому, чего он ожидал в юности и чего, быть может, он более всего желал на благо мира: чтобы истина торжествовала победу и добро получило свою награду в мире. И вот когда он убеждается в том, что не по его вине это не так, и когда он твердо понимает, что отныне ему придется нести ответ, если он откажется действовать: тогда сердечная чистота и свобода обретают сверхъестественную силу, тогда он обращает имеющееся положение дел в его противоположность, обращает бесчестье в честь и почитает честь свою тщетою, «хвалится поношением и своими узами»[367] и славит Бога за то, что «посчастливилось ему так пострадать».
Так, обращая бесчестье себе в честь, действовали апостолы, но они делали это,
Мир знает немало внушающих страх речей, обличающих человеческие грехи и заблуждения (достаточно только вспомнить древних пророков и судей), о, но даже самая строгая обличительная речь не столь страшна, как эта апостольская сердечная чистота и свобода. Ведь даже в самой строгой обличительной речи содержится все же признание общности с обличаемыми людьми; эта речь столь строга как раз для того, чтобы дать им возможность стать лучше; обличая, она входит в их положение. Но быть приведенным к крайности, когда остается одно только средство: благодарить Бога и радоваться тому, что сподобился принять бесчестие, – это, по сравнению даже с самой строгой обличающей проповедью, значит говорить языками. Кто способен без содрогания думать об этом; ведь если эта речь – не речь сумасшедшего, которая не подчиняется никаким правилам, тогда это или величайшая бессовестность и дерзость, или чудо сердечной чистоты и свободы. Если нужно изобразить самое гиблое и погрязшее во лжи время, можно ли изобразить его истиннее, но также и страшнее, чем сказав: это время было столь гиблым и погрязшим во лжи, что добродетельный был принужден вести себя на грани дерзости, был принужден хвалиться поношением и бесчестьем! Но, с другой стороны, если желать самым внушающим доверие образом выразить, что добро всегда побеждает, что может выразить это достовернее, чем то, что человек с чистым сердцем и свободный способен, страдая, лишить мир власти над собой и что он силен превратить бесчестье в честь, поражение в победу! Ведь говоря об этом, мы говорим не о том, что добродетельный человек некогда выйдет победителем в ином мире или что некогда в этом мире дело его одержит победу; нет, он побеждает еще при жизни; терпя страдания, он побеждает в реальной своей жизни; он выходит победителем в день страдания. Если все кругом ополчаются на него, если весь мир восстает на него, он сильнее этого; даже и силе языка он неподвластен, он словно прорывает язык, он свободно, с Божией помощью движется к тому, чтобы обратить бесчестье в честь, поражение в победу. Но так же, как страшно видеть лунатика, который, конечно, с неимоверной уверенностью и легкостью идет над бездной, но непостижимо, как он это делает, – так и не без содрогания видишь апостола, который тоже с уверенностью и легкостью на высоте безумия с Божией помощью чистосердечно и свободно говорит языками.
Когда апостол Павел говорит: «Для меня очень мало значит, как судят обо мне люди»[368], то это, конечно, сильное и со властью сказанное слово, которое поистине не стоит легкомысленно повторять, ведь здесь сперва нужно принять в рассмотрение людской суд; но все же слова эти ближе к обычной человеческой мере. Но благодарить Бога за то, что ты был бит, хвалиться тем, что сподобился принять бесчестье: об этом и думать страшно, и ведь при этом людской суд почитается за нечто, что значит меньше малого, меньше, чем ничто. Это так для нас страшно, что мы без фальши, в которой есть только желание уклониться от опасности, с непритворной честностью решаемся сказать: мы благодарим Бога за то, что мы не подвергаемся такому испытанию, не поставлены перед решением, когда мы были бы призваны подобным образом явить чистосердечие и свободу. Ведь по отношению к апостолам речь идет не о нытье по пустякам, не о том, что здесь, как и в любое другое время, есть какие-то отдельные испорченные и бессовестные люди, но в то же время есть и многие, с кем они желают одного, с кем они говорят на одном языке. Нет, апостолы стояли одни перед миром, который был против них; не просто какие-то скверные люди, нет, целый мир стоял против апостолов. И по отношению к этому миру они могли судить, что быть битыми – это честь, что бесчестьем можно хвалиться. Итак, апостолы стояли одни; они предстояли лишь Одному и, как добавляет апостол Павел, «все прочее почитали за сор»[369]. Ах, эти слова так часто можно слышать, их так часто повторяют вслед за апостолом, что, в конце концов, благодаря этому постоянному повторению возникает иллюзия, будто они подходят к нашей обычной повседневной жизни, тогда как они удалены от нее, как небо от земли; да и многие ли в состоянии понять звучащий в этом высказывании победоносный переворот, который совершают сердечная чистота и свобода. Если человек всего лишь чем-то на самом деле настолько воодушевлен, что готов чем-то жертвовать ради дела, то уже здесь недолго до того, чтобы на него смотрели как на наивного человека, жалели его как ограниченного и убогого. И это при том, что он просто воодушевлен своим делом, что он настолько любит это дело, что ради него готов терпеть потери в другом: в мирских благах, деньгах, почете. Но как далеко это еще, однако, от расположения апостола! Воодушевленный человек все же рассматривает обладание земными благами как нечто желанное, даже если он и готов оставить их и нести потери, – апостол же почитает земные блага за сор. Если кто-то настолько воодушевлен, что он вменяет все земные блага в ничто, да, мир будет склонен смотреть на такого человека как на безумного. И все же это воодушевление отстоит еще от расположения апостола; ведь апостол не просто вменяет земные блага в ничто, но даже почитает их за сор, за нечто мешающее. И так же, как обычно человек ищет имущества, чести, почета, так ищет апостол избежать этих благ; ведь мы единодушны с апостолом в том, что всячески желаем избежать того, что нам мешает, как сор, – и в то же время мы настолько, насколько это возможно, не единодушны с ним, ведь мы почитаем за сор прямо противоположное тому, что почитает за сор апостол.
Но все же это радостно, несказанно радостно, что сердечная чистота и свобода имеют такую силу побеждать, что они, как было сказано, способны, вопреки обычному языку и всем людям, устанавливать понятия, – давайте не забывать об этом, – следуя божественной логике, так что то, что мы малодушно и наивно называем потерей, это для побеждающей сердечной чистоты и свободы приобретение; то, что мир строптиво называет позором, это честь; то, что мир ребячески называет поражением, это победа; так что язык, на котором говорит друг с другом в согласии весь человеческий род, является искаженным и вывернутым наизнанку, и есть лишь один-единственный человек, который правильно говорит на человеческом языке, – тот, кого весь человеческий род, как один, отторгает от себя.
Но раз уж мы в связи с указанным словом из Деяний апостолов, постоянно обращаясь к нему, открыли эту радость, состоящую в том, что сердечная чистота и свобода имеют такую силу, то давайте попытаемся понять и апостолов, и то, как апостолы понимали в этом самих себя. Ведь, конечно, о таком слове и о таком чудодеянии веры, совершаемом в сердечной чистоте и свободе, не следует молчать. Об этом нужно говорить, и говорить чистосердечно и прямо, несмотря на всю эту трусливую мирскую мудрость, желающую научить людей расчетам и отговоркам; ведь всякий, кто осмеливается возвещать мирскую мудрость, должен почувствовать свою вечную ответственность перед Богом. Об этом нужно говорить по возможности так, чтобы всякий, кто дерзко возжелает последовать апостолам, содрогнулся бы, но и так, чтобы всем нам, не дерзающим желать подобного, страшное слово об этом напомнило о том, как христианству пришлось бороться в мире, чтобы мы, если нам поистине будут отпущены более мягкие условия, могли со смиренной благодарностью возносить хвалу Богу, но в то же время по достоинству чтить апостолов, чтить их, честно и без утайки признавая, что это почетно пред Богом – быть пожалованным такими страданиями, но также без утайки и честно признавая, что почет этот таков, что плоть и кровь охотнее всего желали бы, чтобы он их миновал. Ведь это лживая болтовня, когда, заигрывая, говорят о том, какой это почет – быть апостолом, прямо как будто это, подобно деньгам или способностям, было бы чем-то таким, что всякий желал бы иметь, – тогда как это, напротив, таинство страданий, и, несомненно, почти что каждый охотно отказался бы от такого почета, ведь ради него требуется, – как это и было, – совершенно всерьез стать тем, чем был апостол: «сором для мира, позорищем для мира»[370]. Как раз поэтому мы говорим, – и этому учит пример апостолов, – что человек с чистым сердцем и свободный способен,
Итак, апостолы «пошли из синедриона, радуясь, что за имя Господа Иисуса удостоились принять бесчестие». Так апостолы, сердцем доверчиво внемля Богу, были внутренне тверды; ведь в этом слове Писания нет никакого притворства, в нем нет попытки, – как порой пытаются люди, – за внешней холодностью скрыть жар озлобления, пылающий в страдании. Нет, ни в одном высказывании ни одного апостола мы не видим никакого враждебного отношения к людям; апостолы настолько примирены с Богом и с мыслью о том, что их служение – жертвенное, для них так важно их отношение к Богу, что у них и в мыслях не было выяснять отношения с людьми безотносительно к отношению к Богу. Они на самом деле боролись не с людьми; и их на самом деле беспокоило не то, что сделают с ними люди, а если это и беспокоило их, то только как повод искать углубления отношений с Богом, которые для них, в этом мире совершенно пропащих, единственно и составляли их жизнь. Павел не осуждает царя Агриппу[371], он не нападает на него, обращаясь к нему, он не ранит его ни единым словом, напротив, он щадит его и обращается к нему кротко и мирно, говоря: «Молил бы я Бога, чтобы… не только ты, но и все, слушающие меня сегодня, сделались такими, как я, кроме этих уз»[372]. Апостол терпит страдания, он не борется с людьми; и это не потому, что он напыщенно и гордо почитает себя выше их нападок, о, никак нет, но потому, что для него единственно важно то, как он поступает по отношению к Богу. Это с неизменной надежностью позволяет ему отрывать свое внимание от своих страданий и в то же время поднимает его неимоверно высоко. Когда весь мир, как один, восстает на апостола, мир не в силах вступить с ним в борьбу на равных условиях, ведь у апостола неизменно есть нечто третье, что для него важнее всего, что является всем для него: отношение к Богу. Смотри, быть казненным, по-человечески рассуждая, невинно, и все же умереть с шуткой на устах – это гордая победа, для язычества это триумф; и это также самое высокое, что может быть в отношении между человеком и человеком, но, стоит заметить, когда Бог не принимается во внимание, когда вся жизнь и ее высочайшее проявление все же по сути своей лишь игра, потому что играют в нее без Бога, ведь с Богом жизнь – это нечто серьезное. Апостол, напротив, не принимает во внимание все прочее, оставляет все прочее, не внемлет ему, но внемлет одному только Богу; и потому раздается это смиренное слово мученика: «Я благодарю Бога за то, что мне посчастливилось быть удостоенным распятия». Это слово говорится не как насмешка над людьми, нет, ведь этот смиренный мученик предстоит не людям и не выясняет отношения с ними, вся их злоба и невежество не побуждают его дать им отпор, он не жаждет победить этих людей, он не желает показать им, что здесь он на самом деле сильнейший, о нет, он предстоит Богу, не без страха и трепета, даже в это последнее мгновение страшась, верно ли он исполнил возложенное на него деяние, но в то же время с доверием и преданностью смиренно благодаря за то, что он был удостоен этой позорной смерти. Смотри, неистовая толпа сходится вокруг мученика; она убеждена, что дело решается между нею и им, она издевается над ним вплоть до последнего мгновения и ожидает при этом услышать или жалобный крик, или гордое слово страдальца. От глаз толпы скрыто, что здесь присутствует Кто-то еще, но, однако, это так, мученик видит только Бога и говорит только с Богом. Его слова, да, они в самом деле звучат как насмешка над ослепленной толпой, но они говорятся не как насмешка, мученик говорит с Богом, он благодарит Его за то, что Бог удостоил его этого страдания. И эта речь творит чудеса; он не сходит с креста, но он совершает нечто более удивительное, он, являя сердечную чистоту и свободу, преображает язык. Когда самых высоких выражений, которые есть в языке, едва хватает для того, чтобы выразить, сколь велика, рассуждая по-человечески, заслуга мученика как невинного страдальца, тогда сам мученик, – и как раз потому, что он не выясняет отношения с людьми, но предстоит Богу, – чувствует, что у него нет никаких заслуг, он разрывает все свои счеты с людьми, он оставляет им всю их неправоту, и он благодарит смиренно Бога; так же, как мы, обычные люди, благодарим за что-то хорошее, так он благодарит за милость быть распятым. Удивительный язык, удивительная высота: на вершине того, что кажется безумием, являть такую сердечную чистоту и свободу! Подумай только, мой слушатель, что это значит: благодарить Бога за милость быть распятым! И мы, мы, которые ноем и жалуемся, когда мир движется немного не по-нашему, мы, озабоченные тем, чтобы быть правыми, и гордящиеся своей правотой, мы ведь, если мы хотим быть честными, должны признать, что мы недалеки от того, чтобы назвать такую речь безумием!
Итак, «апостолы пошли из синедриона, радуясь», после того, как они были биты. Они были действительно рады, это было не напускное чувство, выставляемое напоказ миру, они не притворялись с тем, чтобы выказать миру глубочайшее презрение к нему. Нет, они действительно были рады, и никогда ни одна девушка не была столь радостна в день обручения, сколь апостолы в день, когда они были биты, и в любой другой день подобных страданий, который был для них днем обручения с Богом. Тот, кто смотрит на мир глазами победителя, тот ведь радуется в день победы, и не просто потому, что он победил, но потому, что победа для него это подтверждение того, что он действительно идет тем путем, которым полагал идти, ведь победа это осуществление того, чего он ожидал. Но тот, кто смотрит на мир глазами человека, которому предлежит борьба, тот рад в день, когда его преследуют, ведь это день осуществления того, чего он и должен был ожидать, это целиком и полностью согласуется с его взглядом на мир. В первом случае победа – это не случайно выпавшее счастье, но сущностно необходимое, и во втором случае радость состоит в том, что страдание приходит не как случайно выпавшее несчастье, но как нечто сущностно необходимое. Если бы первый из этих людей не одержал победы, он, вероятно, стал бы искать ошибку у себя самого; если бы второй из этих людей не столкнулся бы с преследованием, он, вероятно, стал бы искать ошибку у себя самого. Это совсем нетрудно понять любому, кто понимает, что значит иметь определенный взгляд на жизнь и жить этим взглядом, и кто не привык, напротив, жить в шутовской неопределенности. И вот апостол! Он видел распятие Святого, он видел въяве все зло и испорченность мира, когда Господь и Учитель терпел поношение: и, видев это, апостол выходит в мир. Попробуй же, если только сумеешь, вообразить себе это иначе, нежели так, что этот человек наверняка желал, чтобы этот же самый мир обошелся и с ним точно так же, что этот человек наверняка в отчаянии и глубоком беспокойстве обвинял бы себя, если бы его не стали преследовать, и при этом он мог бояться лишь одного: не слишком ли все же велика будет честь быть распятым! Попробуй же, вообрази себе, будто он, тот, кто должен был возвестить миру весть о том, что Святой был распят, как преступник, между двумя разбойниками, был бы облечен в пурпур и великолепие, что этот человек обладал бы всеми земными благами, – человек, который должен был возвещать учение Распятого о том, что Его Царство – не от мира сего; попробуй же, если, впрочем, ты вообще сможешь выдержать эту попытку, если это не окажется невозможно, поскольку самая мысль о чем-то таком звучит как дерзкая насмешка над апостолом. Но тогда ведь как раз в порядке вещей, что апостолы непритворно и честно пред Богом были рады тому, что были биты. Или вообрази себе, что апостольская проповедь христианства быстро, что называется, победила бы, что апостол столкнулся бы тогда с опасностью, которая станет испытанием для позднейших поколений: власть, господство и величие были бы даны ему в удел – не с тем, чтобы он перестал проповедовать Христа, но с тем, чтобы он Его проповедовал: разве в самом деле апостол смог бы убедить себя это принять, разве не было бы для него непостижимым, как может быть такое, что с Господом и Учителем обошлись как с преступником, а ученик, «который ведь не выше учителя»[373], приемлет уважение и почет! Разве вообще когда-либо апостол захочет так измениться, чтобы вместо того, чтобы признавать этот мир местом, где христианству надлежит бороться, признать его местом, где христианство должно победоносно шествовать? Ведь это второй взгляд на мир исходит из предположения, что большинство, что людская толпа в среднем держится истины; и потому особо хорошего человека можно узнать по тому почету и власти, которыми он наделен. Но взгляд на мир как на место борения приводит к пониманию того, что добру приходится быть попираемым, так что его служителей преследуют, поносят, с ними обращаются как с преступниками или сумасшедшими, – ах, и как раз по этому их и можно узнать, ах, и как раз, понимая все это, они не желают почета и власти – не желают, чтобы не изменять собственным взглядам. Только тот может с чистым сердцем властвовать и быть в почете, кто держится убеждения, что человеческий род в целом хорош, что, впрочем, в его время может быть всеми разделяемой истиной, так что не желать быть наделенным почетом и властью, когда ты этого заслуживаешь, может считаться какой-то крайностью, вызванной нездоровой горячностью.
Апостолы были рады тому, что они были биты, и их радость была неподдельна. Они, быть может, памятовали и о слове, что «всякая жертва солью осолится»[374]. Есть одна опасность, которой апостолы были, возможно, подвержены в меньшей мере; ведь в то время дело шло о борьбе не на жизнь, а на смерть каждый день и каждое мгновение. Но все же давайте поразмыслим об этой опасности, чтобы лучше понять радость апостолов, когда их поносили и преследовали. Когда все кругом мирно, когда все кажется таким надежным, когда люди говорят: мир и безопасность[375], когда временное становится словно каким-то волшебством: тогда как раз ближе всего опасность того, что человек и сам по себе, и чувствуя поддержку в этом со стороны других, будет склонен тщеславно присваивать себе проявления духа. Так, люди будут, что называется, восхищаться тем, кто одарен, восхищаться его редким талантом, забывая, что все это – Божий дар, и помогая тому, кому дан этот дар, тоже об этом забыть; так люди друг от друга принимают честь, играют в восхищение и, глупо восхищаясь или становясь предметом восхищения, проводят жизнь в этой рутине, которая делает бытие человека пресным, потому что в ней нет соли, и подобным лакомству, потому что в ней нет серьезности. Вообрази, что было бы, если бы апостол столкнулся с чем-то подобным, если бы он, кому было оказано такое доверие, как, пожалуй, никому из людей, но кто смиренно понимал, что перед Богом он ничто, если бы он обнаружил, что люди желают сделать вверенный ему дар Божий предметом тщеславия и помочь ему поступить точно так же, желают облачить его в пурпур и великолепие и помочь забыть Бога: разве апостол не разорвал бы в священном гневе эти ласковые узы, разве он не стал бы с грустью вспоминать ту радость, которую он чувствовал, когда человеческое бытие имело силу и имело вкус, когда апостол радостно шел после того, как был бит, и поистине мог радоваться этому!
Мы завершаем наши размышления о радости, состоящей в том, что человек с чистым сердцем и свободный имеет эту силу побеждать; размышляя, мы приводили на память и то, как апостолы осмысляли свою жизнь в свете мысли об этом. Мы не вправе утаивать от кого-либо эту радость, эту всепобеждающую радость, которая присутствует в этой мысли, мы не вправе умалчивать о том, что человек с чистым сердцем и свободный имеет такую силу. Но мы и не стали легкомысленно бросать слова на ветер, напротив, мы по мере сил постарались сопрячь с этой радостью тяжесть серьезного рассмотрения, чтобы, если возможно, послужить большей сдержанности. Ведь радостная мысль, над которой мы здесь размышляли, подобна отнюдь не так называемому невинному лекарству, которое можно употреблять произвольным образом без всякой опасности и которое принимают при легкой простуде; напротив, она подобна сильному лекарству, прием которого не лишен опасности, но правильное применение которого излечивает от болезни, грозящей смертью. В наше время, пожалуй, редко может случиться такое, что человек действительно по праву сможет сказать, что он страдает за Христа, и здесь мы снова напоминаем о благоразумии, которое не позволяет человеку напрямую апеллировать к отношению апостолов к языческому миру. Но даже если это и оказывается редчайшим случаем, то, напротив, весьма часто может иметь место и может случиться со всяким человеком, если он при этом не станет «колебаться себе на погибель»[376], что ему придется страдать за свои убеждения. Но человек не может по праву бороться за свои убеждения без сердечной чистоты, которая помогает ему в этой борьбе. В меру опасности даруется, – так мы надеемся и так верим, – и подкрепление свыше в том, чтобы стоять в сердечной чистоте и свободе; но сердечная чистота и свобода требуются даже тогда, когда опасность совсем мала. И потому, кто бы ты ни был, если у тебя есть то, что ты называешь своими убеждениями (ах, а ведь печально было бы, если у тебя бы их не было), и если от тебя требуется бороться за них: тогда не ищи поддержки у мира и людей. Ведь эта поддержка вероломна; подчас в ней (и это как раз не самое опасное) предательски отказывают в самое трудное мгновение, но подчас (и это поистине опасно) вероломство состоит в том, что мир своей поддержкой, оказываемой в избытке, душит благое дело; ведь так же, как, наверное, многие дела несут урон оттого, что мир перестает их поддерживать, так и многие дела губит то, что мир был взят в помощники в этих делах. Нет, ты ищи, чтобы сердце твое было чисто пред Богом. Если ты, быть может, страдаешь за убеждения или готовишься страдать за убеждения, или всерьез размышляешь над тем, с чем может встретиться человек: тогда порадуйся мгновение той радостью, которая была предметом этой беседы; но восприми это так, как следует, не делай из этой радости развлечения, но лучше всерьез борись за эту чистоту сердца пред Богом, и тогда тебя посетит еще более обильная радость. Убеждения это не то, что следует спешить вынести в мир: ах, сколько путаницы и сколько вреда происходит от того, что незрелые люди выносят вовне незрелые убеждения. Нет, дай только убеждениям вырасти в тишине, но дай им вырасти вместе с сердечной чистотой перед Богом, и тогда ты, какая бы тебе ни выпала опасность, убедишься, что в силах сделать сердечная чистота и сопутствующая ей свобода. Несколько загоревшихся стружек тушат стаканом воды, но когда огонь получает время постепенно охватить весь дом, и вот уже дом (так это бывает в действительности, но этот образ относится и к реальности духа) с глубоким вздохом весь объят пламенем, – тогда пожарные говорят: ничего не поделаешь, здесь победил огонь. Это печально, когда пожарные говорят: здесь победил огонь; но радостно, когда побеждает огонь убеждения, и противники говорят: ничего не поделаешь. И как раз, если огонь убеждения получает время постепенно охватить человека, а затем человек, когда настанет мгновение для этого, глубоко вздохнув, раздует это пламя всем воздухом сердечной чистоты, тогда такой человек с чистым сердцем способен, страдая (а ведь это тоже в определенном смысле некий вид страдания, когда человек так ревнует о своих убеждениях, что это снедает его, как огонь[377]), лишить мир власти над собой, и он силен превратить бесчестье в честь, поражение в победу.
Так давайте же будем – каждый самостоятельно и в отдельности – твердо держаться этого сокровища, этой радостной мысли о сердечной чистоте и свободе, чтобы сердечной чистоты и свободы никто у нас не отнял, даже если мы и готовы признать, что наша борьба в этом мире совсем незначительна по сравнению с борьбой тех дивных людей, которые в своих испытаниях должны были решаться на самое страшное, – ведь при этом отнюдь не является незначительным, не утратим ли мы в нашей незначительной борьбе сердечной чистоты и свободы.
Два малых этико-религиозных трактата
H. H.[378]
Эти трактаты смогут, пожалуй, по существу быть интересны только богословам.
Имеет ли человек право предать себя на смерть и быть убит ради истины? Наследие одинокого человека