Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Евангелие страданий - Серен Кьеркегор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как может бремя быть легким, если страдание тяжко?

Давайте же не с удивлением неверия, при котором в этом вопросе звучит отрицание, но с удивлением веры, которое несет в себе утверждение, и лишь восхваляя Бога, словно бы сомневается, чтобы затем вновь блаженно удивиться Ему, – давайте же с удивлением веры поразмыслим над этим вопросом. Ведь намерение Христа состояло вовсе не в том, чтобы вывести людей прочь из мира в райские края, где не было бы никакой нужды и печали, и не в том, чтобы по мановению волшебной палочки превратить земную жизнь в мирское блаженство и радость. Это лишь заблуждение, которое было у иудеев, – заблуждение, за которым на самом деле стоит легкомыслие; нет, Он желал научить тому, что Он знал на опыте, – тому, что бремя легко, даже если страдание тяжко. Таким образом, бремя остается в известном смысле тем же, ведь бремя это как раз страдание, тяжкое страдание, и все же бремя становится легким. Оттого, что христианство пришло в мир, человеческая доля здесь на земле не стала иной, чем прежде. Христианину приходится так же страдать, как люди страдали и прежде, – однако для христианина тяжкое бремя становится легким. Над этим мы прежде всего хотим поразмыслить и рассмотреть отдельно, что за легкое бремя должен нести именно христианин.

Когда мы говорим о несении бремени, то язык повседневной речи различает легкое и тяжкое бремя; мы говорим, что бремя, которое легко нести, – легкое, которое тяжело нести – тяжкое. Но здесь идет речь не об этом, а о чем-то гораздо более замечательном, о том, что одно и то же бремя тяжко и, однако, легко; речь здесь идет об этом чудесном, ведь разве большее чудо претворить воду в вино, нежели то, что тяжкое бремя продолжает оставаться тяжким, и в то же время оно легко! Между тем порой мы тоже так говорим. Ведь когда человек почти изнемогает под тяжким бременем, которое он несет, но это бремя – самое дорогое для него из всего, что он имеет: тогда он говорит, что бремя, в определенном смысле, легко. Это имеет отвратительный вид, когда скупец почти что надрывается под тяжестью богатства, которое он несет, полагая, однако, при этом свое тяжкое бремя легким, потому что богатство – это все для него. На это смотришь с тихим вдохновением, когда человек несет то, что для него в благороднейшем смысле дороже всего в мире, и хотя это бремя тяжко, оно для него легко. Когда во время бедствия на море любящий чуть ли не тонет под весом той, которую он любит и желает спасти: тогда его бремя, очевидно, тяжелое, и однако оно, – лишь спроси его об этом, – столь неописуемо легко. Хотя они оба находятся в жизненной опасности, и она отягощает его, но он желает лишь одного, он жаждет спасти свою жизнь; тем самым он говорит так, как будто никакого бремени нет, он называет ее своей жизнью и хочет спасти свою жизнь. Как происходит это превращение? Не так ли, что в дело вступает некий помысел, некая посредствующая мысль. Бремя тяжко, говорит он и останавливается, но тут вмешивается эта мысль, и он говорит: нет, о нет, оно все же легко. Двуличен ли он потому, что говорит так? О нет, если он поистине так говорит, значит, он поистине влюблен. Таким образом, с помощью мысли, помышления, влюбленности совершается превращение.

«Иго Мое благо». Если ты, как говорится, счастливчик, а точнее, если при этом ты к тому же и легкомыслен, – ты можешь, конечно, ходить, задрав нос и выпятив грудь колесом. Но если человек влачит иго страдания, сгибаясь под его тяжестью, и при этом не знает ничего иного, как только изнемогать под тяжестью этого ига, он ходит тогда, понурив голову, онемев в бездумной уничтоженности. Бездумной; да, ведь ошибка состоит как раз в том, что ему недостает одной-единственной мысли, которая позволила бы ему по меньшей мере приподнять это иго. Для этого достаточно одной только мысли; если она и всегда нужна, то здесь особенно, – чтобы человек отличался от животного. Потому прекрасно и возвышенно звучит слово одного благородного человека, когда он, говоря о земной борьбе, требует лишь одного: дайте мне великую мысль[308]. И можно найти много прекрасных и драгоценных мыслей, которые даже если и не могут сделать иго легким, все же помогают его понести; это может быть мысль о лучших временах, на которые возлагаешь надежду, мысль о человеке, которого любишь или которым восхищаешься, мысль о долге перед другим или перед самим собой. Но тем не менее по большому счету есть лишь одна, одна-единственная мысль, которая все здесь решает, одна только мысль, благодаря которой вера превращает тяжкое иго в легкое: мысль о том, что все это во благо, что тяжкое страдание идет во благо тебе.

Но в то, что тяжкое страдание тебе во благо, в это нужно верить, увидеть это нельзя. Позже, возможно, ты сможешь увидеть, что оно было тебе во благо, но во время страдания этого нельзя ни увидеть, ни услышать, даже если многие будут тебе говорить об этом с любовью: в это нужно верить. Здесь должна присутствовать мысль веры, и нужно вновь и вновь с глубоким доверием твердить эту мысль самому себе; ведь если верно, что слово имеет власть вязать, что словом человек связывает себя навеки, то верно и то, что слово имеет власть решить, разрешать иго рабства, так что верующий свободно несет свое иго; разрешать язык, так что прекращается онемение и речь возвращается, кланяясь и благодаря. В это нужно верить. Видеть радость, когда ты сплошь окружен только радостью, это так легко, что об этом, как язык говорит почти что в насмешку, нечего и говорить; но если ты сплошь окружен несчастьем, а ты, веруя, видишь радость: да, тогда все в порядке. Все в порядке с тем, как употреблено слово: «вера», – ведь вера всегда относится к тому, чего нельзя увидеть, будь то не видимое очами или невероятное; а также для человека в порядке вещей – быть верующим.

О вере сказано[309], что она способна двигать горы. Но тяжелее горы ведь не может быть даже самое тяжкое страдание; напротив, в языке это самое сильное выражение тяжести страдания, когда говорят, что на кого-то обрушилась целая гора несчастий. Однако если страдающий верит, что страдание идет ему во благо, тогда ведь он движет горы. Так что такой человек с каждым шагом, который он делает, с каждым днем, который он проживает, движет горы. Чтобы подвинуть гору, нужно зайти под нее: ах, так идет и страдающий под тяжкое иго; и это тяжко. Но выносливость веры под игом страдания, вера в то, что ему во благо это страдание, дает ему силы поднять эту гору и сдвинуть ее. Страдающий может, наверное, растроганно и с волнением слушать, как другой с любовью, с участием, с желанием подбодрить его говорит: тебе это во благо; но это не дает ему сил сдвинуть гору; узник может в слезах слушать голос любимой, но это не делает его свободным, порой его плен становится от этого лишь тяжелее. Страдающий может слышать голос, говорящий, что ему это во благо; но если он не слышит этот голос в своем сердце, то он не сможет сдвинуть гору. Он даже может в отчаянии не желать и слышать этот голос; но это еще меньше поможет ему сдвинуть гору. Если же он, напротив, верует в то, что ему это во благо, тогда он сдвигает гору. Ведь неверно думать, будто эта чудовищная гора преграждает ему путь, и он охотно идет другим путем или желает устранить эту гору, – нет, если ему это во благо, тогда ведь и путь для него здесь проложен, и эта гора на его пути. Мысль о том, что это ему во благо, дает, – если так можно сказать, – горе ноги. Умный язычник[310] сказал: дайте мне точку опоры, и я сдвину мир; благородный человек сказал: дайте мне великую мысль: о, первое невозможно, а второе не может вполне помочь. Есть лишь одно, что может помочь, но это не может дать тебе никто другой: веруй, и ты будешь двигать горами!

Веруй, что иго во благо тебе. Это благое иго есть иго Христово. Но каково тогда это иго? Да, оно может быть крайне различным, но только то иго – Христово, о котором страдающий верит, что оно во благо ему. Тем самым, рассуждая по-человечески, не прибавляется никаких новых страданий, но и из прежних тоже не убавляется ничего; то есть все остается неизменным; и все же тем самым дана эта великая мысль, эта точка опоры вне Земли: вера. Это не изобретение мирского ума, не плод его мелочной и болтливой деловитости, без конца рассуждающей о пользе и благе: нет, это немногословная вера, которая верит в благое. Можно, пользуясь мирским умом, ползти по миру, уклониться от многих неприятностей, от некоторых отбрехаться, для некоторых найти средство, позволяющее их разрешить; но все это так же далеко отстоит от веры, как от того, чтобы двигать горы.

Когда вера держится благого и движет гору, тогда радость веры столь велика, что иго поистине легко. Именно представление о том, насколько тяжело то, что, однако, удается сделать с помощью веры, делает иго легким. Когда кто-нибудь поднимает перо, он говорит: это легко; но когда кто-то подходит к огромному весу и, видя его, отчаивается в своих собственных силах, но все же берется за него, и вот ему удается поднять этот вес: тогда его охватывает такая радость, что он, радостно удивляясь этому чуду, восклицает: это легко. Проявляет ли он тем самым легкомыслие; забывает ли он, что прежде отчаивался в своих силах; ставит ли он тем самым помощь Небес ни во что? – о нет, он говорит так именно с блаженным удивлением веры. Если девушка имеет по-женски одно-единственное желание, но, увы, похороненное в безнадежности, тогда она может сказать: это невозможно. Это высказывание может означать, что она становится безразличной, что она хочет уснуть и забыть это желание, хочет забыться во сне; это может означать, что она уже не желает хоронить это желание в безнадежности, но хочет в безнадежности его забыть. Если же она, напротив, по-женски всею душой удерживается от того, чтобы надеяться на исполнение этого желания, и вот оно исполняется: тогда ведь она как раз в этот радостный день восклицает: это невозможно; она тогда противится достоверному этим радостнейшим приветствием блаженного удивления: это невозможно; и может пройти весьма много времени, прежде чем она сумеет убедить свое сердце сказать: это так и есть, – потому что ей несказанно дороже каждый день приветствовать достоверное этим словом: это невозможно! Проявляет ли она легкомыслие, так шутливо отстраняя достоверное; проявляет ли она неблагодарность, не ценя его? Нет, она признательна, ведь признательность состоит как раз в том, чтобы всякий день встречать достоверное с удивлением; она смиренна и смиренно верует. Ее удивление – это удивление веры, и, продолжая удивляться, она являет себя верной той Силе, Которая невозможное делает возможным. Смотри, неразумные девы[311] – это образ неверного ожидания; но давайте немного изменим притчу. Итак, вот пять дев, которые держали светильники ожидания горящими и вошли с женихом, – ели бы эти девы сразу же, как только затворились бы двери, сказали: теперь дело сделано и все окончательно решено: разве тогда не следовало бы в определенном смысле сказать, что их светильники теперь погасли? Но вера, она держит светильник горящим; когда предлежит ожидание, она до последнего держит светильник горящим; и когда ожидаемое наступает, она держит светильник горящим и никогда не забывает о том, что это было невозможно. Тот же, кто в нетерпении находил в своем бремени только тяжесть, когда оно было тяжким, – он, если бремя станет вдруг легким, снова окажется сам собою, окажется фальсификатором, жалким фальсификатором, который якобы может теперь легко понять то, чего понять он как раз ни в коей мере не сможет.

Однако исполнения ожидаемого нужно ждать, а того, чтобы страдание пошло тебе во благо, не нужно ждать, – если ты не притязаешь увидеть это (что есть несовершенство), но желаешь верить: тогда ты сразу же веруешь в благотворность страдания. Потому и вера в то, что тяжкое страдание уже теперь благотворно, это нечто гораздо более совершенное, нежели ожидание счастливого исхода. Ведь счастливый исход может и не последовать, но верующий верит, что страдание уже теперь для него благотворно: так что оно не может никак оказаться неблаготворным, раз оно уже теперь таково. Верующий по-человечески понимает, сколь тяжко страдание, но удивлением веры удивляясь тому, что оно для него благотворно, говорит божественно: оно легко. Он говорит по-человечески: это невозможно, но он говорит опять же с удивлением веры о том, что это ему во благо, чего он по-человечески неспособен понять. Как раз когда мирской ум способен усматривать благотворность, тогда вера неспособна видеть Бога; но когда мирской ум в темной ночи страдания неспособен видеть ни пяди перед собой, тогда вера способна видеть Бога, ведь вера лучше всего видит в темноте. Когда мирской ум утешает страдающего, он ведет себя так. Он говорит: «Через какое-то время это окажется весьма благотворным и полезным». И тем самым он улучшает мгновение, чтобы уйти. Это подобно тому, как врач, осмотрев больного, говорит: «Через какое-то время», – и затем уходит, так что больной никогда не может уличить врача и поймать его на слове как обманщика, ведь у врача всегда есть лазейка. Но когда вера утешает страдающего, она садится рядом с ним и говорит: «Страдание уже теперь во благо тебе, ты только верь в это. Поверив, ты сразу же сможешь это понять. Потому я со всей готовностью пребуду рядом с тобой, чтобы ты мог излить на меня свой гнев, если я говорю неправду; ведь мне не нужно никакого времени, чтобы чего-то дождаться, – как если бы я ждала чего-то такого, что может и не произойти; мне не нужно никакого времени, чтобы улизнуть, – как если бы я лгала; нет, уже теперь страдание тебе во благо. Добавь лишь к страданию то, что оно во благо тебе, во благо уже теперь, как и я пребываю теперь, я, вера». Итак, вера ведает благо, и ведает его, даже когда она искушаема, когда кажется, будто вера не находит у Бога милости, но лишь побуждает Его испытывать ее тем тяжелее, чем крепче вера, – и горько верующему, ведь выходит, словно бы ему надлежит сожалеть о своей вере, словно бы счастлив тот, кто идет с безразличием по жизни вперед и никогда по-настоящему не отягощает себя Богом, но привольно идет широким путем, или идет, любуясь, восхваляемым в мире средним путем и никогда не подъемлет иго и не вступает на узкий путь веры. Однако тот, кто так живет, он, кем бы он помимо этого ни был, отнюдь не христианин, ведь для христианина иго – во благо, то есть он в это верит. – Один влачит железное иго, другой деревянное иго, третий золотое иго, четвертый тяжкое иго, но лишь христианин несет – благое иго.

«Бремя Мое легко». В чем состоит кротость, если не в том, чтобы нести тяжкое бремя легко, так же как нетерпение и угрюмость – в том, чтобы тяготиться и легким бременем.

Есть в языке замечательное слово, которое, сочетаясь с самыми различными словами, никогда при этом не употребляется так, чтобы речь не шла о добре. Это слово: мужество; везде, где присутствует добро, присутствует и мужество; какими бы судьбами ни совершалось доброе, мужество всегда на его стороне; добро всегда мужественно, только зло трусливо и малодушно, и дьявол всегда трепещет[312]. Таково это сильное слово, которое никогда не показывает опасности спину, но всегда лицом к лицу встречает ее; в самом себе гордое и все же столь гибкое, когда дело идет о том, чтобы внутренне теснейшим образом связать себя с добром во всех его видах; таково это сильное слово, столь чуждое всякого зла, но столь верное в своем сочетании с многоразличными видами добра. Есть мужество, которое не теряет смелости при любых опасностях, есть мужественное великодушие, которое гордо возвышается над всеми обстоятельствами, есть мужественное терпение, которое терпеливо переносит страдание, но все же удивительнее всего сочетание кротости и мужества, то кроткое мужество, которое тяготу несет – легко. Ведь нет ничего удивительного в том, чтобы с железной мощью взяться за самое неподатливое и упорное; но вот что удивительно: с железной мощью суметь кротко взяться за самое хрупкое или с легкостью возложить на себя тяготу.

И ведь именно к кротости призывает своих последователей Христос: научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем[313]. Да, Он был кроток. Он нес ведь тяжкое бремя, которое намного превосходило силы человека и даже всего человеческого рода; и Он нес это бремя легко. Ведь если, неся это тягчайшее бремя, Он имел время, готовность, участие, самоотверженность для того, чтобы непрестанно заботиться о других, помогать другим, исцелять больных, посещать несчастных, спасать отчаивающихся: разве тем самым не нес Он бремя легко! Он нес тягчайшую заботу – заботу о падшем человеческом роде; но Он нес ее так легко, что Он не угашал курящегося льна, не переламывал надломленной трости[314].

По образу, который Он явил, должен быть и последователь. Если кто-то несет тяжкое бремя, но при этом ищет помощи других и перекладывает на них часть бремени; или если он несет тяжкое бремя, но при этом способен думать только о том, чтобы ему вынести его: тогда он, конечно, несет это бремя отчасти или же целиком, но несет его нелегко. Если кому-то приходится собрать воедино все свои силы, так что у него не остается ни одной мысли и ни единого мгновения, которые он мог бы уделить другим, если он, таким образом, в крайнем напряжении несет свое бремя: тогда он, конечно, несет его, но несет его нелегко; он несет его, возможно, с терпением, но несет его не с кротостью. Ведь мужество шумит, великодушие высится, терпение молчит; но кротость несет свою тяготу легко. Можно увидеть мужество и великодушие; и терпение можно видеть в усилии: но кротость скрывает себя от всякого взгляда, – она выглядит столь легкой и однако столь трудна. Когда в душе человека обитает мужество, об этом говорят его глаза; когда в душе обитает великодушие, об этом говорят облик и взгляд; терпение выдают уста, которые при этом молчат: но кротость невозможно увидеть.

Каково тогда легкое бремя кротости? Да, это то же самое тяжкое бремя, несомое с легкостью. Но каково тогда тяжкое бремя кротости? Да, оно может быть самым разным, но решающим является здесь не качество бремени, а сама кротость. Легкое бремя нетерпения может быть тоже самым разным, но решающим является не качество бремени, а нетерпение, которое легкое превращает в трудное, не-терпение, которое не сопрягается с мужеством, но относится к роду терпения как выродок. Ведь действительно, с кротостью тяжкое бремя становится в божественном смысле на самом деле легким; так же, как горькой истиной является то, что при нетерпении легкое бремя становится действительно тяжким. Благость есть легкое иго, и кротость – легкое бремя. Вовеки не может быть никакого сомнения в том, что легко нести то, что во благо; так что сомнение ополчается против чего-то другого; оно прекрасно способно понять, что то, что во благо, – легко; но оно не желает верить в то, что тяжкое страдание – во благо. Вовеки не может быть никакого сомнения в том, что кротость это легкое бремя; так что сомнение ополчается против чего-то другого; оно прекрасно способно понять, что кротость легка, но оно не желает понимать, что тяготу кротость делает легким бременем, что бремя действительно становится легким, как на самом деле и происходит.

Если поэтому тот, кто сегодня не знает, на что он будет жить завтра, если он, следуя Евангельскому наставлению (ведь Христос пришел в мир не для того, чтобы упразднить заботу о пропитании, даровав всем достаток), не заботится о завтрашнем дне: тогда ведь он несет это тяжкое бремя легко. Ах, тогда как, наверное, всегда мало тех, о ком можно сказать, что они имеют уже достаточно на свой век, повсюду, напротив, можно видеть беспокойство, глаза которого растерянны от того, что смотрят чересчур далеко, – беспокойство, способное простереть заботу о пропитании на время, которое даже превосходит время человеческой жизни. С таким беспокойством человек тяжело несет свое тяжкое бремя. Но если он даже вооружится терпением, решившись нести это бремя столько, сколько потребуется от него: и тогда он все-таки будет нести его нелегко. Время – это коварнейший и сильнейший враг, особенно если оно, сплотившись, вершит свой набег и называется будущим; оно тогда словно туман, который не виден вблизи, но чем более вдаль ты смотришь, тем страшнее он кажется. Когда терпение, глядя на это будущее, подъемлет его, тогда видишь, насколько оно тяжело; но мужественная кротость даже не заботится о завтрашнем дне. Кроткий тут же укрощает свой взор, смотрит на близлежащее и потому не видит бесконечности будущего. Завтрашний день это ведь тоже будущее, но будущее настолько близкое, насколько это возможно; столь осторожно кротость подъемлет будущее, столь кротко идет она вперед. Ведь в непосредственной близости туман невозможно увидеть, но дай только волю глазам, как он примет пугающий вид; так и будущее невозможно увидеть в непосредственной близости: поэтому кротости удается не заботиться о завтрашнем дне. Разве это не значит нести тяжкое бремя времени, бремя будущего легко? – Так, когда тот, кто рожден рабом, следуя сердечному увещеванию апостола[315] (ведь Христос пришел не для того, чтобы упразднить рабство, даже если это станет и становится одним из следствий Его пришествия), не заботится об этом, и только если ему это предлагают, избирает стать свободным: тогда он несет это тяжкое бремя легко. Сколь тяжко это бремя, лучше всего знает сам несчастный, и это знают также люди, проявляющие участие к нему. Если он вздыхает под бременем, как вздыхают и те, кто сострадает ему, то он тяжело несет это бремя; и если он, вооружившись терпением, примиряется со своей судьбой и терпеливо надеется на свободу, тогда он все равно несет его нелегко. Но кроткий, имеющий мужество действительно верить в свободу духа, несет это тяжкое бремя легко: он не отказывается от надежды на свободу, но и не ждет, когда он получит свободу. Вопрос о свободе по праву называют имеющим решающее значение; вопрос этот для того, кто родился рабом, можно назвать вопросом жизни и смерти, вопросом быть или не быть, – и с этим жизненно важным вопросом кроткий обходится столь легко, словно это не имеет к нему отношения, и все же столь опять же легко, что это касается его лишь в одном отношении, ведь он говорит: меня не заботит то, что я родился рабом, но если я смогу стать свободным, я охотно изберу это. Кусать на себе оковы значит нести их тяжело; терпеливо нести оковы тоже не значит нести их легко, но, родившись рабом, нести оковы рабства, словно свободный, несущий цепь: это значит нести их легко.

И такова кротость всегда. Как порой с удивлением видишь, что́ бережливость способна собрать по копейке, так и кротость сильна деланием малого, благодаря чему она делает тяжкое легким. Как сомневающийся в своей беспокойной воздержности едва смеет ступать на землю и не смеет ничего ни отрицать, ни утверждать, чтобы не зайти слишком далеко: так и кроткий имеет воздержность вечности; он не боится людей, ведь он, напротив, чистосердечен; он не сомневается, но твердо верует; он здраво и свободно дышит в вере, и однако мужество его столь кротко, что то, что ему приходится нести, выглядит словно сущий пустяк. Ведь поистине всякое настроение производит вокруг себя сродное себе, сообразно себе преобразуя задачу. Неправильно будет сказать: там, где большая опасность, всегда обретается мужественный; но, наоборот: там, где есть мужественный, там всегда появляется и большая опасность, в которой он как раз нуждается, которой он требует, в которой нуждается присущий мужественному инстинкт самосохранения мужества. Задача изменяется сообразно тому, кто решает ее. Такая же опасность, какую, возможно, преодолевает человек, упавший духом, ощутимо возрастает, когда ее преодолевает – мужественный. Такая же несправедливость, какую переносит лукавый человек, ощутимо возрастает, когда ее переносит справедливый. Такой же прыжок, какой беглец совершает, движимый страхом, становится ощутимо больше, когда его с легкостью совершает танцор. Таким образом, мужество делает опасность больше и преодолевает ее; великодушие делает несправедливость подлой и возвышается над ней; терпение делает бремя тяжким и несет его; но кротость делает бремя легким и несет его легко. Поэтому, говоря по-человечески, быть кротким – дело неблагодарное. Ведь кротость идет так тихо, что никто не замечает тяжести, – никто, даже тот, кто сам возлагает на кроткого бремя. Награда для мужества – вид победы; награда великодушия – гордый взор; терпение почтит изведавший страдания; но кротость останется незамеченной и не получит признания. Так, кроткий раб благодаря кротости покрывает несправедливость господина, ведь кажется, будто этому рабу очень хорошо у господина, как оно и есть – с помощью кротости. И вот, если бы какой-нибудь путешественник увидел, как раб вздыхает под своими оковами, он заметил бы это, в нем стало пробуждаться бы участие, он с пылом стал бы описывать ужасы рабства; но кроткий раб не привлечет его внимания, и путешественник даже, возможно, будет думать, что у этого раба хороший господин. Так, когда тихая женщина кротко несет все тяжкое со стороны мужа – капризы, оскорбления, возможно, неверность: то этого не заметишь извне, – впрочем, к чему говорить о том, как это выглядит, ведь кротость невозможно увидеть. Если бы она несла это терпеливо, то это, наверное, можно было бы заметить, но если где-то на свете живет эта кроткая женщина, то виден только счастливый брак, виден только любимый муж и жена, которая счастлива в своем доме, счастлива со своим мужем. И да, она блаженна – даже если она и несчастлива со своим мужем, то все равно она блаженна как кроткая.

«Научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем». Да, Христос был кроток. Если бы Он не был кротким, то Он ведь не был бы Тем, Кем Он, как Он Сам свидетельствует, был; но, если бы Он не был кротким, тогда Он и не страдал бы так много, тогда мир сам содрогнулся бы от той несправедливости, которая творилась против Него, но Его кротость покрывала вину мира. Он не заявлял о Своей правоте, Он не ссылался на Свою невиновность, Он не говорил о том, сколь сильно они погрешали против Него, ни единым словом Он не привлекает внимания к их вопиющей к Небу вине; даже в последнее мгновение Он говорил: Отче! прости им, ибо не знают, что делают[316]. Разве здесь Его кротость не покрывает их вины, которая как будто становится намного-намного меньше, чем она есть, благодаря тому, что Он так говорит о ней; хотя в другом смысле их вина становится еще страшнее оттого, что грешат они против Кроткого. Когда Петр трижды отрекся от Него, и Христос только кротко на него посмотрел[317]: разве не покрыла эта кротость вину Петра и не сделала ее чем-то гораздо меньшим! Послушай только, что язык воскликнул бы об этом: отречься от своего Господа трижды в мгновение, когда Он предан, когда Он во власти врагов, когда над Ним глумятся и издеваются! Ты содрогаешься, слыша эти слова, привлекающие твое внимание к тому, как поступил Петр, – слова, которые даже не описывают, а просто называют содеянное им. Кротость Христа, напротив, не привлекает ничей взгляд к тому, сколь глубоко было Петрово падение.

Этой кротости мы должны учиться у Него, и эта кротость – самый верный признак христианина. «Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую». (Мф. 5, 39) Это не кротость – не бить в ответ, это не кротость – находить, что с тобой поступили несправедливо, и принимать несправедливость за таковую: но кротость – это подставить левую щеку. Великодушие тоже способно переносить несправедливость, но, возвышаясь над ней, оно заставляет тем самым несправедливость казаться больше, чем она есть; терпение способно переносить несправедливость, но оно не делает ее меньше, чем она есть; только кротость делает несправедливость меньше, ведь она не принимает несправедливость, обиду, издевательство за таковые и этим как раз делает несправедливость меньше. Давайте наглядно рассмотрим это. Вот нанесен первый удар: не правда ли, твое внимание привлекает тогда несправедливость, и ты видишь ее, глядя на великодушного, ты видишь ее, глядя на терпеливого; но, когда кроткий тихо подставляет левую щеку, несправедливость не так уже бьет тебе в глаза, он переносит ее так легко, что ты становишься чуть ли не менее возмущен виновным. Это не кротость – простить своего врага, но кротость – простить седмижды семьдесят раз, ведь кроткий настолько заботится о том, чтобы простить, что это выглядит чуть ли не так, будто это он на самом деле нуждается в прощении – ведь кроткий, с совершенной достоверностью зная, насколько зависит для него прощение Небес от того, прощает ли он, действительно нуждается в том, чтобы простить своего врага.

Кротость несет, таким образом, тяжкое бремя легко, она так легко несет тяжкое бремя обиды, что даже проступок виновного становится словно бы меньше. Этой кротости не знает язычество – кротости, которая имеет одно в христианском смысле прекрасное качество: она остается без награды на земле и, значит, имеет еще одно прекрасное качество: ее награда велика на небесах.

Итак, мы сказали о том, как христианин легко несет тяжкое бремя; о том, что он, как и прочие люди, не избавлен от бремени, но поскольку он христианин, он несет свое бремя легко. Если кто и несет благое иго и, будучи тяжко обременен, несет легкое бремя, то только христианин!

Но когда Христос говорит о легком бремени, когда Он говорит: Мое бремя, тогда можно подумать, что есть какое-то особое бремя, которое Он возлагает на тех, кто следует за Ним. Он дал им нести легко обычные для людей бремена, но есть у христиан и некое особое легкое бремя. Каково же оно? Но сперва давайте спросим о том, какое из всех остальных бремён самое тяжелое? Вероятно, это сознание греха, о чем, впрочем, мы не будем здесь спорить. Но Тот, Кто разрешает от сознания греха, даруя вместо него сознание, что ты прощен: Он разрешает ведь от тяжкого бремени и вместо него дарует легкое.

Однако разве же это бремя, пусть даже оно и названо легким? Да, если кто не желает понимать, что быть прощенным это тоже бремя, пусть и легкое бремя, то он принимает прощение всуе. Прощение не должно быть заслужено, и потому оно не тяжко; но его не следует и принимать словно сущий пустяк: не настолько оно и легко. Прощение не требует себе награды, так что оно не является дорогостоящим; оно не требует себе награды, но оно не должно и вменяться в ничто: ведь слишком дорогой ценой оно куплено.

Смотри, и здесь нужна кротость для того, чтобы верить, чтобы нести легкое бремя прощения, чтобы нести радость прощения. Плоти и крови может казаться трудным нести это легкое бремя; но если становится трудно нести это легкое бремя, то дело здесь в строптивом нежелании верить; если же это бремя, напротив, становится столь легким, что его уже и вовсе нельзя назвать бременем, значит, оно было принято легкомысленно, принято всуе. Прощение, примирение с Богом – это бремя, которое легко нести, однако оно легко только для кротости, ведь для плоти и крови это тяжелейшее бремя, еще тяжелее, чем сознание греха, это бремя весьма досаждающее. Поэтому так же, как христиане всегда должны узнаваться по кротости, так и все сущностно христианское таково, что в него можно верить только в кротости. Всякий перегиб как в сторону мрачности, так и в сторону легкомыслия – это верный признак того, что веры здесь на самом деле нет. Ведь Христос пришел в мир не для того, чтобы сделать жизнь легкой в том смысле, как это понимает легкомысленный, и не для того, чтобы сделать ее трудной в том смысле, как понимает это мрачный, но для того, чтобы возложить на верующих это легкое бремя. Легкомысленный желает, чтобы забыто было все, его вера тщетна; мрачный желает, чтобы ничто не было забыто, его вера тщетна. Но тот, кто верует, верит, что все забыто, но так, что он несет одно легкое бремя, – ведь разве не несет он воспоминание о том, что ему все это прощено! Легкомысленный желает забыть даже и это воспоминание, желает, чтобы все было прощено и забыто. Но вера говорит: все забыто, помни, что это тебе прощено. Ведь можно забыть по-разному; можно забыть, потому что теперь уже думаешь о чем-то другом; можно забыть бездумно и легкомысленно; можно полагать, будто тебе все забыто, потому что ты сам все забыл; но вечная справедливость может и желает забыть одним только образом: прощая, – но ведь при этом верующий должен как раз не забыть, а напротив, помнить, что ему это прощено. Мрачный не желает забывать, он не желает помнить, что ему это прощено; он будет помнить вину: потому он неспособен верить. Но с прощения в верующем должна ведь начаться новая жизнь, так что прощение поэтому никак не может быть забыто. Здесь детоводителем ко Христу служит уже не закон, но Христово прощение, этот кроткий детоводитель, который не смеет напомнить о том, что забыто, и все же смеет постольку, поскольку говорит: не забудь лишь о том, что тебе это прощено. Это не просто забыто, но это забыто в прощении. Всякий раз, когда ты вспоминаешь прощение, это забыто, но когда ты забываешь прощение, это не забыто, и тогда ты потерял прощение.

И разве не в этом состоит легкое бремя? Если ты, мой слушатель, умеешь разъяснить это иначе, тогда разъясни мне это; я же не знаю ничего, кроме этой простоты веры, которая, впрочем, сопрягается с трудной беседой, ведь всегда трудна беседа, в которой ставятся рядом столь разные слова, как: легкое и – бремя. Это трудная беседа, да, но человеческая жизнь тоже ведь не лишена трудностей. Но эта трудная беседа предназначена для понимания, так же, как трудности жизни – для того, чтобы их нести, а для христианина – чтобы нести их легко, – ведь иго ему во благо, и бремя легко для него.

Глава III

Детей лучше всего можно узнать, когда наблюдаешь за их игрой, юношей же, когда слышишь об их желаниях, о том, кем они хотели бы стать в мире или чего они желали бы от мира. Ведь в выборе есть жизненная серьезность, и даже дурацкий выбор, над которым почти невозможно не посмеяться, все же серьезен, серьезен прискорбным образом; но желать – это забава, так же, как отгадывать, и все же юношу лучше всего можно узнать по тому, чего он желает. Выбор, поскольку он сам есть нечто действительное, встречает многообразные ограничения со стороны действительности; условия выбора могут быть ограничены, действительная ситуация выбора во многих отношениях утесняет выбирающего, но также во многих отношениях служит ему подспорьем. В желании, напротив, все подчиняется юноше, мираж возможного ему совершенно послушен и этим как раз завлекает его выдать свою внутреннюю жизнь; в желании юноша полностью является сам собой, и желание передает самым точным образом, чем юноша внутренне живет. И в том, что в желании юноша выдает свою внутреннюю жизнь, нет никакой вины, и это даже может быть ему во благо, поскольку может помочь ему узнать самого себя и свою незрелость. Опаснее, если уже в более зрелом возрасте сокрытое внутри желание станет его предателем; ведь, будучи поистине открытым, желание не может принести никакого вреда, но, будучи сокрытым, оно легко способно сделаться предателем.

Если теперь вообразить группу юношей, каждый из которых чего-то желает, тогда в их желаниях обнаружится, в какой мере нечто глубокое обитает в душе каждого из них; ведь нет зеркала точнее, чем желание, и если зеркало порой льстит тому, кто в него смотрится, показывает его не совсем таким, каков он на самом деле, то о желании можно сказать, что оно с помощью возможного лестью завлекает юношу обнаружить в точности, каков он есть, завлекает его к тому, чтобы он стал в точности похож на себя самого. Мы не будем теперь развивать эти мысли дальше, предположим только, что среди этих юношей найдется один, который скажет: «Нет, я не желаю ни богатства, ни власти, ни чести, ни любовного счастья, – единственное, чего я желаю, это борьба и опасности, тяготы и страдания: только это наполняет мою душу вдохновением». Так он сказал бы, и можно с уверенностью сказать, что в словах неиспорченного юноши содержится мудрость, если только понимать их не прямо, но немного иначе.

Итак, это юноша, который желал бы страдать в мире. Но разве он, говоря так, точно выразил, чего он желал бы, ведь он явно желал не только страдать, но, конечно, напротив – сражаться. Мы не будем ему отказывать в том, что в его душе есть глубина. Он не желает ни проспать свою жизнь в наслаждениях, ни блистать неким призрачным превосходством, ни трусливо и изнеженно прозябать в тени покровителей, он и сражаться желает не ради почестей, не ради наград, не ради власти: он желает сражаться ради сражения как такового. Но желать сражаться ради сражения как такового это ведь вовсе не то же самое, что желать страдать, но, напротив, прямая противоположность этому, однако стоит заметить, противоположность, наиболее этому подобная. В то время как кто-то другой желает знать, что он самый сильный, и желает подтверждения этому, которое состоит в почестях, в преимуществах, во власти, которые он приобрел бы, сражаясь; так желает наш юноша вновь и вновь чувствовать себя сильнейшим в сражении, в этом намеренном сражении ради сражения как такового. Он не желает успокоения, для этого его душа желает слишком многого; он не хотел бы услышать, что сражение теперь уже позади. Нет, так же, как тетива одного только жаждет – в бою быть туго натянутой и упруго посылать стрелы, и лишь одно ее печалит – сколько бы побед ни одержала она прежде, ее печалит, когда ее расслабленной вешают на стену; так и наш юноша желает жить и умереть в сражении, умереть в день битвы, от начала и до конца пребывая в напряженном усилии, в вихре боя.

Тем самым, лишь в силу непонимания, заблуждения, обмана чувств юноша употребил это мудрое слово: страдать, желать страданий. Если кто-то захочет вернуть ему его слово обратно, сказав: да, ты сделал правильный выбор, – и затем объяснив, что значит выбрать страдания: тогда, возможно, этот воинственный юноша, который весь мир желал вызвать на бой, лишился бы мужества, и, возможно, вместо того, чтобы пасть в бою, изнемог бы под бременем страданий. Ах, ведь желать страдать, желать выбрать страдание – это желание, которое никогда не приходило на сердце человеку; тот, кто мнит здесь себя исключением, лишь обманывает сам себя. Для того, чтобы постичь идею страдания и радостную весть о нем, чтобы выдержать страдание и чтобы оно действительно было тебе во благо, чтобы выбрать страдание и чтобы верить, что это действительно мудрость, ведущая к блаженству, человек нуждается в божественном руководстве. Естественному человеку никогда не придет в голову этого пожелать. С человеком сперва должно произойти глубочайшее изменение, прежде чем он сподобится верою быть посвященным в эту тайну страдания; он должен сперва быть захвачен врасплох и тогда соизволить пожелать учиться у Того Единственного, Кто вышел в мир, имея намерение и желание пострадать, выбрав и требуя Себе страдание. Он вышел в мир, но вышел не так, как выходит юноша из отцовского дома, Он вышел от Небесного Отца, Он оставил это величие, и к этому Он был уготован прежде сложения мира, да, в Своем выборе Он был вечно свободен, и Он пришел в мир – уготовав Себя на страдания.

О Нем, о Господе Иисусе Христе, сказано, что хотя Он и Сын, однако страданиями научился[318] послушанию. Евр. 5, 8. И именно на этом слове мы остановимся, размышляя над тем, что даже если никакой человек по природе не может желать страданий, все же радостно, что

школа страданий готовит к вечности

Когда о каком-нибудь человеке говорят, что его многому научили страдания, то в этом высказывании есть нечто привлекательное и нечто отталкивающее. Привлекательно то, что он многому научился. Ведь людям не свойственно не желать учиться, они, напротив, весьма желают учиться, а особенно уже иметь нечто изученным. Больше всего они желают изучить все как можно скорее, но если в процессе учебы от них потребуется усилие, они готовы приложить и некоторое усилие. Однако когда дело идет о том, чтобы долго учиться малому, и притом учиться ему основательно, тогда уже они становятся нетерпеливы; и если такая учеба длится долго, они становятся, как это весьма едко зовется в языке, порядочно нетерпеливы. Когда же страдание должно стать учителем, должно стать учебой, тогда они совершенно теряют охоту к такому учению, тогда они полагают себя уже достаточно умными, и достаточно умными для того, чтобы понимать, что за мудрость тоже возможно переплатить, – ведь они неспособны сразу же составить разумную смету, неспособны наперед просчитать страдание и оценить выгоды, которые оно обещает принести. И как раз когда страдание не настолько велико, не настолько серьезно, не настолько тяжко и трудно, чтобы рассудок не был способен сразу же увидеть его выгодность: тогда не страдание здесь является обучением, но есть обучение, в котором есть свои трудности, свои страдания, – а это ведь нечто совсем иное. – Люди весьма желают учиться, и когда они слышат о некоем великом учителе, они быстро возгораются желанием учиться, они охотно готовы купить обучение у него, платя за это деньгами и своим восхищением, они даже спорят друг с другом за право поучиться у него, ведь это так льстит тщеславию: учиться у этой великой знаменитости, которой они платят деньгами и восхищением, при том, что они одновременно платят ему деньгами и самим себе тем, что они поучились – у знаменитости. Но если учитель не желает обманывать их, если он не желает от них получать ни денег, ни восхищения, если он знает только единую истину, и желает знать лишь одно, знать то, что далеко не он сам изобрел, в чем он сам является лишь учащимся: то, что человек в страданиях, страдая сам, с Божией помощью должен научиться самому высокому, – тогда они становятся нетерпеливы и чуть ли не ожесточаются на такого учителя. Тот же самый юноша, который желает лишь одного: восхищаться учителем; который жаждет лишь одного: став его первым последователем, возвещать всему миру хвалу тому, кем он так восхищается: этот юноша ожесточается, когда слышит о том, что страдания должны быть учителем, к которому направляют всякого человека. Как удивительно, ведь этот юноша столь охотно желал бы в восхищении прилепиться к учителю и быть им обманутым; напротив, он злится, если ему предлагают суметь обойтись без учителя и быть в истине с помощью страданий. Удивительно и то, что люди в мире жаждут независимости больше всех прочих благ, но при этом нет почти никого, кто жаждал бы того единственного пути, который поистине ведет к ней: страданий. – Люди весьма желают что-нибудь изучать, они охотно изучат что-то, что поможет им чем-то стать, изучат что-то, от чего они получат пользу, или изучат нечто такое, зная, что они смогут сказать, что зная это, они многое знают. Но когда дело идет о том, чтобы узнать самого себя с помощью страданий, тогда они теряют мужество или способность воспринимать, тогда они, как они полагают, легко видят, что затруднительность этого дела несравненно больше, чем тот доход, который оно способно им принести. – Ах, пожалуй, стоит сказать, что прежде, чем что-нибудь изучать, всякому человеку нужно перво-наперво выяснить, что является главным, чему стоит учиться. И таким первейшим, фундаментальным, лежащим в основе всего прочего образованием является образование, которое приобретается с помощью страданий, – образование, которое люди в последнюю очередь желают приобрести.

«Он страданиями научился послушанию». Если ты, мой слушатель, вообразишь себе совершенно ничем не выдающегося человека, который живет себе на окраине, чьи способности весьма ограниченны, – не правда ли, мир о нем скажет: чему, мол, он способен научиться? И все же, все же есть одно, чему он способен научиться, он способен научиться послушанию; и даже если бы он был еще более ограниченным, чем он есть, все же, все же есть одно, чему он способен научиться, он способен научиться послушанию. Но почему же так трудно научиться послушанию? Пожалуй, потому, что для этого сперва необходимо понять, что послушание поистине достойно того, чтобы ему учиться; что послушание, вовсе не будучи тем, чем его поспешно полагают: потерей времени, – как раз является залогом вечности. Почему в это так трудно верить? «Потому что так трудно слушаться». Но почему же так трудно научиться слушаться? Потому что сперва необходимо понять, что послушание всегда достойно того, чтобы ему учиться. Все те познания, которые выступают в союзе с любопытством, с любознательностью, с природной одаренностью, с эгоистичной страстью, все эти познания, которые естественный человек сразу же находит достойными того, чтобы им учиться, они в то же время в основе своей и по существу удобно приспособлены к тому, чтобы им учиться, и к тому же они от начала и до конца отвечают человеческой обучаемости. Итак, люди выказывают готовность, когда дело идет о том, чтобы учиться для чего-то, но когда дело идет о том, чтобы учиться чему-то с помощью страданий, тогда это оказывается так тяжело, тогда не помогает и обучаемость, но, с другой стороны, это не заказано никому, даже тем, кто испытывает весьма большой недостаток обучаемости. Самому малому, самому простому, самому неспособному человеку, которому отказывают все прочие учителя, Небо отнюдь не дает отказа, он может учиться страданию в той же полноте, как всякий другой. Ты, мой слушатель, начал с того, что вообразил себе самого простого, самого ничем не выдающегося человека; а теперь подумай о том, что Тот, о Ком Священное Писание говорит, что Он страданиями научился послушанию, это был Тот, Кто был от вечности у Отца, это был Тот, Кто пришел в полноте времен, это был Тот, Кем свершилось начатое Отцом, Кто завершил Сотворение мира и обновил его образ. И Священное Писание говорит здесь о Нем, словно о самом ничего не значащем человеке, оно ничего не говорит о том, Кто Он был, о том, каков Он был, о том, что Он мог, о том, что Он исполнил, здесь не говорится ничего о Его деле, превышающем всякую человеческую мысль, говорится только: Он страданиями научился послушанию! Ах, Он, Кто знал все, Чья мысль все обнимает, Он, Кто поэтому не нуждался в том, чтобы что-то узнать, потому что не существует ничего такого, чего бы Он не знал: Он страданиями научился послушанию.

Христос научился послушанию; ведь хотя Его воля от вечности была в согласии с волей Отца, хотя Его свободное решение было и волей Отца, но когда Он пришел в полноте времен, тогда Он страданиями научился послушанию; ведь Он страдал, когда Он пришел к своим, и свои Его не приняли[319], когда Он принял смиренный образ раба и нес вечный замысел Божий, тогда как Его речь была как будто бы тщетной; когда Он, Единственный, в Ком есть спасение, был словно лишним в мире; когда Он ничего, ничего не исполнил в угоду миру, когда никто Его не ценил или даже, что еще тяжелее, когда Он был предметом жалкого любопытства, которое заигрывало с Ним. О, даже когда зло поднялось против Него в диком возмущении, терзая Его, Святого, вплоть до Его смерти: разве не жутко то, что и тогда Он был предметом любопытства, что тогда Спаситель мира ничего не в силах был сделать в заблудшем мире, кроме того, чтобы собирать вокруг Себя праздных зевак, так что ремесленник оставлял свою работу, чтобы посмотреть на Него, и купец выбегал из своей лавки, и даже спешащий человек с любопытствующим видом следил за Ним мимоходом. Разве же уксус был для Святого более кислым питьем, чем бездумное внимание зевак и отвратительный интерес любопытных, – и это при том, что Он – Истина! Дерзость греха против Святого не была столь горька, как то, что Он был предметом праздного любопытства! – Да, Он страданиями научился послушанию; Он страдал, когда Он, Благословенный, был словно проклятым для каждого, кто приближался к Нему, и для каждого, кто Его избегал; когда Он был пыткой для современности и пыткой для тех немногих, которые любили Его, ведь им пришлось быть с Ним в Его самом страшном решении; когда Он должен был для Матери стать оружием, прошедшим ее душу[320], а для учеников стать распятой Любовью; пыткой для нерешительных, которые, возможно, внутренне, в сокровенных желаниях понимали истину Его слов, но не отваживались присоединиться к Нему, и потому в их душе оставалось жало, в их внутреннем был раздор – мучительный знак того, что они были Его современниками; пыткой для злых, потому что Он Своей чистотой и святостью неизбежно делал явными помышления их сердец, делал их виновнее, чем когда бы то ни было. О, тяжкое страдание: для того, чтобы быть Спасителем мира, Ему пришлось быть камнем преткновения! – Он страданиями научился послушанию; Он страдал, когда Он, хотя Он сам искал этого, но как будто вынужден был искать презренного всеми общества мытарей и грешников, когда никто не смел признаться, что Его знает, когда любопытный критически качал головой, высокомерный говорил: глупец, а сострадающий, жалея Его, пожимал плечами; когда, видя Его, гордый смотрел на Него с осуждением, а трусливый уползал в сторонку; когда знатный избегал Его, чтобы о нем не подумали дурно, и даже в отношении лучших к Нему было двоедушие, ведь они боялись подвергнуться слишком сильным лишениям; когда тот, кто вовремя отошел от Него, полагал, что ему повезло, и никто не думал иметь какой-либо долг перед Ним, но все полагали, что все позволено в качестве самозащиты против Него; когда даже любимый Им ученик отрекся от Него[321]. – Он страданиями научился послушанию; Он страдал, когда Пилат сказал: Се, Человек![322] Не дико возмущенная, не ослепленная в своем неистовстве толпа с ненавистью кричит ему это; нет, здесь облаченный в пурпур знатный человек говорит так, сострадая Ему. Иуда продал Его за тридцать сребреников, но Пилат хотел продать Его еще дешевле, выдав Его за убогого человека, сделав Его в глазах неистовой толпы лишь жалким предметом для сострадания.

И так вся Его жизнь была тяжелейшим страданием. С тяжестью этого страдания не сравнится страдание ни одного из людей, тяжесть его не в силах представить ни один человек, и никакой язык не в силах выразить ее. Но потому как раз это страдание было в высочайшем смысле таким, что оно могло научить послушанию. Ведь если страдает тот, кто виновен, тогда это страдание не только не лишено основания, которое в этом случае всегда налицо, но в нем нет, очевидно, и основания для того, чтобы перестать верить Богу; равно как нет никакой особой заслуги, если такой человек терпеливо переносит полученное наказание. Если, напротив, некто страдает невинно, тогда здесь есть чему поучиться; есть чему поучиться, однако вовсе не обязательно послушанию. Но Христос страданиями научился послушанию. Он говорил: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты»[323]. Послушанием было, во-первых, то, что Он сказал это, во-вторых же, то, что Он испил эту горькую чашу. Если бы Он без этих слов испил Свою горькую чашу, тогда Его послушание не было бы совершенным. Ведь к послушанию относится также, и перво-наперво относится этот молитвенный вопрос и вопрошающая молитва: такова ли воля Отца, не может ли быть иначе. И так была Его жизнь послушанием, послушанием до смерти и смерти крестной. Он, Кто был Путь и Истина, и Жизнь[324], Он, Кто не нуждался в том, чтобы чему-либо учиться, Он все же научился одному: Он научился послушанию. В столь близком отношении стоит послушание к вечной истине, что Тот, Кто есть Истина, учится послушанию.

Если бы из страдания напрямую следовало бы послушание, тогда, вероятно, нашелся бы кто-то, кому хватило бы мужества выбрать страдание, и кто-то, кто посчитал бы себя счастливцем, когда к нему пришло бы страдание. Но, увы, это вовсе не так, так легко послушанию не научишься. Само страдание, по-человечески рассуждая, это первая опасность, но другая опасность, еще более страшная, это опасность, что ты не научился послушанию! Страдание это учеба, исполненная опасности; ведь если ты, страдая, не научишься послушанию, тогда это так же страшно, как когда самое сильное лекарство оказывается лишь во вред. В этой опасности человек нуждается в помощи, нуждается в Боге, иначе он не научится послушанию. А если он не научится послушанию, он может научиться самому гибельному, научиться малодушному унынию, научиться угашать дух, угашать в своей душе всякое благородное горение, научиться упрямству и отчаянию. Однако именно потому, что эта учеба в такой мере исполнена опасности, мы говорим по праву, что школа страданий готовит к вечности; ведь ни в какой другой школе нет таких опасностей, но нет и того, что можно приобрести в школе страданий: нет ни высочайшей опасности, ни высочайшего обретения; но вечное и есть как раз высочайшее, что можно обрести.

Человек способен научиться весьма многому, не вступая в отношение с вечным. Так, если человек в своем обучении обращен вовне, он может узнать весьма многое, но приобретя все эти знания, он может быть и оставаться сам для себя загадкой, незнакомцем. Как ветер движет могучий корабль, но ветер не понимает самого себя; как река движет мельничное колесо, но река не понимает саму себя: так может и человек совершать удивительное, приобретать многообразные знания, и, однако, при этом не понимать самого себя. Страдание, напротив, обращает человека вовнутрь. Если это удается, если человек не отчаивается, не сопротивляется, не ищет утопить свою беду и забыться в мирских развлечениях, в удивительном деле, во всеохватном безразличном знании, – если это удается, тогда во внутреннем человека начинается обучение. И как обычно говорят о школьной жизни, что она должна быть удалена от соприкосновения с миром, огорожена крепкой стеною, должна тихо течь в стороне: так поистине обстоит и с этой школой страданий, ведь эта школа – во внутреннем, где учитель – страдание, где Сам Бог – слушатель, где послушание – экзамен, который должен быть сдан. Конечно, часто страдание приходит извне, но только когда страдание воспринято во внутреннее, только тогда начинается обучение. На человека может обрушиться множество страданий, но при этом он может, отразив их, что называется, удержаться на плаву, так что ему удастся избежать этой школы страданий. Также и умный мирским умом знает много лекарств от страданий, однако все эти лекарства имеют одно печальное свойство: они, исцеляя плоть, убивают душу; также умный мирским умом знает и много средств для того, чтобы ободрить страдающего, но все эти средства имеют одно печальное свойство: они укрепляют плоть, но омрачают дух; также умный мирским умом знает, как можно в страдании придать человеку отчаянную жизнерадостность, – но только глубокий человек в страдании обретает вечное.

Когда человек страдает и в страдании готов учиться, он постоянно узнает нечто лишь о себе самом и своем отношении к Богу, откуда становится ясно, что учат его для вечности. Ах, человек, страдая, пожалуй, узнает многое и о мире, о том, сколь он лжив и неверен, и много тому подобного, но все эти знания остаются за рамками того, чему он должен научиться в школе страдания. Нет, так же, как говорят, что ребенка следует отучать от груди, когда он уже подрос и не должен оставаться одним целым с матерью, так и человек в глубочайшем смысле должен быть с помощью страданий отучен от мира и от того, что в мире, отучен это любить и из-за этого огорчаться, для того, чтобы проходить эту учебу для вечности. Поэтому в школе страдания учат умиранию, в ней дают тихие уроки умирания, – в этой школе во время урока всегда царит тишина, и внимание не перескакивает с предмета на предмет, ведь здесь изучают лишь единое на потребу; внимание не отвлекают другие ученики, ведь здесь ученик один перед Богом. Квалификация учителя несомненна, ведь здесь учитель – Бог. Здесь учатся лишь одному: послушанию. Без страдания нельзя научиться послушанию, ведь только страдание гарантирует, что покорность не является своеволием; но тот, кто научается послушанию, тот научается всему. Ведь мы говорим, что нужно научиться слушаться, чтобы научиться управлять, и это тоже верно, однако, учась послушанию в школе страдания, человек научается также и тому, что прекраснее этого: дать Богу управлять, дать Богу царствовать. Но что есть вся вечная истина, если не то, что: Бог царствует; и что есть послушание, если не давание царствования Богу; и как возможны связь и союз между временным и вечным, если не так, что: Бог царствует, и человек дает Богу царствовать! И где учатся этому, если не в школе страданий, в которой, когда ученик отучается от мира, когда умирает в нем своеволие и страдающему сперва тяжело учиться, то как раз таки царствует Бог, а ученик учится до тех пор, пока он не научится в радостном послушании дать Богу царствовать! Все основное, что знает о вечном человек, это, по сути, то, что во всем царствует именно Бог; ведь все прочее, что он об этом знает, касается того, как Бог царствовал, или царствует, или же будет царствовать. Но на языке послушания эта вечная истина выражается так: дать Богу царствовать. Это одно и то же, разве что в послушании слышится смиренное утверждение преданности, доверчивое «да». Если страх Божий это начало премудрости[325], то научиться послушанию – это исполнение премудрости. Обучение послушанию это образование, которое дается для вечности, и кто получает это образование, совершенствуется в премудрости. Да, если когда-нибудь ты, будучи воспитан страданиями, покоришь себя совершенному, безусловному послушанию: ты почувствуешь тогда, что в тебе присутствует вечное, и в присутствии вечного обрящешь отдохновение и покой. Ведь там, где вечное, там покой; беспокойство же там, где вечного нет. Беспокойство присутствует в мире, но прежде всего беспокойство присутствует в человеческой душе, когда в ней нет вечного, и человек может «питаться беспокойством»[326]. Но если развлечение кажущимся образом прогоняет беспокойство, а на деле лишь увеличивает его: то страдание кажущимся образом увеличивает беспокойство, а на деле прогоняет его. Строгая серьезность страдания сначала кажется наказанием, которое увеличивает беспокойство, но, если страдающий пожелает учиться, он будет как раз учиться ради обретения вечного.

Ведь найти отдохновение это и есть учиться ради обретения вечного. По существу есть лишь одно, в чем можно найти отдохновение: дать Богу царствовать во всем; все, что помимо этого может узнать человек, касается того, как Бог пожелал нечто управить. В мысли об искуплении есть отдохновение для смятенного человека, но он может не найти отдохновения в этой вечной мысли, если прежде не навыкнет мысли послушания: что Бог должен царить во всем, – ведь искупление это именно Божий совет о том, как спасти человека. В мысли о том, что Господь искупил нашу вину, есть отдохновение для кающегося, но он может не найти отдохновения в этой вечной мысли, если прежде не навыкнет мысли послушания: дать Богу царить во всем, ведь искупление вины это именно предвечный Божий совет. Бог желает даровать тебе милость, в которой есть отдохновение, но ты можешь не найти отдохновения в вечной мысли об этом, если ты не навык в мысли о том, что: Бог должен царить во всем. Ведь иначе Божия милость оказалась бы твоей заслугой, тогда как, напротив, именно Бог производит и хотение, и действие[327], дарует рост и дарует совершенство, дарует то, чего ты при всем своем старании не в силах сделать: ты не в силах увеличить свой рост ни на локоть, ни даже на дюйм; дарует то, чего ты не можешь сделать при всей своей заботе о себе: ты можешь только омрачить свой дух и задержать рост. Но вера и послушание веры в страдании помогает тебе духовно расти, потому что все делание веры состоит в том, чтобы убрать все свое, эгоистичное, чтобы Бог действительно мог прийти и чтобы, когда Он придет, дать Ему царствовать во всем. Чем больше ты терпишь страдание, учась при этом в страдании, тем более убирается все эгоистическое, оно искореняется, и на его место заступает послушание, как добрая земля, в которой может пустить корни вечное. Ты не можешь присвоить себе это вечное, ты можешь лишь посвятить себя ему, – ведь невозможно посвятить себя тому, чем ты владеешь, но только тому, что принадлежит кому-то другому, да и этому ты не можешь дозволенным образом посвятить себя, если ты не хочешь отдать себя этому; если же другой, напротив, захочет тебе это подарить, то твое посвящение себя станет установлением глубоких отношений с ним. Но в отношении к Богу и к вечному всякое посвящение себя есть послушание, а в послушании есть отдохновение. В вечном есть отдохновение, это вечная истина, но вечное может обретаться лишь в послушании, это вечная истина для тебя.

Так что, если ты впадаешь в беспокойство, то это оттого, что ты не хочешь слушаться; но слушаться поможет тебе страдание. И потому, когда ты страдаешь, но при этом послушен в страдании, тогда ты учишься для вечности; тогда в твоей душе нет никаких порывов нетерпения, нет никакого беспокойства – ни от грехов, ни от забот. Как у входа в рай стоял херувим с огненным мечом[328], препятствуя Адаму вернуться обратно: так страдание это ангел-хранитель, который желает воспрепятствовать тебе ускользнуть снова в мир; страдание это школа, которая к тому же желает удержать тебя в школе, чтобы ты смог действительно стать подготовленным к вечности. И так же, как по слову одного из древних пророков[329], идолопоклонники носят своих богов, но истинный Бог Сам носит верующих в Него, так и делание послушания: дать Богу царствовать во всем – это именно истинное ве́дение единого истинного Бога, но что еще кроме этого готовит к вечности! В то время как идолопоклонник, сколь бы ни было тяжело его божество, в непослушании, в своеволии надрывается, желая нести своего бога: того, кто научился послушанию, носит Тот, Кто его ведет, его легко носит Бог, легко, так легко, как будто один только он получает подготовку к вечности.

Школа страданий готовит к вечности. Обычно, когда мы беседуем о школьном обучении, мы говорим, что одна школа готовит к занятиям наукой, другая к занятиям искусством, третья к тому, чтобы человек мог занять определенное положение в обществе, и так далее; и вместе с тем мы говорим, что есть время школы, но затем приходит, опять же, время, когда то, чему человек научился в школе, должно принести ему пользу. И вот, когда школьные годы страданий затягиваются для страдающего, тогда он, быть может, вздыхает: ведь эдак эти школьные годы никогда не закончатся; и он полагает, вероятно, что в этом вздохе заключено тягчайшее страдание.

Но действительно ли это так? Ведь ученые полагают, что продолжительность времени развития стоит в прямом отношении к благородству твари. Животные низших видов рождаются в некий момент и в тот же момент умирают. Низшие животные развиваются очень быстро. Человек развивается дольше всех тварей, и из этого ученые напрямую выводят, что он – благороднейшее из всех творений. И точно так же мы говорим ведь об обучении в школе. Тот, кто определен лишь к тому, чтобы занять невысокое место в обществе, он ходит в школу недолго; но тому, кто определен к более высоким занятиям, приходится долго ходить в школу. Тем самым продолжительность обучения стоит в прямом отношении к тому, чем ты должен стать. Так что, если обучение в школе страданий длится целую жизнь, то ведь это как раз говорит о том, что эта школа, вероятно, готовит к чему-то самому высокому, говорит о том, что она – единственная школа, которая готовит к вечности, ведь обучение ни в какой другой школе не продолжается столь долго. Наверное, если мудрость века сего станет мнить, будто к ней в школу надлежит ходить целую жизнь, то учащийся по праву потеряет терпение и скажет: когда же я получу пользу от изученного в этой школе! Только вечность способна отвечать за саму себя и за учащегося в том, что она обращает всю его жизнь в школьные годы. Но если вечности надлежит содержать школу, то это может быть только самая благородная школа, но самая благородная школа как раз такова, что в ней обучение самое долгое. Так же как обычно учитель говорит учащемуся юноше, который прежде времени находит хождение в школу слишком долгим: «Не будь нетерпелив, ведь впереди тебя ждет долгая жизнь», – так и вечность говорит с еще большим правом и еще большей уверенностью страдающему: «Не будь нетерпелив, ведь времени достаточно, ведь дело идет о вечности». И когда говорит вечность, в ее устах нет никакой неправды, в отличие от хорошо знакомой нам речи учителя, ведь как может учитель поручиться за то время, что отпущено юноше. Но вечность может знать с уверенностью, что она есть, а раз она есть, значит, времени достаточно.

Самая долгая школа готовит к самому высокому; школа, которая длится всю человеческую жизнь, может готовить только к вечности; подготовка к чему-либо в жизни обнаруживает со временем свою полезность, но жизненная школа страданий готовит к вечности. Она готовит к вечности; это так же видно из того, что если обычно, посещая школу, становятся старше, и именно так надлежит сему быть, то в школе вечности становятся моложе, и именно так надлежит сему быть. Вечная жизнь есть обновление молодости. Разве при этом для учащегося не должно оказаться достаточно времени для того, чтобы получить пользу и радость от того, что он изучил? Ведь отчего возникает нетерпение, когда хождение в школу слишком затягивается, если не оттого, что человек с каждым годом становится старше и потому по праву боится, что школьные годы окажутся слишком уж долгими. Но что, если человек с каждым годом становится моложе! Может ли быть дана более успокоительная мысль; ведь ей по силам заставить самое долгое время учебы обернуться самым коротким. Ведь когда самое короткое время учебы длится пусть даже всего лишь год, то все же учащийся за это время становится на год старше; но когда самое долгое время учебы длится семьдесят лет, и учащийся с каждым годом становится моложе: тогда такое время учебы, конечно, короче самого краткого.

Мысль о том, что вечная жизнь это обновление молодости, вероятно, весьма прекрасна, обворожительна и назидательна. Однако я не хочу развивать ее дальше, ведь то, что в ней столь прекрасно, именно это является едва ли не опасным и весьма легко может стать обманом как раз тогда, когда эта мысль предстает перед человеком во всей своей заманчивости и вместо того, чтобы придать ему ход и пробудить в нем искание, пленяет силу воображения и рисует в мечтах, будто бы молодость обновляется по мановению волшебной палочки, – как будто это омоложение не нуждается в другом смысле в долгом времени. Ведь в действительности человек должен уже весьма во многом поднатореть и весьма основательно поучиться в школе страданий, прежде чем он по праву сможет обращаться для своего назидания к такой возвышенной мысли. Так же как человек ползает, прежде чем он научится ходить, так и здесь человеку сперва приходится ходить, прежде чем он сможет начать летать, – а ведь эта мысль об обновлении молодости имеет высокий полет вечности. Поэтому лучше я буду всегда говорить о простейшем, о долгом и трудном хождении начинающего, ведь эта речь никого не сможет ввести в заблуждение; а, с другой стороны, тот, кто зашел так далеко, что способен поистине назидаться мыслью об обновлении молодости и получать от нее пользу и подкрепление, тот не нуждается ни в какой речи другого человека, и меньше всего в моей, напротив, это мне нужно было бы у него учиться.

Но если сам я теперь и не буду об этом говорить, то все же в конце этой беседы хочу, чтобы раскрыть ее тему: радость в том, что школа страданий готовит к вечности, – напомнить о том, что так прекрасно изобразил один из древнейших учителей Церкви, один из мужей апостольских[330]. В своей книге, в первой ее части, которая называется «Видения», он рассказывает о трех видениях, которых сподобил его Бог. Помимо многозначительного содержания в этих видениях есть один странный момент: женщина, которая показывала и изъясняла ему эти видения, в первый раз предстала пред ним старухой, во второй раз она была уже моложе и имела более радостный вид; но на третий раз она была юной, радостной, однако серьезной, как серьезна юность, даруемая вечностью. Он дает этому точное разъяснение и говорит среди прочего: «Те, кто чистосердечно каются, становятся моложе». Здесь он оказывается так поставлен перед этой могущественной мыслью, что она уже никак не способна стать высокопарным миражом, который не только не делает учащегося моложе, но – что еще хуже, чем если бы он просто делал его старше, – обманывает его. И здесь то, о чем мы уже говорили, снова остается в силе: подготовку к вечности дает одна только школа страдания. И если какой-нибудь человек чего-то такого сподобится, то это сможет произойти с ним только в школе страдания.

Однако от этого ведь все равно рождается радость, она рождается под конец, как и здесь говорится об этом в конце беседы: радость от того, что никакая школа не длится столь долго, как школа страданий, и что поэтому никакая школа, кроме нее, не готовит к вечности, и что учащемуся в школе вечности возможно становиться моложе. То, что ни искусство, ни знание, ничто, кроме страдания, если человек научается им послушанию, не готовит к вечности, это столь же истинно, как то, что Тот, Кто был и есть Истина, Тот, Кто знал все, учился все же одному, и ничему другому – страданиями учился послушанию. Если бы для человека было возможно без страданий научиться быть послушным Богу, тогда Христос как человек не имел бы нужды учиться послушанию страданиями. Человеческое послушание было тем, чему Он научился, страдая; ведь вечное согласие Его воли с волей Отца не является послушанием. Его послушание связано с Его смирением, как сказано: смирил Себя, быв послушен[331], а это Его смирение состояло в том, что Он стал человеком, – так что человеку можно научиться быть послушным только через страдания: раз это имело силу для Чистого, то в сколь большей мере имеет силу для грешного человека! Только страдание готовит к вечности, ведь вечность обретается в вере, вера – в послушании, послушание – в страдании. Послушания нет без страдания, веры нет без послушания, вечности нет без веры. В страдании послушание есть послушание, в послушании вера есть вера, в вере вечность есть вечность.

Глава IV

Когда мы слышим чьи-то прекрасные, назидательные, трогающие, верные слова, у нас возникает желание узнать и о том, кто их сказал, по какому поводу, при каких обстоятельствах, – то есть у нас возникает желание узнать, насколько эти верные, эти истинные слова являются также истиной в сказавшем их, чего мы всей душой желаем ему и самим себе. Ведь если в пышных словах нет истины, то они – словно «дерево, вотще приносящее красивый плод»[332] (Прем. 10, 7); но и истинные слова, которые говорящий самим собой не являет как истину, все же неутешительны, ведь они – благословение, которое обращается для благословляющего в проклятие. А истинное слово, которое истинно в самом говорящем, это – в самом замечательном смысле – слово благое, которое обретается там, где ему подобает, – подобно золотому яблоку в серебряной чаше[333]. То есть именно слово как имеющее большее достоинство сравнивается поэтому с золотым яблоком, тогда как говорящий – лишь драгоценный сосуд из очищенного серебра, служащий обрамлением для истинного, которое благодаря ему оказывается оправлено в истину. Сказанное слово имеет, кроме прочего, большее достоинство еще и потому, что оно вступает в мир, и другие люди берутся следовать ему; не ими сказано это слово, они только исполняют его. Но всякий раз, когда сказанное слово с признательностью принимается, тогда вспоминают с благоговением и его первую благородную оправу. Так, когда царь[334] говорит о земном богатстве и силе, и славе, что все это – суета сует, мы радуемся тому, что это говорит именно царь, ведь он опытно это изведал; он не тот, кто издали жадно смотрит на эти вещи и кому желание застит взор, он знает это вблизи, на деле. Так и когда тот, кто владел весьма многим и даже как будто всем, но притом как будто лишь для того, чтобы, все потеряв, в полной мере почувствовать это, – когда он говорит: да будет имя Господне благословенно![335] – нас радует и утешает то, что он сказал это, сам быв испытан. Много сказанных слов хранит память людская, и многих людей, сказавших их, помнят, – но среди этих людей есть и разбойник. Это однако не может нам помешать, но напротив, мы нуждались бы в таковом, если бы его не было; ведь в мире истины нет никакого различия между царем и разбойником, здесь вопрос стоит лишь о том, истинно ли то, что он сказал, и было ли это истиной в нем.

Как повествует Евангелие, рядом с Господом Иисусом были распяты два разбойника. И слово разбойника сказано на кресте в мгновение близящейся смерти – поистине, одно только это служит надежным свидетельством того, что в нем самом его слово истинно; ведь есть ли более неподдельная речь, чем речь умирающего, который влагает всю душу свою в единое слово! Мудрое слово царя, утомленного суетой, не более достойно памятования, чем смиренное слово кающегося разбойника в мгновение близящейся смерти. Было два разбойника, но лишь один приходит на ум, один, кого вспоминает всякий, когда говорят: слово разбойника на кресте. Не говорится, что это был за разбойник, не сообщается ни его имени, ни чего-то еще о нем, ни того, висел ли он справа или слева от Господа. Ведь и это совершенно не важно, даже если и можно по-детски удовлетворить невинное любопытство, приняв, что этот разбойник был распят справа от Господа; ведь именно им, тем, кто по правую сторону, некогда будет сказано: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от Создания мира[336], – и этому разбойнику Тот, Кто скажет это слово, сказал: ныне же будешь со Мною в раю[337]. Другой разбойник до последнего глумился, ожесточаясь даже на кресте, – он в этом смысле был слева.

Евангелист Лука сохранил слово разбойника на кресте. Лк. 23, 41.

«Мы достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал».

Это слово мы хотим теперь рассмотреть, размышляя, какая

радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины

Виновен? – Невиновен? Это серьезный вопрос в ходе судебного процесса; а для беспокойства о самом себе этот вопрос стоит еще серьезнее, ведь если представители власти проникают в самые потаенные углы дома, чтобы схватить виновного, то беспокойство о самом себе, выслеживая вину, проникает намного глубже всякого человеческого суда, проникает внутрь, в самые потаенные уголки сердца – туда, где только Бог судья.

До тех пор, пока дело идет о человеческом суде и об отношении между человеком и человеком, все мы согласны в том, что быть невиновным – это единственное, чего здесь можно желать; что невиновность – это неприступная крепость, которую никакая человеческая несправедливость или непризнание не могут сокрушить или сравнять с землей; что невиновность – это чистота, которую не может нарушить даже изнасилование, неуязвимость, которую даже смерть не может смертельно уязвить. И однако так обстоит не всегда, так обстоит только до тех пор, пока дело идет об отношении, которое по самому своему существу не является отношением между двумя; ведь как раз в самом глубоком и самом уязвимом отношении любви между человеком и человеком высочайшим желанием любви может быть желание быть неправым, даже – быть виновным. Мы говорим по-человечески о несчастливой любви, которая является тяжелейшим страданием, но несчастливая любовь, опять же, тяжелее всего, мучительнее всего, когда предмет любви таков, что его – вопреки глубочайшему, единственному желанию сердца того, кто любит, – по существу нельзя любить. Если, напротив, предмет любви по существу можно любить, но лишь в обладании им отказано, тогда несчастливая любовь менее несчастлива, менее мучительна; тогда хотя и отказано в обладании, но сам предмет не потерян, он, напротив, обладает всей сущностной полнотой, которая блаженно удовлетворяет требованию любви. Ведь здесь есть требование; во всякой любви – не эгоистичной, но глубокой и коренящейся в вечности – таится требование, которое и есть само бытие любви. Давайте вообразим себе девушку, любящую несчастливой любовью, вообразим и ее страдание. Разве не будет она говорить: «Права я или нет, не имеет значения, это не жизненно важно для меня, ведь если я не права, то он легко меня простит; но если он не прав, если он виновен, если он таков, что его нельзя любить, то для меня это смерть, тогда для меня все потеряно. Ведь у моей любви лишь один предмет – это он, только он во всем мире, ах, и вот он не может быть предметом любви; о, будь это внешнее препятствие, я бы просто хранила любовь к нему, и я была бы менее несчастлива; но здесь препятствие лежит во внутреннейшем его существе, здесь препятствие состоит в том, что ему существенно недостает сердечной глубины, и я – несчастнейшая». И вот она более чем желает сама быть неправой и даже виновной – лишь бы только любимый мог бы быть прав. Что это значит? Это значит, что эта девушка поистине любит; она не спорит – не спорит даже о правоте и неправоте, что разделяло бы ее с ним, – нет, она поистине пребывает в единстве с предметом своей любви, и потому она лишь тогда впервые чувствует себя потерявшей его, когда он оказывается сущностно потерян – когда он оказывается лишенным сути или же сущностно иным, но не тогда, когда он становится потерян для нее лишь по случаю, – сочетавшись с другой. Если бы только он был прав, если бы она была виновна, тогда она считала бы спасенной свою любовь; но если он неправ, тогда, в ее глазах, ее любовь несет самую страшную утрату. И это поистине так, ведь сущностно потерян не тот, кто совершенен, но соединен не со мной, а с кем-то другим, – его я могу продолжать любить столь же полной любовью; но сущностно потерян тот, кто потерял свою суть.

А теперь, если дело идет об отношении человека к Богу, и для человека стоит вопрос о том, прав он или не прав: разве же в самом деле кто-либо из людей когда-либо способен хотя бы просто допустить эту страшную мысль о том, будто в отношении к Богу может идти речь о несчастной любви, причина которой была бы в том, что Бога нельзя любить! Ведь разве то, что Бог 70 лет ведет человека по жизни, – даже если и более трудным путем, чем всех прочих людей, если все эти годы Его руководство для человека остается темной речью, в которой он ничего, ничего не в силах понять: разве это не значит, что Бог не потерян и не потерян для него. Но если бы нашелся хоть кто-то, кто мог бы с несомненностью уличить Бога в том, что Он не есть любовь, или хотя бы притворно изобразить собой человека, для которого это бесспорно было бы так: да, тогда все было бы потеряно, тогда Бог был бы потерян, ведь если Бог не есть любовь, и если Бог не есть любовь во всем, тогда нет никакого Бога. О, мой слушатель, если ты пережил тяжелейшее в человеческой жизни мгновение, когда для души твоей все стало так черно, словно бы и в небесах не обреталось любви, или словно бы Тот, Кто пребывает на небесах, не был на самом деле любовью, и когда ты стоял перед выбором, который ты должен был сделать, перед страшным выбором между тем, чтобы признать себя неправым и приобрести Бога, и тем, чтобы признать себя правым и потерять Бога, – разве не обрел ты небесное блаженство в том, что выбрал первое, или, вернее, в том, что это и вовсе не было выбором, но, напротив, было требованием вечности, требованием Неба, обращенным к тебе, к твоей душе, – что не должно быть никакого, ни малейшего сомнения в том, что Бог есть любовь! Ах, тогда как многие держатся неопределенного мнения о том, в самом ли деле Бог есть любовь, поистине, было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом ужасном – о том, будто Бог не был любовью; выжгли бы любовь, ведь если Бог есть любовь, тогда Он любовь во всем, любовь в том, что ты в силах понять, и любовь в том, что ты не в силах понять, любовь в темной речи, которая длится один день, и в темной речи, которая длится 70 лет. Ах, тогда как многие называют себя христианами и все же, возможно, живут, словно гадая о том, есть ли Бог любовь на самом-то деле, – поистине было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом языческом ужасе: будто Тот, Кто содержит в Своей руке судьбу всего мира и все пути твои, будто Он двусмыслен, будто Его любовь – не Отчие объятия, а западня, будто Его таинственная сущность – не вечная открытость, но скрытность, будто глубочайшая основа Его существа – не любовь, а хитрость, которую человек не в состоянии понять. Ведь если дело идет о совете Божией любви, тогда не требуется, чтобы человек был в состоянии его понять, но достаточно того, чтобы он был в состоянии верить и, веруя, понимать, что Бог есть любовь. Если Бог есть вечная любовь, тогда не страшно быть не в состоянии понять Божий совет о тебе; но если Он есть хитрость, то очень страшно, если ты не сможешь Его понять.

Если же, напротив, – из чего мы исходим в этой беседе, – человек по отношению к Богу на самом деле не просто всегда неправ, но всегда виновен, а значит, и когда он страдает, он страдает как виновный: тогда никакое сомнение в тебе (если ты сам не желаешь снова грешить) и никакие обстоятельства вокруг тебя (если ты сам не желаешь снова грешить, попуская себе досадовать) не смогут вытеснить радость.

Радость здесь в том, что ни теперь, ни в какое-либо иное мгновение, ни в какое-либо мгновение в будущем никогда не могло бы и не сможет произойти ничего, – пусть даже стал бы реальностью самый тяжкий кошмар самого больного воображения, – такого, что было бы способно пошатнуть веру в то, что Бог есть любовь; и в том еще радость, что если человек не желает понять это по-доброму, тогда его вина поможет ему это понять. Если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда ведь каждое мгновение, что бы ни случилось, несомненно то, что Бог есть любовь; или, точнее, каждое мгновение это обстоятельство не позволяет усомниться в том, что Он есть любовь, потому что внимание оказывается поглощено сознанием вины.

У большинства людей, наверное, есть представление, порой весьма живое, о том, что Бог есть любовь; в отдельные мгновения они даже внутренне чувствуют это; и, однако, многие, вероятно, живут так, что для них это, по сути, темно, живут так, что если бы на них нашло бы что-то для них ужасное, то, чего они особенно боятся, тогда они отказались бы, вероятно, исповедовать веру, поспешили бы отделаться от Бога, лишились бы Его. Однако есть ли большая безответственность, чем жить таким образом: делать из высочайшего страдания болото и сидеть в нем между сомнением и доверием Богу – так, чтобы никогда не встречаться лицом к лицу с коварным врагом, который, однако, прижившись во внутреннейшем твоего существа, сосет твою кровь; так, чтобы никогда тебе не случилось содрогнуться от такого твоего состояния, ведь ты будешь полагать, что ты не в отчаянии – потому что ты сонливо по уши в нем погряз! Ах, ведь Бог при этом не терпит никакого урона; но тот, кто сонливо сидит в болоте, тот, кто поистине грешит этой своей дремотой, он теряет все, теряет то, без чего жизнь и в самом деле есть сущее ничто. Ведь так же, как Писание говорит о тех, кто потерпел кораблекрушение в вере[338], так и о том, кто оставил веру в Божию любовь, можно сказать, что он потерпел кораблекрушение в вечной радости жизни. Для чего же тогда остается жить?! Когда бушует шторм, – но корабль цел еще, – это тяжко; когда наступает хорошая погода и дует попутный ветер, – это радостно; но если у корабля пробито дно, чем тогда поможет и чем повредит ему все остальное; если доски в нем разошлись по швам, чего остается ждать! Но у человека, который оставил Бога, полагая, что произошло или способно произойти что-то такое, что может разрушить веру в Божию любовь: у него ведь как раз поврежден и расселся глубочайший шов, какой есть в человеке. Не знаю, есть ли в корабле такой шип, о котором можно сказать, что на нем держится все строение корабля, но я знаю, что вера это глубочайший шов в человеке – шов, который, пока он цел, делает человека самым гордым парусником, но, когда он расходится, человек превращается в разбитое судно, а все содержание его жизни – в мишуру и жалкое тщеславие.

Если бы случилось, что какой-то человек смог бы, хотя бы притворяясь, показать с несомненностью, что он прав в своем отказе от веры в то, что Бог есть любовь, только тогда он мог бы быть безусловно чист, совершенно невиновен и прав, не просто, говоря по-человечески, в том или ином отношении, но совершенно невиновен и прав прямо перед Богом; ведь только при этом условии сомнение могло бы обрести твердую почву под ногами, без которой сомнение не просто лишено прочного основания и зиждется на песке, но опирается на бездну. И тогда могло бы произойти что-то такое, что невозможно было бы соединить с мыслью, что Бог есть любовь. Но этого ужаса неспособен вынести ни один человек; это вынес лишь некогда Он, Кто был свят, Он, Кто был невиновен пред Богом. И потому нам следовало бы всегда со страхом и трепетом, и лучше всего, преклоненно безмолвствуя, говорить о страдании Христа, – ведь человеческая мысль столь же мало, сколь и человеческий язык, способны изобразить или внятно уяснить глубину этого ужаса; следует со смиренной осторожностью говорить или же смиренно молчать о том, как страдал Христос, потому что негоже искушаться безбожной жаждой выведать тайны Божии – жаждой, для которой даже язычество определило наказанием вечно горящую жажду[339]; этого искушения особенно следует остерегаться в наше время, когда люди столь многими способами желают представить страшной жизнь в вере, полагая, будто верить это то же, что постигать, и будто бы невозможно чистосердечно верить и обретать блаженство в вере, если не можешь дерзко постичь. Только Христос был перед Богом без вины, и именно поэтому Ему пришлось понести сверхчеловеческое страдание, пришлось быть на грани того, чтобы едва ли не по праву отчаиваться, уже не ведая, есть ли Бог любовь, когда Он возопил: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?[340] Но разбойник, о котором мы говорим, страдает иначе. Тогда как Спаситель мира вздыхает: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил? – слово, о котором величайший проповедник нашей Церкви, равно как и самый правоверный ее человек, слово, о котором Лютер, именно в силу своей веры, едва осмеливался проповедовать, – то разбойник близ Спасителя проповедует, как верный проповедник, перво-наперво назидая самого себя благочестивой мыслью: я виновен и по заслугам страдаю. Тогда как глубина ужаса в страдании Христа не может быть предметом проповеди, тема разбойника, напротив, для проповеди поистине настоящая тема. Ведь часто случается под именем проповеди слышать много водянистых и безвкусных слов о Божией любви; однако это покаянное слово о грехе и вине – это единственные верные врата, которыми и приходит Божия любовь. Да, кающийся разбойник – проповедник; если царь[341] зовется проповедником, то тем более следует назвать этим именем кающегося разбойника. Он – истинный проповедник покаяния; ведь хотя, пожалуй, одежда из верблюжьей шерсти[342] тесна, но быть распятым – это гораздо большее утеснение; и хотя, пожалуй, жить в пустыне значит жить как человек, ничего не значащий в мире, но быть распятым – это тяжелейший позор; и сказать: исправьте себя – не столь совершенная проповедь покаяния, как сказать: я виновен и по заслугам страдаю; и сказать о самом себе: я пророк – не столь сильное средство пробудить людей, как сказать: я грешник, который по вине своей достойное принял. Разбойник проповедует самому себе и другому разбойнику, и всем, бывшим там; он говорит: «Вы все грешники, только Он, Кто распят между нами, Он перед Богом без вины, Он страдает невинно». «Ведь, – говорит этот высокий проповедник покаяния, – обычно в мире одного разбойника ведут с двух сторон так называемые честные люди, но это обыкновение и эта их честность – это нечто лишь мнимое; здесь же явлена истина: что единственный Праведник, единственный, распят между двумя разбойниками. Смотри, Писание говорит поэтому: “и к злодеям причтен”[343], – но не потому, что мы, двое разбойников, говоря по-человечески, грешнее других, нет, сними меня и повесь на мое место кого угодно из присутствующих, – Он, Святой, все равно будет как распятый рядом с ним причтен к злодеям; да, поскольку Он, Святой, причтен к роду человеческому, Он к злодеям причтен. Или разве какой-нибудь человек, даже если бы он был, говоря по-человечески, невинно преследуем, невинно осужден, невинно распят, – разве он на месте распятого здесь посмел бы сказать: “Я страдаю невинно!” Это христианская проповедь покаяния, которая даже мученику напоминает о том, что он страдает, будучи виновен пред Богом; это христианская проповедь покаяния, ведь иудейская проповедь покоится на представлении, что человек, которому надлежит проповедовать покаяние, – это святой, что человек, борясь, способен стать достаточно святым для того, чтобы быть проповедником покаяния. В христианстве, напротив, покаяние проповедует отъявленный грешник, и даже те люди, которые, по-человечески говоря, святы, должны примириться с тем, что отъявленный грешник является проповедником покаяния – проповедником, который не начинает свою проповедь, говоря: увы вам! – но говорит: Боже, будь милостив мне, жалкому грешнику, я виновен и по заслугам страдаю.

И все же кающийся разбойник – никакой не проповедник покаяния, его проповедь – никакая не проповедь покаяния; ведь будь это так, его проповедь не имела бы ничего общего с предметом настоящей беседы: радостью в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины. Верно же то, что разбойник проповедует сам себе в утешение и облегчение. Вот чем назидает и учит нас этот разбойник – тем, что он в мгновение позорнейшей смерти имеет, однако достаточно глубины и смирения для того, чтобы увидеть облегчение в том, что он страдает по заслугам, что он виновен – в отличие от Того, Кто страдает на Кресте, стоящем посередине, терпя смертельную боль. Сравнивая свое страдание с Его страданием, кающийся разбойник находит утешение в мысли, что он страдает по заслугам; – и почему? – потому что в таком случае его страдание никак не сопрягается со страшным вопросом, с будоражащим сомнением в том, что Бог есть любовь. Потому разбойник никакой не проповедник покаяния сам по себе, вне Евангельской радостной вести, которая всегда есть проповедь покаяния: он возвещает радость, которая для гордого является лишь болью и унижением. Так, когда в язычестве человеку случалось несправедливо пострадать от других людей, быть преследуемым за доброе, быть осужденным за доброе на смерть: ах, тогда он становился значим и в своих собственных глазах и говорил по отношению к Богу: я страдаю невинно, – и гордо полагал, что это легче легкого – быть правым. Но рядом со Христом такой человек начинает понимать, что есть лишь Один, Кто перед Богом страдает невинно, и это смиряет его. В язычестве, когда какой-то человек был прав в чем-то одном перед людьми, или пускай уж, если этого мало, когда какой-то человек был во всем прав перед людьми, то этот человек желал перенести это и на отношение к Богу и стать правым в чем-то одном перед Богом – перед Которым, однако, каждый неправ во всем; язычник был горд и ослеплен настолько, чтобы не разуметь, какой в этом ужас, он гордо утверждал «свой блестящий грех»[344] как добродетель.

Итак, разбойник находит облегчение в мысли, что он виновен и страдает по заслугам. Да и что это в сравнении со сверхчеловеческим ужасом: страдать, будучи невиновным пред Богом. Если ты страдаешь, будучи виновен, и если ты признаешь это: тогда у тебя есть Бог, на Которого ты можешь надеяться, Бог, к Которому ты можешь прибегнуть, тогда Бог – если мне позволительно так сказать – спасен для тебя, – и какую только опасность не смог бы ты выдержать тогда? – ведь даже в Своем поглощающем гневе Бог тогда все же – на твоей стороне. Но страдать, отнюдь не имея никакой вины перед Богом, значило бы, что Бог против тебя, и что ты – оставлен Богом. Когда ты страдаешь как виновный, ты терпишь беспокойство, которое смиряет и в котором есть к тому же надежда вечности, даже радость вечности: предоставить Богу творить правду; но страдать совершенно невинно значило бы не иметь совершенной уверенности в том, что Бог есть любовь, значило бы, что нужно еще побороться за то, чтобы оправдать Бога – о чем лишь самонадеянный глупец и самонадеянный умник могут помышлять как о том, что легче легкого, – тогда как это дерзость для человека.

Ведь чего желает сомнение в Божией любви? Оно желает перевернуть отношение, оно желает сидеть спокойно и уверенно в кресле судьи и оценивать, есть ли, мол, Бог и в таком-то случае тоже любовь, оно желает обратить Бога в подсудимого, обратить Его в кого-то, от кого чего-то требуют, сводя с ним свои счеты. Но на этом пути никогда не обрящется Божия любовь, усилия сомнения будут для Бога прокляты перед Ним, потому что дерзость – начало этих усилий. Блаженство веры, напротив, заключается в том, что Бог есть любовь. Отсюда не следует, что вера понимает, каким образом Божий совет о человеке есть любовь. Здесь только борение веры: за то, чтобы верить, не будучи в силах понять. И вот, когда начинается это борение веры, когда сомнения желают возвысить голос, или когда «сомнение со многими буйными мыслями штурмует веру»[345]: тогда в бой за веру вступает сознание вины как подкрепление, как последняя поддержка. Многие, должно быть, полагают, будто сознание вины это враждебная сила, но нет, оно устремляется именно на помощь вере, оно стремится помочь верующему не сомневаться в Боге, но сомневаться в себе самом. Вместо лживой затеи продумать сомнение – затеи, которая как раз является самой опасной выдумкой сомнения, – сознание вины гремит свое: остановись и себе во спасение снова прибегни к вере, – во спасение, ибо тогда не будет никакого спора о том, есть ли Бог любовь. Ведь как по слову Писания, Бог всех заключил под грехом[346], так что заграждаются всякие уста[347], так и эта смиряющая, но в то же время спасающая мысль о своей вине заграждает уста сомнениям. Когда сомнение тысячами вопросов желает оспорить веру и представить все так, будто Бог не может на них ответить, тогда сознание вины учит верующего пониманию того, что не кто иной, как он сам, не может на них ответить: ergo Бог есть любовь. Если ты и не понимаешь, сколь полновластен этот вывод, то вера понимает это. Если ты и не понимаешь, какая радость в том, что тем самым всегда гарантировано, что Бог есть любовь, то вера понимает это; она понимает, что возможность продумать сомнение – мнимая, но что в этом-то и блаженство, поскольку тогда невозможно сомневаться. Если для сына ужасно быть правым перед отцом и если назидательна мысль, что сын всегда неправ перед отцом: о, тогда есть блаженство и в невозможности сомневаться в том, что Бог есть любовь. Пусть лишь умолкнет пошлое восхваление Божией любви, поистине достойно она славится так: я страдаю всегда как виновный, – так что непреложно ясно, что Бог есть любовь. Ах, в язычестве эта блаженнейшая из всех мыслей не более тверда, чем мысль, что человек может мнить, будто он прав перед Богом: в христианстве она утверждена навеки. И вот если это единственная радостная мысль как на небе, так и на земле, если это единственное изобилующее «радуйся, и паки реку радуйся» – то, что Бог есть любовь, – тогда радостно и то, что эта мысль стоит так крепко, что никакое, никакое сомнение не может ее пошатнуть, даже не может приблизиться к ней, чтобы ее пошатнуть. Ведь сознание вины это мощная сила, которая охраняет это сокровище; как только сомнение желает посягнуть на него, как только оно становится смертельно опасно, в то же мгновение эта сила низвергает сомнение в бездну, в ничто, откуда оно и пришло, и в то же мгновение вновь утверждается вера в то, что Бог есть любовь. Здесь, таким образом, нет и речи, нет лживой речи об этой сомнительной победе или, вернее, однозначной победе сомнения: о том, чтобы продумать сомнение; но здесь идет вполне однозначная речь об однозначной смерти сомнения, его однозначной смерти при самом его рождении. Для того, чтобы сомнение могло получить хоть малейший вид обоснованности, оно должно было бы располагать невиновностью, к которой могло бы апеллировать: невиновностью не в сравнении с другими людьми, и не в том или ином аспекте, но невиновностью перед Богом. И раз оно этого не имеет, – что невозможно иметь, – то оно в то же мгновение раздавлено, уничтожено; оно обращено в ничто, – ах, это как раз противоположность тому, чтобы начинать с ничто.

Если – из чего мы исходим в этой беседе – человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины, тогда вот в чем радость: в том, что тогда изъян принадлежит человеку, и вследствие этого всегда есть, что делать, всегда могут найтись задачи, и притом человеческие задачи, а с ними – надежда на то, что все может стать и действительно станет лучше, если он сам станет лучше, если он возрастет в труде, в молитве, в послушании, в смирении, в преданности Богу, в глубине своей любви, в горении духа.

Разве это не радостно? Ведь если по праву мужество говорит: где есть опасность, там обретаюсь и я, – или же, обращая это, говорит: где есть я, там обретается и опасность; и если по праву любящее участие говорит: еще тяжелее, чем самому страдать, сидеть возле страдающего и быть бессильным чем-либо помочь, – тогда по праву следует сказать: где есть задача, там обретается и надежда. Но если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача, и значит – надежда. О, мой слушатель, если ты был в жизни испытан, если ты так был испытан, что с тобой можно говорить об ужасном, поскольку ты знаешь другие опасности и другой страх по сравнению с тем, о чем хнычут, как шаловливый ребенок, изнеженность, трусость и расслабленность: что ты не сразу получаешь то, чего хочешь, что приходится что-то терпеть, что тебе не сразу все удается, что Бог не обращает внимания на твое возмущение, – если ты серьезнее был испытан, не правда ли, ты тогда понял, что́ является, вероятно, тяжелейшим мгновением страдания: мгновение остановки, когда кажется, будто нет никакой задачи! Тяжелее всего не страдающему, который отказывается поднять бремя, потому что это бремя тяжко: еще тяжелей, когда кажется, что нет никакой задачи, что даже само страдание не может стать задачей. Тяжелее всего не страдающему, который долго работал, не получая мзды, и который теперь восстал против Бога и не желает больше работать: ах, нет, невыразимо тяжелее, если кажется, будто нет никакой задачи, которая чего-то могла бы потребовать от него. Тяжелее всего не страдающему, который столь часто ошибался, что он уже устал начинать сначала: нет, безнадежным ужасом было бы, если бы вышло, будто не с чего и начать, так что он при всем своем желании не мог бы найти никакой задачи. Ведь когда видишь лошадь, которая, возможно, выбилась из сил, на которую возложили слишком большое бремя, когда видишь, как она, собрав последние силы, напрягает каждую жилу, пытаясь стронуть с места этот груз, тогда сострадаешь ей, но при этом все же чувствуешь что-то вроде надежды на то, что ей, возможно, удастся его стронуть с места. Но если бы ты увидел лошадь, которая, страдая, с болью напрягала бы каждую жилу, но при этом не видел бы никакой задачи, никакого бремени: не правда ли, этот вид мог бы привести в отчаяние. Ведь разве же это безнадежность – отвергнуть бремя потому, что оно тяжко; разве это безнадежность – едва не изнемочь под тяжестью бремени, потому что оно столь тяжко; разве это безнадежность – оставить надежду из страха перед задачей: о нет, но вот – безнадежность: желать изо всех сил – но вот, нет никакой задачи. Если ты когда-нибудь видел человека, терпящего бедствие на море, не правда ли, ты боялся за него, ты следил за ним с дрожью сострадания, но ты надеялся. Если же ты, напротив, видел того, кто, оступившись, тонул в болоте, не правда ли, от этого вида можно было отчаяться, и ты смотрел на это с леденящей дрожью. Ведь здесь недоставало не силы, здесь недоставало не готовности употребить силу, – здесь недоставало задачи. Много ли сил имел этот несчастный или же мало, употреблял он их или нет: он тонул все равно – не под тяжким грузом задачи, не под ее неподъемностью: он тонул в трясине, коварство которой в том, что здесь нет никакой задачи.

Да, когда ничего не поделаешь, когда даже само страдание не служит задачей, тогда царит безнадежность, и тянется ужасное праздное время, когда медленно гибнешь в безнадежности. До тех пор, пока есть задача, до тех пор, пока в чем-то отказано, до тех пор человек не оставлен безнадежно; до тех пор, пока есть задача, до тех пор есть средство скоротать время, ведь труд и усилие могут его скоротать: но когда ничего не поделаешь, когда нет никакой задачи, и лишь коварство подло глумится над тем, что в задаче отказано, тогда царит безнадежность, и время тянется убийственно долго.

Но так только тогда, когда ничего не поделаешь, и тот, кто говорит такое, должен быть перед Богом без вины, – ведь если он виновен, тогда как раз для него непременно есть делание; так только тогда, когда ничего не поделаешь, в том смысле, что нет никакой задачи: тогда царит безнадежность. Но как раз когда говорится, что ничего не поделаешь, отсюда никоим образом не следует, что здесь нет никакой задачи, ведь задачей может быть терпение; но если бы не было никакой задачи, и страдающий не имел бы вины перед Богом, тогда и только тогда царила бы безнадежность. Если бы поэтому страдающий мог бы быть прав перед Богом, если бы было возможным, что неправ был бы Бог, да, тогда присутствовала бы безнадежность во всем ее ужасе, тогда не было бы никакой задачи. Ведь задача и веры, и надежды, и любви, и терпения, и смирения, и послушания, короче, – все человеческие задачи покоятся на вечной уверенности, в которой они имеют прибежище и опору, – уверенности в том, что Бог есть любовь. Если бы когда-либо случилось с человеком в отношениях с Богом, что неправота была бы на стороне Бога, тогда не было бы никакой задачи; если бы это случилось с одним-единственным человеком, тогда не было бы задачи для всего человеческого рода. Тогда не только в этом одном-единственном случае не было бы никакой задачи; нет, если бы Бог один-единственный раз показал, что Он не есть любовь, если бы Он в самом малом или в самом большом оставил страдающего без задачи: тогда для всех людей больше не было бы никакой задачи, тогда верить было бы мишурой и тщеславием и праздным томлением духа, трудиться – внутренним противоречием, а жить – мукой. Из сердца исходит жизнь, и если человек в свое сердце впускает то, что наносит ему урон, тогда для него по его же вине нет больше задачи, кроме суетных трудов греха и пустоты; но из Божьего сердца исходит жизнь всего мира, исходит жизнь, которой живы задачи. Если верно, что тварь должна умереть, когда Бог отнимает Свой Дух от нее: тогда так же верно, что если бы Бог на одно-единственное мгновение отрекся бы от своей любви, то умерли бы все задачи и обратились бы в ничто, и тогда пребывала бы только одна безнадежность.

Ах, большинство людей, пожалуй, чувствуют порой и признают себя неправыми в том или другом; и однако у многих внутри обитает мрачная мысль, что, может статься, и Бог несет вину за то, что человек заблудился. И вот люди живут, суетливо заботясь обо всем прочем; полагают себя не отчаявшимися, не приходят к тому, чтобы содрогнуться от такого своего положения, потому что свету отнюдь не позволено вторгаться в эту кромешную тьму; ведь помраченные и не желают такого вторжения, поскольку тьма внутри таит неуютную догадку о том, что тяжело будет при свете понять, на что притязает Бог по отношению к душе человека, что тяжело будет понять, что всегда есть задача. Ведь разве тот только смертен, кто мертв, разве не напротив, живой, для которого смерть – неизбежность, зовется смертным и является таковым: и разве тогда не является тот отчаявшимся, кто даже и не пришел в отчаяние, и притом потому, что он не заметил, что он – отчаявшийся! Или же, если некий купец подводит итог и видит, что он разорен, – и отчаивается – разве он больше отчаивается, чем тот купец, который мрачно знает, что это безумие, но надеется погулять еще какое-то время; разве это большее отчаяние отчаиваться в отношении истины, чем не сметь прийти к истине! И всякий человек, во внутреннем которого обитает эта мрачная мысль о Боге, – отчаявшийся; и это, разумея духовно, как бы видно по нему; ведь он по отношению к Богу не похож на того, кто опускает очи, сознавая свою вину и то, в чем он виновен пред Богом, он не похож и на того, кто смиренно обращает вверх к Богу свой доверчивый взор, нет, он косо глядит исподлобья.

Поистине лучше, чем косо смотреть, было бы все же изгнать эту мрачность, прийти к тому, чтобы содрогнуться при мысли об этом ужасе – об ужасе, который, собственно, присущ язычеству: что Бог не может или не желает чистосердечно обращаться с человеком. Ведь идол не может ни обратить человека в ничто, ни дать человеку увидеть то ничто, что он есть, – для этого идол слишком слаб; но идол не может и обращаться с человеком чистосердечно, – для этого он недостаточно силен: поэтому можно сказать, что идол сам учил язычника косо смотреть исподлобья. Даже самый мудрый из всех когда-либо живших язычников, сколь бы ни был он во всем прочем мудрее самого малого из верующих христиан, в отличие от последнего имел во внутреннем своем мрачность, потому что язычнику никогда не могло стать окончательно несомненно и ясно, ему ли присуща неправота, и не могло ли в отдельных случаях быть так, что неправ был бог, не является ли положение человека безнадежным в силу того, что человек может быть без вины, поскольку вину несет сам бог, не оставляя человеку никакой задачи. И можно только в оправдание язычника сказать, что все это так, поскольку его бог сам помрачен.

Но Бог христиан есть сама открытость, поэтому всякий человек остается пред Ним без оправдания, и безо всякого оправдания. Но если ты устранишь всякое оправдание, и если к тому же ты устранишь порождающую его мрачную леность – леность, рождающую оправдания, – тогда не останется мрачности, и если ты устранишь все оправдания, то станет ясно, что человек ничем не может себя оправдать и никогда ничем не может себя оправдать; но если человек никогда не чист перед Богом и никогда не может себя оправдать, то он всегда виновен – и тогда, когда он страдает. Но если он никогда не страдает без вины, тогда навеки ясно, что Бог есть любовь, и тогда есть радость в том, что всегда есть задача, всегда есть делание.

Разве это не радостно? Что? – спросит, быть может, кто-то, – то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины? Да, если это правильно понимать, – как то, из чего навеки ясно, что Бог есть любовь и что для человека всегда есть задача. Смотри, сомнение желает со всеми удобствами с бесцеремонной назойливостью вторгнуться в самое существо Бога и доказать, что Бог есть любовь. Но эта штука с доказательством никогда вовеки не пройдет, потому что исток ее – дерзость. И ведь что такое сомнение в последней своей основе, что оно, если не эта мрачная тьма, что оно, если не источник всякого самооправдания – такого оправдания, которое переворачивает отношение и – сомневается в Боге. Но если это так, если это правильно – что человек должен сомневаться в Божией любви, тогда человек ведь оправдан. Но если, напротив, сомневаться в Божией любви – это дерзость, тогда как раз человек не может оправдать себя, тогда он обличен, виновен, и у него всегда есть долг, есть задача; это закон, но есть в этом и радость: то, что тем самым есть всегда и задача. Когда начало – сомнение, то Бог потерян задолго до конца, и человек освобожден от того, чтобы всегда иметь задачу, но также и от того, чтобы всегда иметь надежду, сопряженную с тем, что всегда есть задача. Но когда начало – сознание вины, тогда начало сомнения становится невозможным, и тогда есть эта радость о том, что всегда есть задача.

Тогда есть радость о том, что навеки ясно, что Бог есть любовь; тогда, при ближайшем рассмотрении, есть радость о том, что всегда есть задача; пока есть жизнь, есть надежда, но пока есть задача, есть жизнь, и пока есть жизнь, есть надежда; к тому же задача – это не просто надежда на что-то в будущем, нет, она – радостное настоящее. Верующий, который разумеет, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины, смеет поэтому сказать: «значит, что бы со мной ни случилось, для меня всегда найдется делание, и все, что случается, это всегда задача; безнадежность это ужас, который нигде не приходится ко двору, если только человек не желает дерзко отказаться сам от себя. Поэтому если даже со мной случилось бы самое тяжкое, такое, что никогда прежде не случалось ни с одним человеком, если ничего, ничего невозможно было бы с этим поделать: была бы, однако, радость в том, что здесь была бы задача, ведь тогда была бы задача нести все это в терпении. И даже если бы потребовалось крайнее терпение, какое никогда не требовалось прежде ни от какого человека: была бы, однако, радость в том, что здесь была бы задача, ведь тогда была бы задача не потерять терпение, даже если пришлось бы терпеть самое тяжкое». Сознание вины делает невозможным прийти к сомнению в том, что Бог есть любовь: и тогда навеки ясно, что Бог есть любовь. Но если это навеки ясно, тогда всегда есть задача, ведь все задачи имеют свое основание в Боге. И если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача. Таким образом, то, что всегда есть задача, и то, что Бог есть любовь, это одно и то же, и это следует из того, что человек никогда не страдает без вины по отношению к Богу.

Давайте снова вспомним кающегося разбойника. Нельзя ли сказать о нем, что он возвещает надежду, которая пребывает, покуда ты страдаешь как виновный, – надежду, связанную с тем, что при этом всегда есть задача? Может показаться, что у разбойника нет к тому повода; распятому осталось не так уж много мгновений, и кажется, что уже по этой причине для него не может быть и речи о задачах. И все же это не так. Сравнивая свое страдание со сверхчеловеческим страданием другого Распятого, разбойник находит утешение и облегчение в мысли о том, что он страдает как виновный, и поэтому он находит здесь задачу, последнюю задачу, но ведь это последний час его жизни. Именно потому, что он страдает как виновный, для него есть утешение и облегчение в том, что здесь есть задача, и эта задача – стенать и каяться. Тогда как Спаситель мира вздыхает: Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил? – кающийся разбойник понимает смиренно, но также находя облегчение в этом, что это не Бог оставил его, но это он оставил Бога, и в покаянии говорит Тому, с Кем он рядом распят: помяни меня, Господи, когда приидешь во Царствие Твое! Это тяжелое человеческое страдание: в мгновение позорной смерти, в смертном страхе и запоздалом раскаянии хвататься за Божие милосердие, – но все же кающийся разбойник находит облегчение в своем страдании, когда он сравнивает его со страданием сверхчеловеческим: быть оставленным Богом. Ведь быть оставленным Богом значит как раз оказаться без задачи, значит быть лишенным последнего, что всегда есть у всякого человека: задачи терпения, которая имеет свое основание в том, что Бог не оставил страдающего. Поэтому страдание Христа сверхчеловеческое и Его терпение сверхчеловеческое, так что никакой человек не способен постичь ни то, ни другое. И разве благо, когда совсем по-человечески говорится о страдании Христа? – ведь если об этом говорится лишь то, что Он стал тем Человеком, Который страдал больше всех, то это богохульство: ведь хотя Его страдание и человеческое, оно в то же время сверхчеловеческое, и между Его страданием и страданием всякого другого человека навеки утверждена зияющая пропасть. – Быть может, еще другая мысль шевельнулась в сердце разбойника, он, быть может, сказал самому себе: если бы в это мгновение пришел приказ правителя снять распятых и даровать им жизнь: тогда у меня, поскольку я пострадал как виновный, есть надежда, что для меня еще найдется задача. Но Он, Святой, Невиновный, – для Него нет никакой задачи. Его задача стала сверхчеловеческой; Ему перед Богом не в чем, не в чем упрекать Себя, Его жизнь была послушанием, и, однако, Он оказался оставлен Богом! «Смотри, это сверхчеловеческое страдание, – говорит кающийся разбойник, – так никто из людей не страдал, так никто из людей не может пострадать, ведь никто из людей не лишен вины перед Богом, – а значит, никогда ни с кем из людей не было такого и не может быть, чтобы человек был оставлен Богом. Нет, человек страдает как виновный, Бог не оставил его, всегда есть задача; и если есть задача, есть надежда, – а то, что есть задача и надежда, это утешение. Эта надежда есть для всякого человека, который признает, что он страдает как виновный, даже для меня, всеми оставленного распятого разбойника; мне ведь уже ничего не успеть сделать, смертельные боли уже охватили меня, но однако есть здесь задача, и я не оставлен Богом». Это, опять же, вовсе не проповедь покаяния, – разве что такова она для упрямца, который не хочет знать, что́ на самом деле ужасно, и у которого поистине радостное вызывает досаду; тот, кто смиряет себя, тот, кто настолько вмещает истину, что он понимает, что́ на самом деле ужасно, он разумеет и то, что этот разбойник возвещает радость.

Но все же, правда ли, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины? Или же намерение этой беседы состоит в том, чтобы восставить мысли друг против друга и спутать понятия, чтобы отказать тому, кто, по-человечески говоря, страдает невинно, в надежде на то, что он, по-человечески говоря, страдает невинно; и предоставить тому, кто, по-человечески говоря, страдает как виновный, утешаться лживой мыслью о том, будто всякий человек в этом смысле страдает не без вины? Никоим образом. Беседа имеет одно лишь намерение, которое я смею назвать самым благим намерением, она хочет лишь одного, что я смею назвать самым что ни на есть благим: любым возможным образом делать навеки ясным, что Бог есть любовь. Поистине, желать этого значит во всем искать самого что ни на есть благого! Ведь каким бы образом ни обреталась эта ясность, даже если на первый взгляд этот путь к ее обретению кажется тяжелым и трудным, – если все же она обретается, и, в конце концов, воцаряется уверенность в том, что Бог есть любовь: то это радость. В этой мысли, что Бог есть любовь, заключено убеждение, в котором – все блаженство вечности: и тогда всякий путь – будь он хоть самым трудным, и тогда всякий выбор – будь он хоть самым горьким, – несет в себе безусловную радость. Так что, если то, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, это не просто наше отвлеченное предположение, – если, напротив, как мы показали, в этой мысли присутствует радость, – тогда ведь человек должен был бы желать, чтобы это предположение было истинным; он должен был бы, если он от истины, сказать: раз мне понятно, что если я по отношению к Богу никогда не страдаю без вины, то навеки ясно, что Бог есть любовь, тогда мне остается лишь желать, чтобы я всегда ясно сознавал и чувствовал, что я страдаю как виновный.

Между тем человеку нет нужды этого желать (хотя, если быть точным, устроение сердца человека должно быть таким, чтобы он этого желал, ведь если верно, что у того, кто работает с охотой, дело спорится, то верно и то, что лишь сердечное желание помогает одолеть случающиеся тяготы), ведь человек на самом деле никогда не страдает без вины по отношению к Богу, – и потому навеки ясно, что Бог есть любовь. Пускай же другие вещают о том, сколь желанно продумать сомнение. Это выше моих сил, и это желание мне не по душе; я нахожу радость, и радость необоримую, в назидании о том, что можно сделать несомненным то, что сознание вины гарантирует радость.

Давайте же еще поразмыслим над словом, о котором ведем здесь речь. Мы не позволим сбить себя с толку тем, что это слово сказал разбойник и сказал его о себе, ведь мог же разбойник этим же словом сказать и что-то существенное для всех; но мы не будем и скрывать того, насколько к разбойнику ближе относится то, что он страдает как виновный, принимая достойное по делам своим. То есть мы проводим четкое различие между тем, чтобы быть неправым, и тем, чтобы страдать, будучи виновным; ведь из того, что человек неправ, еще не следует, что он страдает как виновный и принимает достойное по делам своим. Отсюда следуют три положения, на которых мы должны остановиться в нашей беседе: если человек, говоря по-человечески, виновен, то он страдает как виновный перед Богом и перед людьми; если человек, говоря по-человечески, страдает невинно, тогда мы, люди, говорим о нем по отношению к Богу, что он неправ перед Богом; по отношению к Богу человек всегда страдает как виновный и никогда не страдает без вины.

Если некий человек, говоря по-человечески, виновен, то он страдает как виновный и перед Богом, и перед людьми. Это случай разбойника: он преступник, страдающий в наказание за свои дела. От истины в нем то, что он сам полно и глубоко признает, что он страдает как виновный. Увы, порой и в подобном случае от виновного исходит кощунственная речь, в которой он стремится отрицать свою вину: наглая и бессовестная речь о том, будто желание злого было ему врождено, будто его преступление было следствием детской запущенности и прочее в том же духе.

Это первый случай. Второй случай это когда человек, говоря по-человечески, страдает невинно, тогда как мы, люди, говорим о нем по отношению к Богу, что он неправ перед Богом. То есть здесь нестрадающий говорит сам с собой о том, каков он по отношению к Богу, но мы, другие, как некий третий человек, говорим о том, каков такой страдающий по отношению к Богу. Для этого отношения есть особое выражение: Бог испытывает человека. Давайте вспомним один из величественных примеров человека, которого Бог испытывал и который выстоял в испытании, давайте вспомним Иова: кому придет на ум сказать, что Иов, говоря по-человечески, страдал как виновный! Если такая речь и не была бы кощунством, она была бы все же наглой выходкой против того, кто достоин уважения, против Иова, который должен быть и стал, и является примером для всего человеческого рода: кто из людей посмеет дерзнуть сказать такое о нем?! Даже Бог на небесах говорит о нем словно бы с неким пристрастием и так по-человечески; Он словно бы гордится Иовом, ведь Он говорит сатане: «Обратил ли ты внимание твое на раба Моего Иова?»[348] – так человек говорит о чем-то прекрасном, что принадлежит ему и чем он гордится; так человек говорит о том, в ком он настолько уверен, что смеет сам подвергнуть его опасности только для того, чтобы порадоваться, видя его побеждающим.

Итак, Иов страдает, по-человечески говоря, невинно, за ним нет ни проступка, ни преступления, в котором он мог бы укорять себя; он, напротив, жил и ходил перед Богом и был восхваляем среди людей, ведь Иов не в день печали становится примером для людей, он был таковым уже во дни благополучия, и этим, пожалуй, он был подготовлен к тому, чтобы выстоять в испытании. Однако Иов постоянно неправ перед Богом. Мысли Божии всегда выше мыслей человеческих, и потому всякое человеческое представление о счастье и несчастье, о том, что радостно, а что печально, это неправая мысль; пребывая в этом круге представлений, человек всегда остается неправ перед Богом, и он выходит из этого круга представлений, только признавая, что перед Богом он всегда неправ.

Но вот если в этом, по-человечески говоря, несправедливо страдающем, в том, кого Бог испытывает, начинает шевелиться нетерпение; если он в силу того, что он, говоря по-человечески, прав – прав в том или ином отношении – каким-то образом окажется прав перед Богом: что тогда? Позволительно ли тогда ему – или: сможет ли он – перевернуть отношение и стать в правоте перед Богом (ведь это перевернутое отношение; раз человек всегда неправ перед Богом, то все перевернулось бы, если бы он один-единственный раз оказался бы прав перед Богом хоть в самой малости), станет ли тогда правомерным сомнение, или, что то же самое, будет ли тогда все потеряно? Нет, тогда имеет место нечто другое, тогда испытываемый понимает, что он вместо того, чтобы говорить с другими, должен говорить сам с собой перед Богом; и мы, все прочие, понимаем в почтении перед испытываемым, что мы не смеем больше говорить, не смеем приписывать ему вину. Тогда испытываемый говорит сам с собой перед Богом, и тогда в бой вступает последнее подкрепление: по отношению к Богу человек всегда страдает как виновный и никогда не страдает без вины.

Основополагающее отношение между Богом и человеком состоит в том, что человек грешен, а Бог свят. Предстоя перед Богом, человек грешен не в том или в этом, но грешен сущностно, виновен не в том или в этом, но сущностно и безусловно виновен. Но если он сущностно виновен, тогда он и всегда виновен, поскольку его долг как сущностно виновного столь глубок, что он не может быть напрямую уплачен. Между человеком и человеком отношение таково, что человек может быть прав в одном и неправ в другом; но между Богом и человеком такое отношение невозможно, ведь будь оно таково, Бог не был бы Богом, но был бы ровней людям, и, будь оно таково, вина не была бы сущностной.

Однако человек не пребывает всякий день в сознании этого основополагающего отношения, никакой человек не смог бы этого вынести; в повседневности человек живет, более или менее соизмеряя все человеческим масштабом, – тогда как основополагающее отношение соизмеряет человека с Богом. Однако основополагающее отношение тем самым не отбрасывается, напротив, оно покоится в самой глубине души. Так, в государстве всегда есть закон, но он как бы покоится; однако стоит только свершиться преступлению, как закон приходит в движение, он словно бы выходит из состояния покоя и утверждает свою силу. Подобное имеет место и с основополагающим отношением человека к Богу. Когда норовит произойти смущение, когда нетерпение грозит единственному головокружением, грозит тем самым все, в конце концов, перевернуть: тогда основополагающее отношение утверждает свою силу. И вот когда нетерпение грозит словно бы восстать против Бога, желает бороться с Богом, как человек борется с ровней, упрямо стремясь отстоять свою правоту: тогда происходит нечто иное, тогда основополагающее отношение восстает против нетерпеливого и учит его, что перед Богом человек сущностно виновен и потому всегда виновен. Вина, в которой человек повинен пред Богом, это не виновность в этом или в том, так что этот долг не может быть уплачен; вина человека перед Богом вечна, и значит, человек всегда виновен; Бог может в любое мгновение, в какое Он только пожелает, обнаружить значимость основополагающего отношения, так что если бы человек и был, говоря по-человечески, прав во всем, по отношению к Богу он, тем не менее, всегда виновен. Так борется Бог. Даже самый могущественный король, когда он, имея самое что ни на есть решающее превосходство, сражается с мятежником, он все же борется с ним с помощью мощных боевых сил, которые сражаются на его стороне; но Бог на небесах сражается, организуя атаку на стороне нападающего, – когда нетерпение, словно мятежник, желает атаковать Бога, мятежника атакует сознание вины, так что нападающий оказывается вынужден бороться с самим собой. Божие всемогущество и святость не означают, что Он всех может победить, что Он сильнейший, ведь это все же сравнение; но они означают, – и это исключает всякое сравнение, – что никто не способен даже начать бороться с Ним.

Третий же, объемлющий все случаи, случай и предмет этой беседы заключается в том, что по отношению к Богу человек всегда страдает как виновный и никогда не страдает без вины. Но в том ли тогда состоит смысл этой беседы, что человек всякий раз, когда он страдает, должен мучить себя представлением, будто его страдание это наказание за то или за это? Никоим образом. Тот, кто, по-человечески говоря, страдает невинно, должен, однако, смиренно верить, что перед Богом он всегда неправ. Но если это ему не удается, и он остается сомневающимся, нетерпеливым, тогда должна эта последняя, подлинно нудительная мысль разъяснить ему, что страдание это не просто наказание за то или иное определенное преступление (ведь будь это так, выходило бы, что он всегда мог бы быть в чем-то прав), но что вина его вечна, и потому он всегда виновен. Неистинным будет как раз боязливо желать представить это незаслуженное страдание наказанием за тот или иной единичный проступок, – словно бы человек не был совершенно иначе виновен, словно бы Бог был жестоким и преследовал за что-то единичное, словно бы человек не был всегда виновен.

Смотри, ведь, вроде бы, именно это хотели, собственно, сказать Иову его друзья: то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины. И эта мысль поистине не ошибочна; ошибка была в другом – в том, что они дерзнули уполномочить самих себя или позволить себе сказать ему об этом, ведь человек по отношению к другому человеку не имеет на это права. К тому же у друзей Иова не было никакого масштаба для того, чтобы понять, что значит: перед Богом страдать невинно. Высочайшим, что знали иудеи, было как раз такое благочестие, как у Иова, и потому со стороны друзей было вдвойне высокомерным и вдвойне несправедливым говорить такое Иову. Христианин, напротив, знает, что есть лишь Один, но также, что есть Один, Кто перед Богом страдал невинно. Но ни один человек не смеет сравнить себя с Ним или мерить себя Его мерой; между Ним и всяким человеком есть вечное различие: так что дело с новой ясностью идет здесь о том, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины.

Итак, основное положение нашей беседы прочно утверждено; но тогда утверждено ведь прочно и то, что было выведено из него: прочно утверждено, что это радость – то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины. Но в этой радости есть и смиряющая сторона. Как было показано, человек не имеет права говорить, вынося свой суд, об этом другому, страдающему, когда тот, говоря по-человечески, страдает невинно; однако страдающий, если он, проходя испытание, прибегнет к этой мысли, он на опыте познает то, какая в ней присутствует радость. Ведь неопределенность всегда утомительна, и всегда неутешительно, когда не можешь прийти ни к какому итогу: а эта мысль – поистине итоговая мысль. Если бы и можно было продумать сомнение, тогда ведь должно было бы стать возможным и то, чтобы, как только с этим было бы покончено, сомнение тут же было забыто, и тогда можно было бы начать с этой мысли; но это вечная итоговая мысль, которая потому является итогом, что она в начале такая же, как и в конце; это итоговая мысль, притом единственная, с которой поистине можно начать, и однако, опять же, итоговая мысль, которой можно закончить. Но притом это сильная и могущественная мысль. Это не рыцарь удачи, который ищет по жизни приключений, оставляя сомнительным то, что с ним случится и чем сам он станет, нет, это тяжеловооруженный воин во всеоружии, который уже есть то, чем он должен стать; ведь это воля человека – не будем об этом говорить так подробно, но это воля человека в союзе с Богом, и это воля человека в решимости перед Богом – воля, которая, решившись, знает об опасностях, но также воля, которая, решившись, заключила союз с победой.

Глава V



Поделиться книгой:

На главную
Назад